355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теофиль Готье » Путешествие в Россию » Текст книги (страница 8)
Путешествие в Россию
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:03

Текст книги "Путешествие в Россию"


Автор книги: Теофиль Готье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

Глава 10. Зичи

Если в Санкт-Петербурге вы гуляете по Невскому проспекту, а избежать такой прогулки здесь так же трудно, как в Венеции не пройтись по площади Святого Марка, в Неаполе – по улице Толедо, в Мадриде – по Пуэрта-дель-Соль, у нас – по Итальянскому бульвару, вы наверняка заметите лавку Беггрова. Перед ней вечно стоит толпа любопытных. Люди рассматривают картины, часто в семи-восьмиградусный мороз. Облако от дыхания людей образует здесь как бы постоянный туман. Дождавшись свободного места перед витриной, когда кто-то из зрителей вдруг, и очень кстати, вспомнит, что у него есть еще дела в другом конце города, за Аничковым мостом, на Лиговке или по другую сторону реки, на дальнем проспекте Васильевского острова, вы, конечно, смешав свое дыхание с дыханием толпы, протиснитесь к ней. Но если вы еще не очень привыкли к климату и суровость его вас еще пугает, уверенно поверните ручку двери и смело войдите в само святилище. Беггров, молодой человек с приятными манерами, настоящий джентльмен, даже если вы у него ничего не купите, примет вас с превосходной вежливостью и любезно покажет свои богатства. Сам он художник, вполне светский и образованный человек, так что любитель искусства входит к нему, как в Париже входят к Дефоржу. Здесь можно полистать альбомы, просмотреть новые гравюры, поговорить на эстетические темы и узнать новости мира искусства.

Однажды, когда я рассматривал там гелиогравюры, большая акварель, помещенная в углу на мольберте, своими сочными тонами и роскошным видом решительно привлекла мое внимание, хотя сумерки уже пригасили дневной свет. Часто, однако, картины, в особенности если они действительно хороши, в этот час суток как-то магически фосфоресцируют. Кажется, будто они еще на какое-то время задерживают и собирают в себе уходящий свет.

Я подошел и оказался перед шедевром, который никак не мог приписать ни одному из известных мне мастеров и который любой из них подписал бы с гордостью. Это не был Бонингтон, это не был Эжен Лами, ни Каттермоль, ни Эжен Делакруа, ни Декан, ни один из тех, кто сумел бы передать в акварели силу и богатство масляной живописи. Совершенно новая манера письма этого оригинального произведения явилась для меня сюрпризом, открытием. Я открывал неизвестные, нетронутые земли искусства, не уступающие самым прославленным, чьи соки, аромат, вкус были резки, но восхитительны.

