Текст книги "Угловая комната"
Автор книги: Тимур Валитов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Я не понял:
– Зачем?
– Затем что писать надо уметь. На филфаке научат.
– А Гоголя никто не учил…
– Так это когда было, – отрезала бабушка. – При Советах.
Бабушка филфак не закончила: жила в деревне, ездила на сессии на автобусе, потом на электричке. Потом перлась обратно с книжками из библиотеки: латынь, риторика, стилистика. Потом родился отец – и стало не до стилистики.
Отец родился в семьдесят первом, я – спустя двадцать лет. Отец родился в деревне из тридцати домов, я – в роддоме на Варварке. Отец родился при Советах, я – при Ельцине. Ничего общего.
(Зачем бабушка уехала в деревню – отдельная история: расскажу при случае.)
Что было до девяносто четвертого – не по мню. Судя по рассказам, нищета: даже отопление отключали за неуплату – мама пеленала меня прямо в коляске, чтобы я не околел. После девяносто четвертого и вплоть до нулевых – одно единственное воспоминание об отце: мне пять, он уже год живет с Ниной, ноябрь. Он приходит в ломбард, я играю в подсобке колечками, сережками – в детсаду карантин. Мама зовет меня – я вижу его лицо в окошке. Он говорит:
– Пойдем?
И мы пошли. Он был без шапки – я свою тоже снял, спрятал в карман. Он купил мне самосвал – дешевый, из желтой пластмассы, одно колесо посажено глубже других. Зашли к Нине, съели оладьи – самой Нины не было. Еще погуляли, вернулись в ломбард. Мама увидела, что я без шапки, сказала отцу, что он – идиот, что у меня – менингит, что самосвал – китайское дерьмо. Отец ушел, но вечером позвонил – мама позвала меня к телефону.
– Что у тебя? – спросил отец. – Менингит?
Менингита я в себе не чувствовал.
– Вот видишь, – сказал отец. – Не слушай ее. И про самосвал не слушай.
И после паузы:
– Я тебе другой самосвал подарю. Или… что хочешь?
Я подумал и ответил:
– Паровоз.
Никакого паровоза я не хотел: он както сам пришел на ум – вслед за самосвалом.
– Значит, паровоз подарю, – пообещал отец.
Мама не помнит ни самосвала, ни паровоза – я, кажется, заранее знал, что никакого паровоза не будет, и ничего ей не сказал. А может, и вправду не было всех этих самосваловпаровозов, всё – выдумки: нужно ведь чтото помнить об отце. Как бы то ни было, через восемнадцать лет я сочинил такой вот текст:
Сколько раз собирался писать об отце – не хватало времени. Порой увижу гденибудь лист бумаги, сразу представлю абзацдругой – думаю, как бы сберечь до вечера. Возвращаюсь домой поздно; засыпаю в мечтах о том, как завтра напишу о прогулке восемнадцатилетней давности или о паровозе, который отец обещал подарить на день рождения. И снова вечер – и снова пустота: перед сном имеем отсутствие рассказа – дырку от рассказа, если угодно. Что, если не может существовать мой рассказ об отце, как не существовало отца в моей жизни? Что если желание иметь отца рождает желание писать о нем, но никогда не родит самого рассказа?
Я показал текст Серёже. Серёжа сказал:
– Про паровоз сфальшивил.
– Какая разница, – ответил я, – на день рождения или просто так.
Серёжа выпучился – я вспомнил, что про паровоз никогда не рассказывал. Рассказал. Серёжа замотал головой:
– Я не об этом. Пускай обещал – но такой он банальный, этот паровоз. Замени хоть на пирамидку, – и зачемто собрал фигуру из пальцев: на левый средний набросил колечко из правых – большого и указательного.
– Пирамидку, – повторил я за Серёжей. – Очень свежо.
Пирамидкой дело, конечно, не поправишь: слишком уж наивно написано. Но эта мысль, неумело втиснутая между бубликом и паровозом, – мне от нее страшно. Можно перепачкать сотни листов, написать новый «Чевенгур», написать целую полку, где каждая книга – новый «Чевенгур», можно, в конце концов, остаться в чьейнибудь жизни, в чьемнибудь воспоминании дешевым желтым самосвалом или нарушенным обещанием – и все равно исчезнуть.
Исчезнуть почти за четверть века до звонка: здрасьте, завотделения, умер.
В третий раз пропищал будильник. Я наконец встал, пошел в душ. Попользовал мамины дезодорант и зубную щетку. Вернувшись в комнату, снова почувствовал уксус, крикнул:
– Мама!
Мама чемто шуршала в зале. Вошла – в неглаженом синем платье, в нелепо выглядывающих изпод платья брюках: видимо, думала, что надеть. Я спросил:
– Уксусом воняет, или кажется?
– Не кажется, – сказала мама. – Я плесень травила.
– Плесень?
– Вон там. Весна была сырой – весь угол почернел.
– Как так почернел?
– Я не сразу увидела: там вешалка стояла. Я рубашки Сёмины доставала, смотрю – на чехле чернота какаято. А там и угол заметила.
– И ты его уксусом?
– Ну да, содой и уксусом. Надышалась – две ночи голова болела. Говорили, не бери угловую квартиру, – но тогда и выбиратьто не из чего было…
Нужно было какнибудь свернуть ее историю. Я подумал сказать, что уже полдевятого, но мама сама глянула на часы и заторопилась:
– Не представляю, чего надеть, а еще гладиться нужно, – и ушла.
Я нашел на гуглкарте банкомат, оделся. Надел инязовскую футболку, поглядел на Фарикову – кислотносалатовую. Сразу мысли – отмахнулся. Свернул джемпер в рюкзак, проверил бумажник и паспорт. Выскреб осколки керамики, зачемто сложил горсткой у пирамидки. Обулся, вышел.
Обнаружил, что к сорока пяти тысячам на счету добавился процент – пятьсот пятьдесят рублей. Пятьсот пятьдесят тоже снял – на проезд: наличных у меня вечно впритык, я решительно живу в эпоху эпплпэя, еще неведомую «Пассажиравтотрансу». В автобусе обнаружил эсэмэску: напоминаем, что четырнадцатого числа с вашего счета спишется абонентская плата за тариф и подключенные услуги, и ежемесячные подпис ки, и еще чтото там. Хотел положить деньги на телефон, полез было в приложение. Выехали на мост – интернет отвалился. Ну, потом.
Вышел на набережной, чтобы пересесть на другой автобус. Начал накрапывать дождь, бронзовый Ленин снова выставил ладонь под капли. Пока ждал, вспомнил про метро: открыли или нет? – так и не спросил. Погуглил: откроют в День города, то есть завтра. Раньше День города был в сентябре, но лет пять назад решили праздновать заодно с Днем России – дефицит салюта, наверное. И вот: ложкари, ансамбль нацгвардии, какие то «Гусилебеди». Прочитал еще, что всех гостей и жителей города поздравит и порадует своим творчеством Егор Крид, – искренне соболезнуем.
Неожиданная пробка у виадука (выходной, пятнадцать минут десятого – откуда что берется?), опять панельный микрорайон. Перед домом вспомнил, позвонил маме:
– Не вздумай начинать свои стенания: «что за жизнь» и так далее.
– Ладно, я в маршрутке – неудобно говорить.
– Бабушку пожалей…
Мама перебила:
– Я поняла, – и положила трубку.
Домофон, лифт на девятый – дверь открыта, в тамбуре пусто. Гдето в глубине квартиры Нинин голос – писклявый, противный. Начал развязывать шнурки, услышал бабушку:
– Не разувайся, проходи.
Бабушка в черном: блузка, юбка, платок на голове. На груди брошка – крошечный белый цветок, вдруг напомнивший отцовскую бутоньерку. Кажется, слоновая кость – лепестки тонкие, по чти просвечивают; вместо пестика – серебристая бусина.
Бабушка проследила за моим взглядом, спохватилась:
– Вот дура – забыла снять.
Ушла в спальню, вернулась без брошки. Обнялись.
– Диван, конечно, выбросили – а сидеть теперь негде, – сказала бабушка. – Иди на кухню, что ли…
– А помочь?..
– А чего помочь? В десять привезут – спустимся. До десяти делать нечего.
Пришлось идти в кухню. С порога – печальный взгляд отца, стопка, свечка. Потом Вера, Нина и еще одна, грузная, в нелепом черном чепце, вроде знакомая, – кто такая? Кивнул:
– Здравствуйте.
Нина кивнула в ответ, Вера встала обнимать.
– Вот ведь, – сказала, – несчастье. – От нее пахло перегаром и жвачкой. – Ольгу Павловну помнишь?
Ольга Павловна тряхнула чепцом:
– Ято его помню – вот таким был, – и показала рукой на уровне колена. – Когда к Люсе приходил, открывал шкафы – и давай всё оттуда на ковер: книжки, вилки, елочные игрушки – всё подряд. А Люся уговаривает: пойдем лучше мультики, давай раскрасочку.
Ольга Павловна была бабушкиной одноклассницей или одногруппницей – точно так и не вспомнил. Вспомнил, что беда с головными уборами у нее началась давно: чепцы, береты, желтое с красным сомбреро. Этакая миссис Долгопупс – огромная шляпа с побитым молью грифом – только никаких внуков и детей. И никакого мужа.
Вера чтото рассказывала об отце, Нина смотрела в окно на соседнюю девятиэтажку. Зашла бабушка, сказала мне:
– Когда пойдем вниз, возьми букет и фотографию. Букет в спальне.
– А фотография?
Бабушка показала на телевизор: все будто в первый раз посмотрели в бледное лицо, пиджак и бутоньерку.
– Правда, что он в последние годы сильно изменился? – спросила Ольга Павловна, когда бабушка вышла. – Мне Люся сказала…
– Вот и проверите, – сказала Нина в окно. Ольга Павловна на секунду замерла с разинутым ртом, потом опомнилась, схватила со стола стакан, протянула мне:
– Будь добр, налей водички!
Зазвонил домофон – я скорее вышел в коридор. Там уже стояла бабушка.
– Агент приехала, – объяснила она, повесив трубку. – Свидетельство привезла.
С агентом вошла мама. Пока бабушка чтото спрашивала, гдето расписывалась, мама успела разуться и – только бабушка закрыла дверь – завела:
– Людмила Ивановна, ну как его жалко, как жалко, я вторую ночь не спала, как же так, я недавно думала, что скоро день рождения, что не забыть поздравить, а теперь, как жалко, вот тут Сёма передал, он тоже в шоке, – и сунула бабушке в ладонь сколькото денег.
Бабушка растерялась.
– Спасибо. И Семёну спасибо. Ты бы не разу валась…
Мама все говорила про то, как ей жалко; я вспомнил, что мои сорок пять еще в кармане.
Сказал маме:
– Ладно, иди на кухню, – и отвел бабушку в спальню.
Окна были зашторены, разглядел в полутьме гвоздики на подоконнике и Мишу на кровати: смотрит в потолок, в ушах наушники. Я достал деньги, начал:
– Вот, я утром снял…
Бабушка замахала:
– Христа ради, не сейчас – ничего не соображаю.
Я кивнул, убрал деньги. Мы вышли, бабушка – сразу в туалет: шпингалет, шум воды.
Мамы на кухне не было, Нина попрежнему смотрела в окно, Вера объясняла Ольге Павловне, где Федяковское кладбище, стакан, пустой, стоял на столе. Зашел в отцовскую комнату: мама прислонилась к стене, – на месте дивана.
– Я же просил без этого.
– Без чего? – спросила мама.
– Без «как его жалко».
Мама словно не слышала:
– А диван почему выбросили?
– И прекрасно ты спала – после пинотажа.
– Вот и нет. В три проснулась и до утра ворочалась. Во сколько привезут?
Посмотрел в часы на стене: пять минут одиннадцатого.
– Опаздывают. Должны были в десять.
Зашла Ольга Павловна, огляделась. Спросила:
– Это его комната, да? Помню, у Люси тут зимний сад был, монстера была – вот с такими листьями. – Она широко развела руки. – А теперь одни фиалки.
– Монстера на Рокоссовского была, – сказала мама. – Она, когда переезжала, не стала ее брать.
– Почему?
Мама пожала плечами. Ольга Павловна закачала головой, точно мама ее подвела. Продолжила:
– А вы первая жена, да?
– Да.
– Ну, сочувствую. Люся сказала, он в последние годы изменился…
– Совсем не изменился, – зачемто соврала мама. После двенадцатого года – она это знала – отца было почти не узнать: похудел, ссутулился, сморщился, будто вылинял.
– Я давно его не видела, – сказала Ольга Павловна. – Я и Люсюто давно не видела. Но его – дольше. Последний раз – до зоны.
Про зону мама не любила. Думаю, она жалела, что ни разу – почти за восемь лет – не съездила к нему. Конечно, когда он сел, они были в разводе, почти не общались, была Нина – и даже Миша – и, в общем, казалось, что ехать незачем, что слишком далеко, а человек почти чужой – если не хуже, что сам, в конце концов, виноват… А теперь жалела. Попросила както:
– Узнай у Людмилы Ивановны, как часто она к нему ездила.
Я и так знал: дважды в месяц. Электричка, потом автобус – как в студенческие времена.
– Совсем не изменился, – повторила мама.
Ох уж эти мертвые – они отданы нам на милость, да.
Гдето зазвонил бабушкин телефон: видимо, привезли. Мы с мамой и Ольгой Павловной вы шли в коридор – там уже одевались Вера с Ниной, в тамбуре обувался Миша, попрежнему в наушниках. Я взял фотографию в кухне, зашел в спальню за гвоздиками. Бабушка стояла у шкафа, рассматривала плечики с жакетами. Наконец сняла один, сказала мне:
– Обещают дождь. У тебя есть что надеть? Может, Мишино возьмешь?
Я ответил, что есть джемпер. Запоздало вспомнил про Микки Мауса, но бабушка успела закрыть шкаф. Я вынул из вазы гвоздики, нашел в коридоре рюкзак, вышел на лестничную площадку.
Ольга Павловна занимала половину лифта, Вера и Нина коекак заняли вторую половину – лифт уехал. Миша сказал, что спустится по лестнице. Я почти пошел за ним, но вдруг подумал, что там внизу отец. Понял, что не сделаю и шага, что никуда не тороплюсь. Пускай лифт ползет себе до первого этажа, берет на борт еще какихнибудь пассажиров, везет их, скажем, на третий, пятый и седьмой, а потом поднимается за нами: мы тут, никуда не денемся. Бабушка закрыла тамбурную дверь, над лифтом вспыхнула единица – внизу зашумели двери. Мама снова нажала на кнопку, через полминуты лифт раскрылся – безнадежно пустой. Еще через полминуты мы вышли на первом, сразу услышали Верин плач. Бабушка чтото зашептала, мама спо ткнулась на предпоследней ступеньке. Я нащупал кнопку, открыл дверь.
На пятачке перед подъездом стоял гроб: фио летовый бархат, грубые черные кружева, две переносные подпорки. Вокруг – Вера, Миша, Нина и Ольга Павловна неровной линией. Через проулок – пазик, у пазика – трое мужичков: один – в пиджаке, двое – в темносиних комбинезонах. Тот, что в пиджаке, – должно быть, старший – отделился от остальных, зашагал нам навстречу; я разглядел за ним прислоненную к багажнику крышку: тот же фиолетовый бархат и распятие – блестящее, точно из фольги.
– Вы заказчик? – спросил мужичок то ли у меня, то ли у мамы.
– Я, – сказала бабушка.
– Все спустились?
Бабушка огляделась.
– Все.
– Мало вас, – заметил мужичок.
И потом громко:
– Тем, кто не поедет на кладбище, нужно попрощаться: обойти гроб справа по кругу и поцеловать иконку. Понятно?
– Понятно, – сказала бабушка, прошла мимо мужичка и встала у гроба. Я шагнул за ней – и разом увидел обитое белым нутро и отца, господи, тоже белого, словно мерцающего, нет, не могу – отвел взгляд, встал рядом с Верой. Вера повернулась ко мне, заплаканная, сказала:
– Не узнать.
Я хотел ответить, попытался вспомнить, представить: вот бархат, белый атлас внутри, и – что? – пустота. Снова посмотрел на гроб, понял, что не могу удержать в голове образа, что в глазах – одно белое пятно, отороченное черным кружевом, что мужичок третий раз говорит мне:
– Встаньте с портретом вот здесь. Слышите, эй?
Я отдал Вере гвоздики, прошел к гробу какой то замысловатой траекторией: за спинами Миши (всё еще в наушниках), Нины (шептавшей Ми ше, чтобы вынул наушники), Ольги Павловны (быстробыстро крестившейся). Остановился там, куда показывал мужичок, выставил перед собой фотографию.
– Всё, начинайте, – сказал мужичок.
Но никто не начинал. Мужичок повторил:
– Начинайте.
– Что начинать? – спросила бабушка.
– Я же объяснил. Кто не едет на кладбище, подходим прощаться: обходим гроб, целуем иконку. Начинайте.
Но никто не начинал.
– Оля, – негромко сказала бабушка, – ты же не поедешь на кладбище. Прощайся.
Ольга Павловна перестала креститься, посмотрела на бабушку так, будто бабушка сказала чтото возмутительное, наконец ответила:
– А я поеду, – и опять ничего.
– Ну, – сказал мужичок както неловко, – если все едут, то поедемте.
Двое в комбинезонах ожили, открыли незаметный люк в задней стенке кузова, быстро затолкнули крышку гроба в салон. Мужичок скомандовал садиться: первой к пазику зашагала Ольга Павловна – словно торопилась, боялась передумать, за ней остальные – все, кроме бабушки. Бабушка стояла у гроба – я вдруг заметил, что она плачет: по щекам две ровные струйки. Она наклонилась – может, одернула кружева или разгладила атлас – я попрежнему не различал, что там, в гробу, – есть ли там вообще чтото?
– Поедемте, – настаивал мужичок. – У моста пробка, а отпевание – в двенадцать.
Подошли двое в комбинезонах, готовые отправить гроб вслед за крышкой – в тот же люк. Я коснулся бабушкиного плеча, позвал ее – неуверенно, даже както беспомощно; бабушка вздрогнула и заговорила, обращаясь в пустое пространство над гробом:
– Отмучился, теперь всё. Ты уж прости нас – все мы грешные.
– Поедемте, – в третий раз сказал мужичок.
И бабушка кивнула:
– Поедемте.
Мы двинулись к пазику, гроб – следом: я расслышал, как выдохнули двое в комбинезонах, как скрипнули, избавившись от ноши, подпорки, как потом они схлопнулись одна за другой – видно, их сложил мужичок. Мы уже поднимались – бабушка неожиданно остановилась на первой ступеньке, повернула ко мне лицо, совершенно сухое, спокойное. Сказала:
– Нужно в кафе позвонить – сказать, что будет семеро вместо шести. Хотя…
Она поднялась в салон и спросила:
– Оля, ты только на кладбище? Или и помянуть поедешь?
Ольга Павловна ответила – почти не раздумывая:
– Поеду. Помяну.
Бабушка опять повернулась ко мне, посмотрела устало, но промолчала.
Ольга Павловна и Вера сели вместе – слева, у самой двери. Точнее, села Ольга Павловна, а Вера коекак уместилась на оставшемся краешке сиденья. Остальные сели по одному. Нина – справа, спиной к водителю, чтобы не дай бог кто нибудь не сел рядом, бросила сумку на сиденье напротив. Миша – за Ольгой Павловной. Мама – через проход от Миши, уткнулась в окно – вероятно, чтобы не смотреть на Нину. Бабушка показала мне сесть, а сама осталась у двери.
– Отпеваем на Новом Федяковском, – сказала она, когда мужичок поднялся в пазик. – Знаете, да?
– Знаю, – ответил мужичок. – Хороним там же?
– Нет, на Старом.
– На Старом разве еще хоронят?
– Мы в родственную могилу.
Я сел рядом с мамой, думая, что бабушка сядет с Мишей, но бабушка, договорив с мужичком, прошла в конец салона и села на боковое си денье. Мама тут же подтолкнула меня локтем, чтобы тоже сел сзади, чтобы был рядом с бабушкой. Я встал, дошел до бабушки – бабушка подвинулась, чтобы я мог сесть. Я сел – кроссовки уперлись во чтото, я опустил взгляд. Гроб.
Пазик тронулся; мужичок громко объяснял водителю, что на Молитовском пробка, что проспект тоже стоит, что лучше по Мызинскому мосту – и там по Ларина до кладбища. Еще громче – словно пытаясь перекричать все мосты и проспекты – Ольга Павловна объясняла Вере, что покойнику непременно нужен в кармане носовой платок, иначе чем утирать пот во время суда? Вера дважды спросила: какого суда? – оба раза впустую. У мамы зазвонил телефон – мама тоже стала объяснять: эти фасады дороже, те – дешевле, но из дерьма. Бабушка наклонилась ко мне и тихо сказала:
– Правда ведь похож на шейха?
Я переспросил:
– На шейха?
– Да, с этим белым платком у головы – как в куфии.
И я посмотрел: действительно, вокруг лица – белый шелковый платок, прикрывающий шрамы за ушами. И само лицо: оплывшее, точно из воска, чуть синеватые веки, чисто выбритый, скошенный влево подбородок, бумажная лента на лбу. И еще застегнутая до последней пуговицы рубашка, иконка в руках, связанных тонкой полупрозрачной ниткой, белый костюм из неведомой ткани – дешевой, будто жеваной, с мохрами на швах – когда я последний раз видел отца в костюме? Я перевел взгляд на пиджак с бутоньеркой: никогда.
Пазик выехал на мост. Ольга Павловна все учила Веру хоронить, мужичок обсуждал с двумя в комбинезонах, как ехать от Нового Федяковского до Старого, – я так и не понял, в чем за гвоздка. Бабушка еще раз сказала:
– Нужно в кафе позвонить, – и уже полезла за телефоном, но вдруг передумала и опять отвернулась – опять уставилась на платок вокруг отцовской головы. Я решил позвонить сам, но вспомнил, что не знаю куда. Затем вспомнил, что должен был взять гвоздики, с облегчением обнаружил их у Веры; стал смотреть в окно – чтобы только не видеть ни гвоздик, ни гроба, ни пазика: река текла под мостом лениво – будто вовсе не текла. Мне показалось, что вот сейчас, в эту самую секунду чтото случится – не может не случиться: ветер опрокинет мост, и поползет с холма березовый лес, и зачернеет трещина в поверхности воды – а дальше? – вскинется рука, сверкнет клинок, проснется рыцарь в хрустальной гробнице. Но ничего не случилось; я тронул бабушку за плечо – она повернулась. Я напомнил:
– Ты хотела позвонить.
– Куда?
– В кафе.
Бабушка закивала:
– Да, нужно позвонить, – и достала телефон. – Слушай, одиннадцати нет, и ехать осталось минут десять. Интересно, смогут раньше отпевание начать?
Я пожал плечами.
Я не знал, что в Федяково есть кладбище, никогда не был на могиле у деда – даже на похоронах его не был: это была среда, конец четверти, контрольная по геометрии – да и о существовании деда я узнал чуть ли ни в день похорон. Для меня Федяково начиналось и заканчивалось огромной, тысяч на сто квадратных метров, «Мегой»: фрикадельки в «Икее», пластмассовый каток, бесплатный автобус, переполненный в любое время дня и ночи, в любое время года. Я смотрел в окно: «Мега» виднелась краешком вдалеке – уже пошарпанная, поднадоевшая, с полупустой парковкой. Где же кладбище?
– Там, – ответила бабушка и показала в другое окно. Через шоссе от «Меги» тянулся синий строительный забор – и вдруг мелькнул куполок часовни: простой, безо всякого золота, кажется, жестяной. Действительно, кладбище – но просто повернуть нельзя: мы проехали еще метров триста до виадука, развернулись, съехали с шоссе на узкую грунтовую дорогу. Завиднелись ворота и небольшая сторожка; я спросил у бабушки:
– Оно?
– Нет, это Старое, – ответила бабушка. – Новое – дальше.
Опять синий забор, опять ворота со сторожкой; пазик повернул, из сторожки вышел охранник, чтото спросил у водителя, чтото проверил в списке, выуженном из нагрудного кармана. Наконец пазик въехал в ворота, встал у часовни. Ольга Павловна решительно объявила: