Текст книги "Сумрачный рай самураев"
Автор книги: Тим Туманный
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Алиса вновь прочитала его мысли, которые, впрочем, не прочесть было трудно.
– Да, здесь нелегко испытывать одиночество, – подтвердила она печально.
– С вами я был бы готов испытывать даже одиночество, – пробормотал Голицын.
Она глянула на него вполоборота, и ее зрачки, дремлющие на лазурной радужке, вдруг взорвались и брызнули Голицыну в лицо раскаленными, смоляными каплями тьмы...
– Может быть потом, – проговорила она глухо, – в другой раз, в другой жизни... А пока, увы, мне пора.
– Я провожу?
– Окажите такую любезность.
... Спустились по каменным ступеням террасы, и Голицын не поверил своим глазам: в лунном свете поблескивал, как некий рогатый ягуар, самый настоящий, культовый, байкерский "Харлей-Девидсон".
Алиса легко вскочила в седло мотоцикла, посмотрела на Голицына задумчиво и спросила:
– Ничего я не забыла? Какие-нибудь просьбы, пожелания?
– Разве что, где можно выпить? – с иронически-благодарной улыбкой осведомился Голицын.
– Ах, да. Там в спальне, в бюро бар – холодильник. Не счесть алмазов...
– Спасибо... А что шеф ваш сюда не приедет?
– Не сейчас, полагаю. Он осторожный. Премудрый пескарь... или прискорбный мударь, уж не знаю... Но, к утру заявится, конечно.
– Ясно, – кивнул Голицын и все-таки не сумел избегнуть жемчужины мирового идиотизма, спросив: – Надеюсь, мы еще увидимся?
– И я надеюсь, – улыбнулась Алиса. – Надежда – мой "Тампакс" земной...
"Харлей" взревел, встал на заднее колесо и рванул в ночь стремительнее разрыва сердца... Ах! Вот она была – и нету... Ужас, блин, на крыльях ночи...
"А ты-то, ты-то кто? – спросил Голицын себя, издевательски скалясь. Кретин креативный, тормоз реактивный. Не надейся, не увидитесь. Все говорит в пользу этой версии..."
Бар Голицын нашел быстро. Особенно не вникая в этикетки, взял первую попавшуюся бутылку, какой-то коньяк, рухнул навзничь на постель, свернул крышечку и начал пить прямо из горлышка, не обращая внимания на льющиеся за шиворот потоки.
Он пытался осмыслить, что, собственно, так его терзает?
Откуда эта дрожь, бьющая все тело, эти танцующие в сердце, раскаленные до красна спицы? Почему охватило его поганое чувство, что держал в руках жар-птицу и оглушительно высморкался в золотое её оперение?
Пил он до тех пор, пока жаркие жирные птицы не заполнили всю спальню лучезарными тушками. Тут и Достоевский подоспел. Откашлялся, бороду расправил и объявил:
– Хор босоногих бесов имени бессонницы. Романс "Униженный и оскорбленный Идиот". Исполняется в последний раз... В последний, понял, сука?
Сон скосил Голицына с вкрадчивой внезапностью инсульта. Пал Голицын в яму постели, и полетели какие-то мучнистые, мучительные тучи под веками...
Утро вечера муторнЕе.
Еще даже не разомкнув спекшихся, словно пластырем склеенных век, Голицын почувствовал, что в спальне он не один.
Рывком сев на постели, Голицын раздраил-таки свои иллюминаторы и увидел сидящего в кресле Ника.
– Приятное утро! – прогудел Ник колокольным басом. – Рад видеть тебя в добром здравии.
Голицын очень хорошо, даже без зеркала, представил себе свою опухшую, ноздревато-бледную, как непропеченный хлеб, физиономию, поросшую угрюмой кабаньей щетиной, и закашлялся в приступе самоиронии.
Впрочем, открыв глаза пошире, он тут же сказал себе: "Эге, брателло Ник, да и ты, выглядишь не лучше. Интересно, кто из нас пил всю ночь?".
В самом деле, господин Президент Фонда, пребывал в состоянии явно растрепанном. Осунулся, постарел и сгорбился так, словно некая беда непоправимая уверенно села ему на шею и свесила, как косы по плечам, длинные, бледные ноги.
Ник молча протянул Голицыну свернутый рулончик факс-бумаги, и Голицын его принял с таким чувством, будто это некий судья вручил ему его смертный приговор для ознакомления и, более того, для утверждения.
Факс гласил: "Уважаемый Господин Президент!
Ввиду вновь открывшихся обстоятельств, я вынуждена разорвать наш договор в одностороннем порядке.
Я, безусловно, отказываюсь от всех причитающихся мне сумм гонорара, вознаграждений, компенсаций и любых иных форм финансовых выплат.
Остаюсь с уважением,
Всегда преданная Вам,
Алиса".
Ник глядел на Голицына тревожно-пристально, очевидно ожидая каких-то комментариев, но тому кроме неуместной цитаты "ввиду нэкоторых обстоятэлств получатэлю сэго прэдлагаэтся явиться..." ничего в голову не пришло.
– Прости Ник, но я не совсем... Ты проясни ситуацию, – попросил Голицын, виновато улыбнувшись.
– Этот факс был отправлен сегодня в два часа ночи... И я тоже ничего не понимаю. Какие обстоятельсвва, кому и как они открылись?
– Видишь ли, мы пока ехали, – начал рассказывать Голицын, но Ник его прервал:
– Да, я в курсе. Мы уже провели расследование... Неприятная история. Стоило из Москвы ехать в бабушку-Европу, чтобы нарваться на такой же голимый беспредел... Но самое неприятное, что Алисе, вероятно, была ясна вся подоплека этого инцедента, из чего я заключаю, что дело это касалось ее лично. Во всяком случае, вчера же ночью она спешно, оставив все личные вещи, покинула страну.
– Куда? – на пределе глупости вопросил Голицын, чувствуя от собственной интеллектуальной недостаточности нечто вроде мазохисткого удовольствия.
Это понятно. Вообразите, Помпея. День последний. Лава, дым, суета. Все уже все поняли, и только один безмятежный дурак сохраняет блаженную улыбку на устах до самого конца.
– Обратный адрес не указан, – криво усмехнулся Ник, помолчал и заговорил, нервно сплетая и расплетая явно для таких упражнений не приспособленные, пухлые пальцы: – Я попробую объяснить, Дима. Я обязан Алисе очень немногим ... собственно только одним я ей и обязан, но это одно – моя жизнь... Вот почему я просто обязан ее найти... В связи с чем, я хочу попросить тебя помочь мне в этом деле.
– Я все душой, – проговорил Голицын совершенно искренне, – но каким образом? Я же не сыщик. И я же не знаю ничего о ваших взаимоотношениях, не знаю преамбулы...
– А что бы ты хотел знать? – спросил Ник. – Спали ли мы вместе? Нет. Погляди на меня и сопоставь с ней. У тебя вопросы сами отсохнут... А купить ее невозможно. Те суммы, от которых она столь небрежно отказалась, это не соврать, тысяч пятьсот долларов... Плюс премиальные, конечно.
Голицын присвистнул.
– Да, от таких денег просто так не отказываются... Но я не то имел в виду, Ник, ничего личного. Я хотел сказать, что не знаю, какие служебные обязанности она выполняла в твоей фирме, с кем по бизнесу пересекалась?
– А, это пожалуйста. Предоставлю. Полный расклад. Мне важно получить твое принципиальное согласие.
– Да согласен, конечно! – воскликнул Голицын. – Но опять же: почему я? Я ведь не профи. Неужели у тебя в конторе нет своих профессиональных сыскарей?
– Ну козлов везде хватает, даже у меня в конторе. Они злы только шлюх по борделям трахать, а как до дела доходит... Я поясню, почему ты. Очень велика вероятность, что Алиса направилась в Москву. Территория тебе известна, а свои личные решительные качества ты уже успел показать, за что тебе и браво, кстати.
– Спасибо, – молвил Голицын, поморщившись, поскольку считал, что на самом деле успел он показать качества самые дебильные. – Только почему обязательно в Москву? Почему не на Сейшельские острова?
– Видишь ли, она только два месяца как оттуда вернулась. Она там проработала полгода в медиа-холдинге "Лифт".
– А, знакомое заведение, – кивнул Голицын.
– Вот видишь!.. Да, так она там представляла мои, так сказать, негласные интересы, и работала под чужим именем. Впрочем, настоящего ее имени я не знаю.
Голицын вздел брови и изумлении.
– Как такое может быть?
– Дело в том, что когда мы с ней встретились впервые, при ней, как говорится, не было ни паспорта, ни биографии. Но обстоятельства этой встречи были таковы, что во мне взыграло благородство, и я запретил и себе, и кому бы то ни было еще копаться в ее прошлом... А, документы мы быстро родили, благо это сейчас не большая проблема. Я подозреваю, что вчерашняя история это отзвук каких-то московских разборок. В этом деле надо разобраться. Найди, ее Голицын. Назови любую сумму. В любой форме: чеком, налом, переводом, кредиткой. Она – моя правая рука, и не только в бизнесе...
"И кажется, мое правое сердце", – пронеслось у Голицына в голове, но озвучивать этот сомнительный тезис он не стал, а спросил:
– А, правда, что она выполняла функции киллера?
– Кого-кого?! – Нику пришлось бережно поддержать челюсть рукой. Она-то? Нет, разумеется. Антикиллер, скорее. Просто это у нее такой юмор своеобразный, если ты заметил. Так возьмешься, Дима?
– Возьмусь, – отозвался Голицын, ощущая волны разрушительной решительности в груди. – Ты делаешь предложение, которое невозможно принять и поэтому от него нельзя отказаться... Но возьмусь не из денег, учти. Просто она мне понравилась – это я сразу говорю во избежание всяких заморочек.
– Я не ревнив, – не слишком весело признался Ник, – ее ревновать – все равно, что ревновать Богоматерь к прихожанам... Есть в мире вещи и посвятее священных прав собственности.
– Это бесспорно, – признал Голицын, слегка удивившись этому микро-взрыву религиозной сентиментальности.
– Значит, я могу надеяться на тебя?
– Надеяться – нет, но рассчитывать можешь...
Часть третья
Москва, как много в этом звуке бессмысленной духовной муки. Имея привычку всякое безнадежное дело доводить до конца, Голицын принялся за поиски иголки в сердце солнца со старомодной последовательностью и педантичностью.
Дело-то было ясное, что, впрочем, никак не свидетельствовало о его легкости. Ассоциировать ясность с легкостью – это распространенная ошибка. Напротив, ясность – это величайшая тяжесть. От света правды всегда темнеет в глазах, не правда ли?
Именно такую безнадежную ясность в расследование внесли первые же добытые факты. "Фольксваген" преследователей в Праге уже год как числился в угоне. Он и в самом деле был снабжен гоночным двигателем. Это Голицын правильно угадал. Но что толку? Этот след уверенно привел в тупик.
В Москве первым долгом Голицын съехал со своей квартиры и переехал в роскошные апартаменты на Кутузовском проспекте, которые до этого снимала Алиса. На этом Ник настоял. Он был убежден, что так Голицын больше проникнется той атмосферой, в которой жила Алиса, и быстрее "возьмет след". У этого пожарного переезда была и приятная сторона: прекратились неизбежные случайные встречи с Ксенией на улице. Больше не нужно было делать равнодушные глаза, расточать дежурные улыбки, произносить ничего не значащие фразы. Ему даже стало казаться, что все эти симптомы судорожной безнадежности прошлой любви оставили его навсегда.
Первый визит Голицын нанес топ-менеджеру холдинга "Лифт". Анатолий Михайлович, вальяжно-важный мужик с ухватками бывшего гэбиста ("экс-гебециониста", как говорят в народе), принял Голицына радушно-равнодушно, легенду о несчастной любви выслушал очень внимательно, не веря ни единому слову, глядел совершенно никакими глазами, извивался, змеился, егозил. Никакой новой информации от него добиться было невозможно... Увы, молодой человек, сочувствую горю, но Ника Евгеньевна два месяца как уволилась. Жаль, жаль, при ней "Лифт" резко пошел вверх, в гору, можно сказать пошел... Нет, она не оставила никаких координат для контактов... Нет, где ее можно отыскать, он не имеет никакого представления.
Эта сверкающая сволочь в подтяжках, даже если бы что и знала, соврала бы из верности профессиональной привычке. Что делать? Пришлось, зажав пальцами ноздри, нырять на самое золотое, вонючее московское дно. Впрочем, ничего это ныряние, кроме тривиальной истины, что злачно место не бывает пусто, а пусто место не бывает свято, Голицыну не принесло. Уж он весьма конкретно прошерстил все возможные тусовки: и режиссерско-актерскую и криминально-банкирскую. Шейпинг, стайлинг, фрикинг, хакинг, визаж, татуаж, арт-бомонд, пост-модерн, экс-совок, фитнесс, топлесс, де филе, сауна, фауна, икебана, бордель, кардан, распредвал, адвертайзинг, менеджмент, маркетинг, Мавзолей, "идущие вместе в одно место", лимоновцы, омоновцы, буддисты, кришнаиты, фанаты, попса, рок, кислота, байкер, имиджмейкер, провайдер...
Голицын старался никого не пропустить, но повезло лишь однажды: старинный приятель Витя Папин, некогда вместе с Голицыным пахавший на густо унавоженной пиаровской ниве, оказывается, поддерживал с Никой (под этим именем жила в Москве Алиса) приятельские отношения, ужинал даже однажды вместе с нею в дорогом итальянском ресторане, был полон самых чарующих воспоминаний...
Хороший был человек Витя, и гад тоже хороший. Слишком он уж любил блистать чужим остроумием и выдавать чужие поражения за собственные победы.
Что-то он знал и чего-то боялся, смотрел на Голицына странно, как-то неестественно преданно и, словом, толку от него не было никакого.
Все это не было странным, поскольку было просто невозможным. Даже бесплотные ангелы оставляют следы на земле, роняя сияющие перья с непорочных крыл. Всякая состоятельная московская леди неизбежно вступает в контакт со всевозможной "униформой": стилисты, продавцы в бутиках, дантисты, массажисты, но пристрастное сканирование всей этой "сферы облизывания" тоже не принесло ничего. Алиса сияла столь сильно, что ей удалось нигде не "засветиться": и очевидцы ослепли, и фотопленки были засвечены.
Свое отсутствие на работе Голицын объяснил туманно: "Беру кратковременный бессрочный отпуск по уходу за самим собой с сохранением формы и содержания". Ник исправно оплачивал все расходы, звонил ежедневно и бомбил голицынский e-mail пространными эпистолами, однако розыскные мероприятия все больше напоминали Голицыну триумфальный поход за тривиальностями. В самом деле, он убедился на практике в справедливости собственного открытия: кому-то удача улыбается, а над кем-то откровенно смеется. Великое достижение, что и говорить...
Весна прошумела мимо Голицына, как ветка полная листьев и цветов зла. Накатило лето, проехалось по столице раскаленным катком и отъехало в жаркое, пыльное и больное небытие. В самом начале сонно и благостно мерцающего сентября, после ночи диких, рысьих рысканий по новому Вавилону, Голицын вернулся на Кутузовский, и забытье безнадежности тотчас свалило его с ног тупым тычком в челюсть. Сон ему приснился замечательный: будто бы переводит он слепого страуса через дорогу, а на шее у страуса висит круглый дорожный знак с надписью "не прячьте песок в голову". Но досмотреть этот бредовый шедевр до конца ему помешал очередной звонок Ника. Ник, в голосе которого проявились доселе неслышимые блаженно-бархатные модуляции, сообщил, что удалось засечь особу, обликом напоминающую Алису, в Нью-Йорке, в одном из офисов World Trading Center.
– Где Гудзон, а где Кобзон, – устало съязвил Голицын. – Стало быть, мое участие в проекте как бы упраздняется?
– А съездить не хочешь? Я не доверяю своим дуболомам. Они ее просто спугнут.
– Без проблем. Я и сам давно собирался нанести визит вежливости родителям. Ты не против?
– Делай все, что сочтешь нужным. Ты мне главное ее найди...
– Если она действительно там, я ее найду. Обещаю.
– Хорошо. Я тебе через DHL послал документы и деньги. Там же фотографии. Ты глянь: она, не она? Я не могу сказать уверенно... Сердце дрожит, как сучий хвостик...
– Я гляну, гляну.
– И ты слетай в любом случае.
– Я слетаю, слетаю.
– Хорошо. Что еще? Вроде все... Или не все? Ладно. Звони, если что.
– Я позвоню, позвоню.
– Ну, пока.
Влюбленный колобок – это, знаете ли, что-то. От него никто не уйдет. Наказание за неуместный сарказм воспоследовало оперативно – рок никогда не опаздывает по определению. Голицын глянул на фотографии, и ощутил, что его собственное сердце дрожит, как десять тысяч сучьих хвостиков, трепещущих в синхронном экстазе.
Это была она и не она... Пятнадцать лет назад ее звали Стелла. Но это нонсенс. Этой очаровательно хмурящейся, двадцатипятилетней блондинке на фото должно быть сейчас... Да, тридцать шесть. Никакой пластический хирург не способен на такие чудеса.
Рука Голицына потянулась к телефону, и аппарат тотчас зазвонил.
– Дима, ты пока не прилетай, ладно? – услышал он голос, теперь уже непонятно кому принадлежащий.
– Почему? – Голицына больше всего удивило собственное спокойствие.
– Твоих родителей я отправила в кругосветный круиз. Почти на халяву – я в турфирме тут работаю. Так что их здесь не будет...
– Спасибо, конечно. Но я хотел бы и с тобой поговорить. Или ты считаешь, что не о чем?
– А о чем? Слишком много крови утекло... Ты на диване сидишь?
– Да. А какое это...
– Крышку откинь – там мои записи. Нечто вроде дневника. Почитай, сам все поймешь.
– Но...
– Все. Пока. И Нику ничего не говори...
– Подожди!
Отбой. Каждый гудок – как гвоздь в барабанные перепонки.
Да, он был пьян, но как он мог ее не узнать тогда в Праге? Какая дьявольщина запорошила порохом глаза?
Кто сказал, что тоска горька? Она безвкусна, пресна, как дистиллированные слезы. Сырой, жидкий хлеб, обжигающе-мертвящий лед на языке. Не наркотик, а наркоз, убивающий все чувства, кроме самого чувства боли.
Дневник Стеллы-Алисы был озаглавлен странно:
"Записки сумасшедшей охотницы из Мертвого дома".
О, мадам! О, мадам, исходящая медом, ваши губы пахнут не столько ладаном, сколько леденцом. Ваша фигура неподражаемо ужасна – и кругла, и угловата. Словно бочонок, лихо срубленный растущей не из того места рукой. А в бочонке – амбре амонтильядо, смешанного в равных долях с крысиным ядом. А поворотись-ка, мамку! Экая ты смешная с этакой задницей – растаковской штуковиной наподобие двух сообщающихся, черных овальных подушек... О, Лунозадая! Сумрак, кашель, стеллажи, голубоватая, бархатная пыль столетий... Архив. И кажется Стелле, что ее место – на одном из таких стеллажей, на какой-нибудь тридевятой полке в секретной папке из особой попки. Студиозусы следуют за дамой безропотно-понуро, аки агнцы бледные за черным пастырем, и, с мучительным напряжением удерживая на лицах умное выражение, "внимательно внимают", как дама впаривает об особенностях архивного дела в свете последних. Стелле не по пути с ними, она – овца гордая, раскольническая, паршивая. Ее вечно тянет куда-то вбок от магистральной тропы. Там пыльный закат лежит пламенным платком на дороге, там розы резвятся, как балерины в крахмальных пачках, там качаются седые нимбы одуванчиков, бросая сонное сиянье на ветер. Там кусты черной смородины поблескивают тысячами влажных зрачков. Там из кустов доносятся возгласы рояля и торчат крепкие уши сероокого Волка. Он ждет, он томится и взывает... приди, овечка, я сгораю, как свечка... И овца идет. И корабль плывет. И волк ужинает. И ужин его ужасен и нежен...
О, мадам, что значит "чистка, избавление от ненужного хлама и дубликатов?" А как же "рукописи не горят" и все такое? Да, сами-то они не горят, их сжигают. Как чумные трупы в средние века. И век сгорит, как белая страница, немного дыма, и немного пепла... История. Русь. Колосс на глиняных ушах. Сюр, стоящий на голове. Сюр а ля Рюс – почти палиндром... А что, если сделать ход Троянским конем вбок? Комната, сумрак, слоны шкафов. Высокий сводчатый потолок в ящерицах трещин. Фреска – ангелочки влекут по зерцалу небес розовый венок. Их лица свирепы, как у ментов, волокущих "элыча" в "трезвователь". И сразу обступили, дышат, смотрят, щупают, – нет, пока не люди, а так, духи, низкие астралы. Лица безносые, безбровые, бескровные, черные дырки от пуль вместо глаз. И старина Вий тут, машет бескрайним веком, как опахалом... "Вижу, она здесь, с нами! Сука... "
На столе аккуратной стопочкой сложены папки – надо думать те, что эти архиереи архивные приготовили на съеденье огню. Ну, давай, делай, ты же за этим пришла! Щас, до семи сосчитаю. Первая мировая. Вторая древнейшая. Третья сигнальная. Четвертая власть. Пятая колонна. Шестое чувство. Семь сорок. Все, унылая, пора! Хватать и тикать! Но которую из? А что видит твой третий глаз на пупке? Давай, давай, тетка, не тяни презерватив, доверься подсознанию. Глаза боятся, руки воруют, причем воруют то, что нужно. Трудно, однако, вытащить случай из колоды судьбы так, чтобы колода не развалилась радостно и громко. А то ведь прибегут, достанут ледяной репрессивный инструментарий, получится неприятный разговор... Тут самой надо иметь хирургически хладнокровные, твердые, как принципы пальцы. И нервы карманника. И чтобы гулял по сердцу веселый сквознячок отчаяния, и чтобы волчьи зубы держали его на вечном прикусе. Вот, эта, третья папка снизу как будто бы источает истончающееся мерцание цвета запекшейся крови. Ее-то мы и заткнем за пояс, а сверху свитер. И тихо-тихо поползем вослед за овцами стада. Они уже припали к родникам, а добрый, благостный пастырь уже завел вечернюю проповедь, ослепнув от умиления... "Учитеся, трудитеся и к нам работать приходитеся!" Тускло шевелится ротик, узкий, как щель в копилке типа "свинья"... Нет, мадам, что-то не хотеся... По-видимому, никто ничего не увидел... Каламбур-с. Вот только живот-с. Папка жжет его, как утюг рэкетира. Как-то некстати вспомнилась сказка о спартанском мальчике, спрятавшем лисенка под туникой, а лисенок, уж на что зверь тупой, а кишки выгрызть волком догадался, собака... Солнце в солнечном сплетении угасло, зато затанцевала в нем раскаленная спица. И даже как будто бы страх оккупировал тело, схватил душу за тонкие волосы нервов и поволок ее, болезную, в пятки, пиночьями подбадривая. А вот и проходная, вертушка, этакий сверкающий, скрипучий крест на судьбе, старик вахтер, похожий профилем на Данте, (суровый Дант не презирал минета?). А что это у вас? А это у меня – я. Нехорошо. Девушка, а уже беременная. А еще комсомолка. К тому же красавица. Спортсменку, спортсменку забыл, дядя, весь мир, блин театр, и люди в нем – вахтеры... Только бы ангелы не продали, не стуканули, все ходы и выходы записаны, контора пишет и, преимущественно, доносы. Дверь, как провал в небытие, в тускло-серую, промерзшую до дна, безнадежную бесконечность. Веки неба набрякшие, вздутые, страшные как у Вия. Холод костяной, и снег, рассекающий ледяными бритвами лицо. И сердце не вовремя сорвалось с цепи, торжественно празднует труса, прыгает чертом по груди, крутится колючим колесом. Ты что, тетка, отступать поздно да и некуда. Дальше собственной помешавшейся души не отступишь... Да еще в смирительных колготках... Будьте ж душевны, больные! От себя не убежишь, но можно спрятаться. И свобода, нас, сволочь, заждалась у входа. Но радости нет в ее брезгливо-скорбном лице. Она хочет держать вора... Ага, а вот и вьюга, обрушились вертлявые белые бритвочки, облепили лицо. И бредит небо снегом, мечется в смятых серых простынях. Морозофрения и мокрофилия... Коньяк, полцарства за коньяк! Щас, нальем, ладошки подставляй...
Но еще минут пятнадцать перед подъездом своей шестнадцатиэтажки Стелла танцевала в сугробах, как на раскаленных ножах, дула на озябшие лапки, сделавшиеся без перчаток голубыми, прямо-таки как яйца дрозда. Смешно, но ей было страшно идти домой. А когда и смешно, и страшно, это значит – страшно смешно. Неизвестно, сколько бы еще Стелла разыгрывала из себя датскую принцессу, если бы добрый дедушка Мороз не врезал ей прозрачной палицей по затылку, сообщив, таким образом, необходимое начальное ускорение. В подъезде, как обычно, было не столь торжественно, сколь чудно. По углам болотным, фосфорецирующим огнем горели, приятно грея взгляд, бурые окаменелости и лимонные оледенелости, источающие ни с чем не сравнимый по прелести букет погреба и выгребной ямы. Ну и темно было, разумеется, как у Диогена в бочке. Старый, видавший не лучшие виды лифт, кряхтел, постанывал, щелкал, цокал цепями, никак, старичок, не мог достичь оргазма последнего этажа. Выше только крыша, а еще выше – съехавшее небо, умирающее, переколовшееся снежным героином. Лифт на эшафот, блин... Или на брудершафт? Древний сакральный тезис, вырезанный нежным ножичком на пластиковой стенке лифта, гласил... "Стелла – дура". Всякий раз, когда взор Стеллы приковывался к этому весьма категорическому императиву, чувство жуткого дежа вю начинало томить душу. Сколько их уже было – этих всяких разов? Хотя по существу вопроса возражений не возникало. Конечно, дура не хуже других. Старо предание, а верится легко. Вот хотя бы, чего это она так разлетелась, шустро шествуя во глубь квартиры, как радостный дурак по разухабистой российской дороге? Ну и, конечно, зацепилась ногой о какую-то невидимую в темноте хрень и с хрустом хряснулась всем телом вперед, распластавшись крестом на полу. Тишина черной кошкой прыснула по темной квартире, забилась в заветные углы и, отдышавшись, выслала на разведку переодетых шпионов... мохнатые шорохи, таинственное копошение, глухие перебежки мглистых теней.
Как там Стелла, не собирается ли нарушить примерный паритет? О, нет, она не собирается, она уже твердо усвоила... тот, кто не может жить в мире, гармонии и согласии с тишиной, кто боится ее до сердечного спазма, как предисловия к выстрелу – человек вполне конченный, можно не брать его в расчет и с легкой душою вычеркивать из списков бытия. Так что, лучше трезво разделить сферы влияния... тишине – углы, ночная, угольная, враждебная тьма, Стелле – тихое, полубезумное бормотание под нос, одичалое одиночество, сократовские беседы со своей всепонимающей умницей тенью. Пастушка младая на кухню спешит... Можно подумать, что там, в холодильнике ждет тебя что-то, кроме бутылки с разложившимся кефиром и батона в последней стадии трупного окоченения. Вот была б ты, тетка, умная, тогда да! Тогда можно было представить себе и оранжево-розовую нежнейшую семгу, и ослепляющую жирным, развратным блеском черную икру, и восклицательный лиловый, твердый и прекрасный сервелат, и прозрачную, как слеза ангела водку "Золотое кольцо", и прочие гастрономические фетиши Большой Советской Мечты. Сегодня исполняется месяц со дня смерти отца. Вот портрет с косой, зачеркивающей черной лентой, перед ним на столе ваза с купленными на предпоследние деньги кладбищенски-печальными розами, покрытыми отчего-то нетающим налетом сиреневого инея, вечный, хриплый, жгучий, надсадный запах его табака – все это есть, а его – нет, он съежился и прыгнул прямо в сердце Стелле, и бродит теперь там один, в кровяной тьме, качает свечами, подает тайный знак... я здесь, я жив, только никак не могу выбраться из этой судорожно пульсирующей тюрьмы. Сколько же лет ему было, когда дернул его бес прочесть тот доклад в студенческом кружке о движении староверов на Руси? Девятнадцать, он был мой ровесник в тридцать восьмом году: И чего ты добился, папа, кроме бесплатного круиза по самому крутому на свете маршруту? Три месяца на Шпалерной, Енисей, Колыма, Магадан, Чукотка – этапы светлого пути, солидная каторжная география с математикой, пятнадцать лет – "баланда, полня печали". Вполне достаточно, чтобы возненавидеть жизнь, веру и все науки, но он только смеялся... "Человек – это звучит горько, ибо ничто бесчеловечное ему не чуждо". И вот ему сорок семь, и появляюсь я – вечно угрюмый, заплаканный, слишком поздний ребенок, и мама рядом, молодая, счастливая, невыносимо счастливая, плевать хотевшая и на косеющие, сучьи взоры соседей, и на потную паутину сплетен...
И отец нависает над нами, красавец, черный степной орел, сахарный свет улыбки, кафедра, диссертация, первые настоящие деньги, и снова донос, и все в пропасть, нищета, унижение, а потом мама уходит, уходит, не оборачиваясь, к тому туннелю, в котором исчезают гудящие поезда к последнему приюту уставших страдать, мне не удержать ее, не догнать, у меня маленькие, слабые ножки, мама! Как он мог это пережить? Да он и не пережил вовсе, он уже тогда умер, он только ради меня делал вид, что существует. И сердце мертвеющее ныло, тлело и истлевало, и на пенсию выперли старика грубо, без церемоний и торжеств. А пенсия – дочке на смех, а дочь – красивая в мать, длинноногая, дерзкая, и надо ее поднять, прокормить, обучить и одеть при этом не хуже других, и начинаются самые страшные подозрения, и уверенность в тайном моем к нему презрении, тоска, горечь, страх, ревность и ожидание, что вот-вот выскочу замуж за первого встречного, а он на самом деле – последняя сволочь... И мать является по ночам, черная коса ее душит, как змея, плачет, береги дочь, Павел, и дочь, мучась, сатанея и не видя выхода, отравляет его последние годы... А потом нарисовался откуда-то тот хитрый парнишка. Как отец, с его пронзительным опытом и безошибочным знанием людей мог так дешево повестись на его импозантный фасад? Львинокудрый викинг, белокурая бестия, безукоризненный сукин сын, отлитый из стали атлет, наивно-честные васильковые глаза, прибалтийский тонкий акцент... От него за версту несло Лубянкой, как хлоркой из нужника. Такой голубознательный молодой человек! Все ему интересно, он книгу пишет... А что, действительно были массовые расстрелы, захоронения? А руководил кто, хоть одну фамилию? А как урки с суками воевали? А правда, что он на одной из пересылок с Мандельштамом общался? И отец дрогнул, растаял, потек, разговорился... И понеслась вагина по рельефу... Трехчасовые допросы в светлой комнате, о которой Стелла помнила только, что стены с обоями, следователь въедливый, как щелочь, но вежливый, но глаза напряженные, напружиненные, как стальные капканы, не надо финтить, девушка, не на футболе, нет, не знаю, не была, не состою, не поддерживаю, не связана, не читала, не видела, не дышу, не живу, не рыпаюсь, только примус починяю – или это тоже диссидентская вылазка? А стихи-то вам мои зачем? Они глупые, графоманство сплошное... А это вот про что?
Ордер мне не предъявляли,
Обыскали так,
И торжественно изъяли
Ломаный пятак.
Мой последний, драгоценный,
Где мне взять другой?
А потом меня на сцену
Вывели нагой.
И ощупали с пристрастьем,
Заглянули в рот,
И в партере млел от счастья
Ласковый идиот.
Долго мучились со мною,
Только ни шиша!
Оказалось, за душою
Лишь одна душа.
И тогда меня к убогим,
Сирым повлекли,
Душам, что забыты богом,
Пасынкам земли.
Души дьявол собирает,
Как котят в мешок,
И никто их не спасает
В надлежащий срок.
Не спасайте ж мою душу,
Если я кричу,
Вы свои заткните уши
Это я шучу.
Да лабуда это, сами же видите... Так, стишки к студенческому капустнику на исторические темы... Ничего такого и тем более никого в виду не имела... А это вот?
И плачущие пальцы скрипача
За горло взяли стынущую скрипку,
Летят куски скрипичного ключа,
И музыка ужасна, как ошибка.
И лишь холодный, неумелый хмель
Болит в крови, что борется с собою,
И тайной тьмы, неявленной досель