Изображена была флорентийская оргия XVI века. Знатные старцы, заправские развратники, древние осколки былого изящества, заканчивали ужин с молодыми куртизанками. На опустошенном и разгромленном столе поблескивали кувшины, вазы, бонбоньерки, коробки с пряностями, созданные великим Бенвенуто Челлини, остатки вин искрились рубинами и топазами в графинах и бокалах, фрукты с еще не увядшими листьями скатились со своих эмалевых подносов. В глубине, за прозрачной кисеею, сквозь которую просвечивали группы лиц, виднелись полузатененные фрески или ковры. Буфеты, серванты, зеркала со скульптурными украшениями рельефно проступали сквозь голубоватую кисею. Широкие парчовые занавесы, сильно собранные в складки, были выписаны в горячих и глубоких тонах, а в переплетающихся сотах потолка больше угадывались, нежели были видны, роскошные позолоченные арабески. По свободе движения, по разнообразию поз, схваченных художником на лету, по смелому ракурсу, по свободному и чистому рисунку фигур на акварели я понял, что передо мною был уверенный, опытный талант живописца, питаемый серьезным трудом. Художник обладал чувством истинной живописи и под любым углом умел изогнуть человеческое тело так, как даже сама модель не сумела бы показать себя с той великой легкостью, которая является уделом только настоящих мастеров. Молодые женщины в легкомысленных, словно растерзанных туалетах, смеясь, запрокидывались назад, показывая свою искусственную веселость куртизанок, и лишь слегка противились выходкам старцев, зная про себя, что те безопасны. Под румянами и за их деланным смехом сквозили, однако, усталость, отвращение и скука. Одна, слегка отвернувшись, мечтала, возможно, о своем молодом возлюбленном или о годах своей ранней молодости, другая в порыве иронического настроения будто забрала себе в голову безумную мысль сорвать парик с дряхлого развратника, с трудом стоящего перед нею на коленях в галантной позе давно прошедших времен. Но могущество жестокого металла обуздывало и подавляло все эти порывы. По услужливому, полному тайной почтительности их виду было понятно, что женщины такого сорта никогда по-настоящему не считают смешными богатых мужчин, даже если те стары и уродливы. Несмотря на печать старости и развращенности, которые явно чувствовались в сих вельможах, может быть, именно из-за тщетных стараний их скрыть, старцы обладали еще некоей величавостью в своих чересчур элегантных одеждах, которые напоминали великолепные костюмы Витторе Карпаччо и покрой которых, рассчитанный на юношей, лишался своих чистых линий на разбитых телах, костлявых и отяжелевших членах. В этих подштукатуренных морщинах порою читались глубокие мысли, достойные Макиавелли, и злое удовлетворение пресыщенного старика, ценой золота оскверняющего нежные цветы красоты и молодости. Некоторые из них казались счастливыми, как улитка на розах.

Другие своим угрюмым видом являли скорбную печаль изнуренного естества, рухнувшего под тяжестью порока. Все это было превосходно в отношении цвета, выдумки, штриха, мастерства. С легким, но вовремя остановленным намеком на карикатуру, ибо живопись – серьезная вещь, а неподвижная гримаса очень быстро невыносимо надоедает. В углу этого шедевра значилось странное имя венгерского написания и итальянского звучания: Зичи.

Я горячо выразил свое восхищение, а Беггров ответил просто: «Да, это Зичи», находя, по-видимому, вполне естественным, что Зичи написал великолепную акварель. Он открыл папку, в которой оказалось много сепий молодого мастера, да таких разных по характеру, таких противоположных друг другу, что их легко можно было принять за произведения кисти разных художников.

Прежде всего, это была патетическая и душераздирающая сцена: бедное семейство, затерянное зимой в степи. Несчастная женщина, изнуренная усталостью, промерзшая, пронизываемая ветром, ослепленная снегом, нашла временное и ненадежное укрытие под ледяной глыбой. От сильного холода за непреодолимым желанием заснуть, что само по себе уже является скорее замерзанием, чем сном, последовала смерть: нос заострился, веки конвульсивно сжались, губы, застывшие в момент смерти, отдали последний, мгновенно заледеневший вздох. Около матери вытянулся маленький мертвый ребенок, полузавернутый в лохмотья, поразительно смелым ракурсом ловко выписанный с головы. Мальчик тринадцати – четырнадцати лет, чья молодая и живучая кровь лучше противостояла холоду, беспокоится и суетится вокруг матери. В страхе, потерянный, он зовет ее, трясет, старается разбудить от упрямого сна, которого он не понимает. Чувствуется, что он никогда не видел, как умирают, и между тем по его внутреннему испугу, по его тайному ужасу мы видим, догадываемся, что он почуял смерть. Скоро уже эта так горячо любимая мать испугает его как привидение, ее тело превратится для него в труп, а потом все покроет снежный саван.

Далее была изображена супруга дожа Марино Фальеро, с мечтательным интересом слушающая, как молодой виртуоз играет перед ней на цимбалах в богатой венецианской зале, выходящей на балкон, украшенный маленькими колоннами и трилистниками в ломбардском или мавританском стиле. Зичи, как Гюстав Доре, очень остро чувствует эпоху средних веков, он знает ее архитектуру, мебель, оружие, костюмы, контур, он воспроизводит все это без изнурительного труда, выписывая многочисленные архаические подробности в легкой и свободной манере, как если бы модели позировали перед его глазами или если бы он сам жил с ними в непосредственной близости. Он не стремится, как Доре, к гротескному, фантастическому элементу, с большей охотой он показывает изящество эпохи, избегая все же изображать трубадуров и рыцарские сцены, какие мы видим у Маршанжи.

Третий рисунок совсем сбил меня с толку. Два первых напоминали один – патетическую чувствительность Ари Шеффера и Октава Тассера, другой – офорты Шассерио на тему «Венецианского мавра», и ни один, ни другой не походили на большую акварель, изображавшую флорентийскую оргию. То, что я теперь увидел перед собою, казалось мне одним из лучших, самых живых и остроумных рисунков сепией кисти Гаварни. Это был офицер, спаги или охотник в Африке в момент, когда, спеша за своими товарищами, он с самым воинственным хладнокровием выслушивал прощальные слова нежной красавицы, которая в трогательной позе плакала и всхлипывала на его плече. Спаги, этот Улисс, всегда уходящий и привыкший к жалобам Калипсо, покинутых на островах, где он служил в гарнизоне, принимал росу слез, как дождь на спину, со скучающим видом, терпеливо и хмуро, стряхивая ногтем мизинца белый пепел с кончика сигареты и подмяв под себя ногу внутрь, как человек, совсем не заботящийся о своей элегантности… Вы не представляете себе всего остроумия, тонкости и откровенности этого легкого рисунка, сделанного с великолепной уверенностью штриха кончиком кисти на первом попавшемся клочке бумаги.

От Гаварни я перепрыгнул к фантастическому автору «Капричос» – к Франсиско Гойе, в «Свадебную ночь» – другой рисунок Зичи. Старик женился на прекрасной бедной девушке, и пришел час свадебной ночи. Муж снимает одну за другой не только одежды, но и некоторые части своего тела. Под снятым париком обнаруживается сияющий лысиной череп. Стеклянный глаз, положенный в стакан с водой, чернеет там, как то самое отверстие в черепе, где в склепе паук плетет свою паутину. Вставная челюсть, брошенная на ночной столик, отвратительно поскрипывает своими поддельными зубами и подражает обнажающим зубы вульгарным ухмылкам смерти. Что может быть ужаснее этого одинокого смеха, отделенного от головы, освобожденного от узды губ и веселящегося сам собой где-то в углу. Это напомнило мне ужасное видение Эдгара По, зубы его Береники.

Несчастное дитя – новобрачная думала, что вышла замуж просто за старика, а не за этот живой скелет, и, преодолевая девичий стыд при мысли о старой матери, которой теперь лучше живется, о младшей сестре, спасенной от греха, отступает в страхе перед этим костлявым, более чем созревшим для могилы привидением, протягивающим к ней дрожащие от похоти и дряхлости подагрические руки. Она кинулась с кровати, и сквозь легкое облако ее батистовой рубашки проступают чистые и пленительные контуры ее прелестного тела, охваченного стыдливой тенью, которая, однако, не утаивает ни одной из ее прелестей. Вульгарность, которую могла бы при другой манере исполнения содержать мысль о «брачной ночи молодой супруги», здесь исчезает за игрой затененных деталей и сильного, своеобразного эффекта. Если я прибегаю к аналогиям, чтобы дать представление о неизвестном в Париже художнике, не подумайте, что Зичи – это подражатель, копиист, имитатор. Нет, он – гениальная натура, он черпает все в самом себе. Никогда в жизни не встречал он на дорогах искусства мастеров, на которых, по моему мнению, он походит. Некоторые из этих имен никогда даже не достигали его слуха.

– Как же получилось, – говорил я Беггрову, – что Зичи ничего не послал на Всемирную выставку, что я никогда не видел ни одной его работы, хотя бы в гравюрах, никогда не встречал его картин или рисунков в коллекциях? Видно, ревнивая Россия хранит его в тайне, только для себя самой и монополизировала этот тонкий, такой новый и своеобразный талант?

– Да, – спокойно ответил мне Беггров, – Зичи много работает для двора и для города. Его рисунки долго не лежат в моей лавке, и, если вам удалось увидеть их здесь сразу несколько, это только случай. Просто для них делаются рамы. «Флорентийскую оргию» уже берут вечером, вы вовремя пришли.

Я вышел из магазина и, подобно восхищенному недавним чтением Варуха Лафонтену, встречавшему всех вопросом: «Вы читали Варуха?», начинал разговор со всеми вопросом: «Знаете ли вы Зичи?»

– Конечно же, – всегда отвечал мне собеседник. И в один прекрасный день господин Львов, директор Рисовальной школы, сказал мне: «Если вы хотите сами познакомиться с ним, я могу доставить вам это удовольствие».

В Санкт-Петербурге есть нечто вроде клуба под названием «Пятничные вечера». Это общество состоит из художников, которые собираются по пятницам, о чем и говорит его название. Клуб этот не имеет постоянного помещения, и каждый из его членов поочередно принимает своих собратьев у себя дома. Когда же список исчерпывается, круг начинают сызнова.

На длинном столе расставлены колпачки ламп, разложены веленевая бумага или торшон, картоны, карандаши, пастель, акварель, сепи, тушь и, как сказал бы господин Скриб, все, что нужно для рисования. У каждого члена общества есть свое место за столом, и он должен за вечер сделать рисунок, набросок, сепию, эскиз и оставить свое произведение в собственность обществу. Продажей этих произведений или разыгрыванием их в лотерее собираются средства в помощь бедствующим художникам или тем из них, кто испытывает временные затруднения. Сигареты и папиросы (так называют сигареты в Санкт-Петербурге), словно стрелы из колчанов, торчат из расставленных между пюпитрами рожков резного дерева или глазурованной глины, и каждый художник, не прерывая работы, берет гаванскую сигару или папиросу, и клубы дыма тотчас обволакивают его пейзаж или фигуру. Ходят по кругу стаканы чая с печеньем. Небольшими глотками отпивается чай, художники за беседой отдыхают. Те, кто не чувствует себя в ударе, ходят, рассматривая работы других, и часто возвращаются на свои места, под впечатлением увиденного как бы озаренные внезапным светом.

К часу ночи подается легкий ужин, царит самая искренняя сердечность, разговор оживляют споры об искусстве, рассказы о путешествиях, остроумные парадоксы, легкомысленные шутки, вызывающие всеобщий неудержимый смех, устные карикатуры, более удачные, нежели бывают в комедиях, тайну коих открывает художнику постоянное наблюдение природы. Затем все расходятся, создав каждый хорошее произведение, а иногда и шедевр и развлекшись от души, что тоже является редчайшим удовольствием. Я очень хотел бы увидеть подобное общество в Париже, где художники в основном видятся так редко и знают друг о друге почти исключительно как о соперниках.

Мне оказали честь, сделав меня членом Пятничных вечеров, и на одном из них я впервые увидел Зичи.

На этот раз пятница происходила на Васильевском острове, у Лавеццари, художника, который все видел и все рисовал. Иногда, наполовину скрываясь за гигантскими листьями тропических растений (тепличная атмосфера квартир позволяет в России украшать ими внутренние помещения домов), стены покрывали акварели, на которых я узнавал Альгамбру [59], Парфенон, Венецию, Константинополь, пилоны Карнака [60], могилы Ликии [61].

Молодой человек тридцати – тридцати двух лет с длинными светлыми волосами, падавшими беспорядочными локонами, с голубовато-серыми глазами, полными огня и ума, со светлой, чуть вьющейся бородой, с приятными и тонкими чертами лица стоял у окна, раскладывая свою бумагу, акварельные кисти и ставя стакан с водой. Он ответил серебристым, поистине детским смехом на шутку, которую только что отпустил один из его товарищей. Это был Зичи.

Нас представили друг другу. Я выразил ему, как мог, глубокое восхищение от его «Флорентийской оргии» и рисунков, которые видел у Беггрова. Он слушал меня с видимым удовольствием, ибо не мог поставить под сомнение мою искренность, и со скромным, конечно ненаигранным, удивлением.

Казалось, он говорит про себя: «Такой ли уж я великий человек?» Не то чтобы Зичи не сознавал своего таланта, но он не придавал ему должного значения. То, что он делал с легкостью, и казалось ему в действительности легким. Его несколько удивляло восхищение других при виде вещи, которая ему стоила трех-четырех часов работы за курением и разговорами. Гениальность, если она действительно существует, в своем проявлении не заставляет себя в человеке долго ждать. Зичи же был действительно наделен ею.

Он галантно принялся импровизировать композицию на тему, взятую из «Царя Кандавла» – рассказа на античный сюжет моего сочинения, которому оказали уже честь своим вдохновением Прадье, создавший скульптуру, и Жером, написавший картину. Карандаш Зичи бегал по бумаге без остановки, как если бы он копировал невидимую остальным модель.

А в это время другие участники Пятничных вечеров трудились с пылом и удивительным проворством: Сверчков рисовал цветными карандашами лошадь, дружески положившую голову на шею своему спутнику жеребцу. Как Орас Берне, Альфред де Дрё, Ахилл Жиру, Сверчков великолепно рисует играющие муаром шелковистые крупы породистых лошадей, он превосходно знает их нервные, пружинистые скакательные суставы, умеет переплетать вены на их дымящихся шеях, искрить огнем их зрачки и дымящиеся ноздри. Но у него есть слабость к низкорослым украинским лошадям, косматым, лохматым, неухоженным, к бедной мужицкой лошаденке. Он рисует ее запряженной в роспуски, телегу или сани, которые она тащит по льду или снегу в сосновых лесах под отяжелевшими от снега ветвями. Чувствуется, что он любит этих славных животных, сдержанных, терпеливых, мужественных, таких выносливых. Он словно Стернс этими милыми животными, и страница из «Сентиментального путешествия», посвященная ослу, жующему лист артишока, не более трогательна, чем любой из набросков Сверчкова. Я встретил здесь одного моего старинного приятеля, Фарамона Бланшара, как раз в тот момент, когда он на своей сепии бросал на скалы пенистые волны маленького водопада. Я никогда не встречал его в Париже, но мы провели вместе многие месяцы в Мадриде, Смирне, Константинополе. Нужно было приехать именно в Санкт-Петербург, чтобы встретить его после шести лет разлуки.

Попов, русский Тенирс, с очаровательной наивностью набрасывал крестьянскую сценку чаепития. Лавеццари вел араба с волами по узким улицам восточного города, а Шарлемань, автор столь правдивых, столь верных видов Санкт-Петербурга, красующихся в витринах Дациаро, на свой страх и риск создавал еще один остров в Лаго-Маджоре и покрывал его феерическими конструкциями, могущими разорить принцев Бороме, несмотря на их богатство. Немного дальше Львов, директор Рисовальной школы, зажигал горячим лучом солнца площадь в Тифлисе. Князь Максутов устремлял галопом команду пожарников, перед которой неслись во весь опор дрожки, чертя колесами по стене. Премацци, в своих прозрачных и теплых акварелях придавший пристани у Адмиралтейства живописность венецианских причалов, сделавший с Фонтанки рисунок, который подписал бы и Каналетто и Гварди, и своей особой магией красок сумевший повторить византийское великолепие Московского Кремля и его пестрых церквей, сидя здесь, выписывал изящные колонны полукруглого портика монастыря, выделяя его белый фасад на голубом фоне озера. Гох, заканчивая женскую головку, примешивал к чистому римскому ее типу, столь любимому Леопольдом Робером, нечто от изящества Винтерхальтера. Щепоткой графита и кусочком ваты Рюль на скорую руку создавал в клубах пара Гюденов и Айвазовских. Тот самый Рюль, который к концу ужина умеет поочередно становиться в кругу друзей то Макалузо, то Анри Монье, если только, легкими пальцами бегая по клавишам, он не наигрывает мелодии из недавно поставленной оперы или не импровизирует новую.

Co своей стороны я должен был как-то проявить себя, ибо непосвященные не имели права регулярно посещать эти вечера. Исключение здесь делалось только для господина Мюссара за удивительный его вкус, остроумие и образованность. Он был освобожден от обязанности рисовать, однако с условием, чтобы взамен он непременно рассказывал. Карандашный набросок головки, которая могла бы сойти за Офелию с цветочками и соломинками в волосах, был благосклонно принят как вступительная работа, и в узком обществе Пятничных вечеров мне оказали любезность не посчитать меня филистером. На каждом заседании у меня было свое место у пюпитра, и моя мазня попадала в общий портфель.

Тем временем Зичи усердно писал акварелью и начинал набрасывать на рисунок игру света и тени, в которой он так ловок и силен. Но вот объявили об ужине. Сочные макароны безупречного итальянского вкуса составили превосходную часть меню. Прелестный итальянский профиль на стене, возможно, и объяснял это классическое совершенство.

На следующий день я получил письмо от Зичи, в котором он мне писал, что, перечитав «Царя Кандавла», разорвал на тысячу кусочков свой рисунок – варвар! вандал!

Одновременно он приглашал меня отобедать у него с целью показать мне между обедом и ужином работы, наиболее достойные внимания и способные оправдать хорошее мнение, которое у меня сложилось о нем. К письму был приложен маленький план, нарисованный его рукой, чтобы мне легче было найти его дом, – весьма нелишняя предосторожность, если принять во внимание мое полное незнание русского языка. С помощью плана и четырех слов, которые составляют основу диалога иностранца с извозчиком: «прямо», «направо», «налево», «стой», я благополучно доехал до Вознесенского моста[62], неподалеку от которого жил Зичи.

Несмотря на сдержанность, которую я всегда стремился соблюдать в описаниях моих путешествий в отношении частной жизни тех лиц, с которыми мне доводилось встречаться в пути, я проведу читателя вместе с собою к Зичи, не думая, что злоупотреблю оказанным мне гостеприимством: мне кажется, что если не положено переступать порог интимного очага, то дверь мастерской художника приоткрыть дозволяется. Зичи простит мне, что я приведу к нему нескольких посетителей, которые не были по законам вежливости предварительно ему представлены.

Всякая квартира в России начинается со своего рода гардеробной, где каждый приходящий скидывает шубу на руки слуге, а тот вешает ее на вешалку. Затем снимаются галоши, как на Востоке снимают туфли при входе в мечеть или в саламлик. Свалка туфель на первом плане, так сильно поразившая парижан на картинах Жерома «Молитва арнаутов»[63], встречается здесь во всех прихожих, независимо от того, могуществен, известен, любезен ли хозяин дома. В гардеробе у Зичи всегда бывает изобилие сапожных изделий. Однако в этот день ни галош, ни меховых сапог, ни фетровых бот не стояло внизу и не висело в прихожей ни одной шубы: Зичи запретил принимать, чтобы мы могли вдоволь наговориться.

Сначала мы прошли довольно просторную гостиную, одну из стен которой занимали восхитительные охотничьи принадлежности. Здесь были ружья, карабины, ножи, охотничьи сумки, пороховницы, развешанные на оленьих рогах и шкурах рыси, волка и лисицы, которые были и жертвами и моделями Зичи, совсем как в доме обер-егермейстера или спортсмена-охотника. Но затененный, как картины Рембрандта, оттиск гравюры, изображающей пророка в пещере и выполненной Анрикелем Дюпоном с «Гемицикла» Поля Делароша, «Смала» Ораса Берне в черной манере и еще несколько пустых рам, ожидавших полотен, свидетельствовали о том, что здесь живет художник.

Вазоны с тепличными широколистными растениями стояли на окне. Художнику более, чем любому другому, важно поддержать традицию зелени, которая в России каждый год исчезает на восемь месяцев.

Посередине комнаты стоял большой круглый стол, предназначенный для Пятничных вечеров.

Далее шла вторая, гораздо меньшая комната. Угловой диван украшал в ней сразу две стены в глубине, напротив изящной резной перегородки. Такие перегородки – это шедевры национального столярного искусства. Дерево, словно согнутое, как кованое железо, повинуется всяческим капризам фантазии мастера: здесь и древовидный орнамент, и завитки, и решетки, и арабески. Плющ и другие вьющиеся растения тянутся из жардиньерок, свешивая свои настоящие листья на резные деревянные, и все вместе выглядит самым очаровательным образом.

При помощи этих красивых ажурных, сквозных перегородок, какими бывают лопатки для рыбных блюд или бумажные кружева, можно полууединиться посередине или в углу гостиной, можно составить себе спальню, кабинет, будуар – словом, путем «компрессии», как говорят знатоки готики, можно уединиться и в то же время продолжать находиться в общей атмосфере дома.

На консолях, образуемых выступами узоров орнамента перегородки, стояли стройные статуэтки Полле «Утренняя звезда» и «Ночь», выполненные в воске, а сквозь решетку виднелись развешанные по стене национальные костюмы черкесов, лезгин, казаков с кавказских границ. В темной части комнаты яркими, пестрыми тонами они образовывали богатый, горячий фон, на котором выделялся на свету тонкий рисунок перегородки.

По боковым стенам я заметил с одной стороны «Разгром гуннов» и «Разрушение Иерусалима» – великолепные немецкие гравюры с фресок Каульбаха, украшающих лестницу Берлинского музея. Они висели над рядом медальонов работы Зичи – пастельных портретов участников Пятничных вечеров. С другой стороны – «Убийство герцога Гиза» Поля Делароша, несколько набросков, гипсовых слепков и других безделиц.

В комнате, где меня принимал Зичи, взгляд привлекали детские доспехи XVI века, стоявшие во весь рост на камине на месте, которое обыватели украшают часами. Зеркало было очень удачно заменено в том же духе: вместо него там висели доспехи разных народов. Здесь была масса оружия: толедские шпаги, голубые дамасские клинки, кабильские фессахи, ятаганы, малайские кинжалы, кортики, ружья с длинными черными стволами, с инкрустированными бирюзой и кораллами прикладами. Иного рода трофеи – колчаны, луки, большие мушкетоны, пистолеты, грузинские кольчужные шлемы, наргиле из корассанской стали, персидские штыки, африканские дротики и еще тысяча предметов, которые люди любят коллекционировать из-за их живописного своеобразия, покрывали целую стену. Зичи – завсегдатай Щукина двора в Санкт-Петербурге и рынков в Москве.

В Константинополе он не уходил с базара, где продавалось оружие и доспехи. Это его страсть, он повсюду выискивает оружие, покупает, выменивает, меняет на рисунки, ему его дарят, и, как только он откапывает себе какое-нибудь варварское, жестокое и невероятное орудие разрушения, он наконец возвращается домой. Показывая все эти старинные предметы, Зичи может сказать, какРембрандт: «Вот мои древности».

Другая сторона комнаты была занята библиотекой полиглота, свидетельствовавшей о вкусе и познаниях художника, который читает в подлиннике шедевры почти всех европейских литератур. По двум другим стенам шли окна, ибо это была угловая комната. Простенки между окнами занимали незначительные предметы, которые не стоит описывать.

Возможно несколько уставший от этого длинного описания, читатель напомнит: «Вы обещали провести нас в мастерскую Зичи, а до сих пор рассказывали о трех более или менее живописно обставленных комнатах». Это не моя вина, все дело в том, что у Зичи нет мастерской, ни у него, ни у любого другого художника в Санкт-Петербурге. Живопись не была предусмотрена в этом городе, который, однако, является северными Афинами. Владельцы домов об этом не подумали. Таким образом, искусство здесь устраивается как может и часто тщетно ищет в городской квартире место для мольберта и уголок с хорошим освещением. Между тем здесь нет недостатка ни в месте, ни в средствах.

Зичи работал за пюпитром на углу стола у окна, поспешно пользуясь остатками тусклого света. Он заканчивал большой рисунок тушью в манере гравюры. Это был Вертер[64] в последний миг перед самоубийством. Добродетельный любовник Шарлотты, осудив свою любовь как постыдную и преступную, готовился исполнить приговор, вынесенный им самому себе. За столом, покрытым ковром, происходило нечто вроде суда: за ним был Вертер, судья самому себе, судья Вертер. Догорала лампа, свидетель ночного спора. Художник изобразил Вертера стоящим, как магистр, и читающим вердикт и в тот момент, когда после прочтения приговора его губы закрылись, слегка опустив уголки, тонкая рука его, рука мечтателя и праздного человека, ощупью искала уже среди бумаг рукоятку пистолета.

Освещенное лампой снизу лицо выражало презрительное спокойствие человека, уверенного, что отныне длянего нет душевной боли, смотрящего на жизнь уже из другого мира. Известно, до какой степени пудра, взбитые волосы, мода 1789 года не соответствовали трагическому образу. Между тем, несмотря на виньетки той эпохи и на знаменитый голубой фрак, Зичи нашел, как сделать из Вертера идеальное поэтическое создание, выдержанное в определенном стиле. Эффект имел силу, достойную Рембрандта: идущий снизу свет накладывал на предметы неожиданные тени или световые блики, превращая реальность в фантастическую волшебную картину. За любовником Шарлотты, словно призрак, до потолка поднималась тень. Кажется, что призрак стоит здесь, совсем близко, чтобы подменить собою человека, который сейчас исчезнет. Трудно представить себе мощную силу цвета, достигнутую в этом рисунке тушью, которая обычно бывает так холодна.

Как я уже сказал, Зичи – это разносторонняя натура: вы думаете, что уже знаете его, вы относите его к определенному ряду художников, к определенной манере, жанру, и вдруг он ставит перед вами новое произведение, которое мигом сбивает вас с толку и делает вашу предыдущую оценку неполной. Кто бы ожидал после Вертера увидеть три больших акварельных натюрморта, изображающие лису, волка и рысь, шкуры которых висели в гостиной и которых он сам убил? Ни Бари, ни Жадэн, ни Делакруа не сделали бы лучше. Уже этого было бы достаточно в Париже, чтобы дать представление о Зичи, а ведь это всего только незначительные его произведения. Верность тона, композиция, свобода штриха, умение показать свою мысль, понимание всякого естества – степени превосходства всех приемов художника невозможно себе представить. Каждое животное в смерти сохранило свой нрав. Кажется, что лиса с полузакрытыми глазами, с более вытянутой, чем обычно, мордочкой, собрав тонкие морщинки по углам пасти, обдумывает свою последнюю хитрость, которая ей не удалась. Волк ощерился, как если бы он, лютый зверь, кинулся сейчас на пронзившую его пулю. Рысь великолепна в своей дикой жестокости, бессильной ярости, в своем протесте: ее конвульсивный оскал в ужасной гримасе доходит до глаз, вокруг которых, как от сардонического смеха, образовались морщины и в которых застекленевает зрачок. Она как герой-дикарь, которого изменнически убил белый человек неизвестным ему оружием. В последней конвульсии она бросает человеку свое презрение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю