Текст книги "Финансист"
Автор книги: Теодор Драйзер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)
– Способный был молодой человек, – заметил президент Джирардского национального банка Дэвисон, читая в газете об осуждении и аресте Каупервуда. – Жаль его, очень жаль! Он допустил большую ошибку.
Только родителям Каупервуда, Эйлин и его жене, в сердце которой скорбь смешивалась с негодованием, действительно недоставало его. Эйлин, одержимая страстью, страдала больше всех. Четыре года и три месяца, размышляла она. Если он и не выйдет раньше срока, ей будет тогда уже около двадцати девяти, а ему под сорок. Сохранит ли он свое чувство к ней? Будет ли она все так же хороша? Не изменятся ли вообще его взгляды по прошествии почти пяти лет? Все это время он будет носить арестантскую одежду, и за ним навеки останется недобрая слава арестанта. Как ни тяжелы были эти мысли, но они только укрепляли в ней решение не отступаться от Фрэнка, что бы ни случилось, и всеми силами помогать ему.
На другой же день после суда Эйлин поехала взглянуть на зловещие серые стены тюрьмы. И так как она ровно ничего не понимала в сложностях закона и уложения о наказаниях, то тюрьма показалась ей особенно страшной. Чего только не могут сделать там с ее Фрэнком! Очень ли он страдает? Думает ли о ней постоянно, как она о нем? О, как все это ужасно! Как обидно за себя, за свою горячую любовь к нему. Эйлин вернулась домой с твердым решением повидать его, но так как Каупервуд сказал ей, что посетителей допускают лишь раз в три месяца и что он напишет ей о дне свиданий или о возможности увидеться вне тюремных стен, то она не знала, как к этому приступиться. Осторожность прежде всего!
Однако на следующий же день она написала ему обо всем: о своей поездке в непогоду к зданию тюрьмы, о том, как ей страшно думать, что он находится за этими мрачными серыми стенами, и о своем непоколебимом решении как можно скорее с ним увидеться. В силу недавней договоренности с начальником тюрьмы это письмо было немедленно вручено Каупервуду. Он написал ответ и передал его Уингейту для отправления. Там говорилось:
«Дорогая моя девочка!
Я вижу, ты пала духом, оттого что мы не скоро снова будем вместе, но надо взять себя в руки. Приговор ты уже знаешь из газет. Меня привели сюда около полудня, прямо из суда. Будь у меня возможность, я тотчас же написал бы тебе подробно обо всем, чтобы тебя успокоить, но такой возможности у меня не было. Здешние правила этого не дозволяют: я, собственно, и сейчас пишу тебе тайком. Так или иначе, я прочно застрял в тюрьме, но, конечно, жажду из нее выйти. Прошу тебя, дорогая, соблюдай осторожность, если захочешь прийти сюда! Мне ты доставишь только радость и очень меня ободришь, но себе можешь нанести большой ущерб. К тому же я считаю, что и без того причинил тебе много зла – больше, чем я смогу когда-либо искупить, и для тебя лучше всего было бы забыть обо мне, но я знаю, что ты этого не сделаешь, а если бы сделала, мне было бы очень грустно. В пятницу, в два часа дня, мне предстоит отправиться в суд по особым делам, это на углу Шестой и Честнат-стрит, но там мы не сможем увидеться. Меня поведет конвоир. Будь осторожна. Может быть, хорошенько подумав, ты решишь не искать этой встречи».
Последние строки были проникнуты глубоким унынием, впервые вкравшимся в его отношения с Эйлин; но обстоятельства изменили Каупервуда. Раньше он мнил себя неким высшим существом, чьей благосклонности нелегко добиться, хотя, конечно, и Эйлин была женщиной, благосклонности которой стоит искать. Иногда ему казалось, что со временем эта связь оборвется сама собой, ведь он может достичь таких высот, что Эйлин будет ему уже не пара. Да, такая мысль мелькала у него! Но теперь – в полосатой арестантской одежде – он смотрел на это иначе. Позиция Эйлин, ослабленная было ее долгой, страстной привязанностью к нему, значительно укрепилась. Преимущества были явно на ее стороне. Разве, в конце концов, она не дочь Эдварда Батлера, и разве не возможно, что после долгой разлуки она откажется стать женой каторжника? Она, собственно, должна оставить его, и, пожалуй, сама этого пожелает. С какой стати ей его дожидаться? Ее жизнь еще не загублена. Общество не знает, так по крайней мере ему казалось, или, во всяком случае, не все знают, что она была его любовницей. Она может выйти замуж за другого. Может навсегда уйти из его жизни. Как это было бы печально! Но вместе с тем разве он не обязан из простого чувства порядочности предложить ей порвать с ним или по крайней мере обдумать свое отношение к нему?
Он знал ее слишком хорошо, чтобы считать способной на такой поступок. И в его положении, чем бы это ни грозило ей, было огромным счастьем сохранить ее любовь – это связующее звено между ним и лучшими днями его прошлого. Торопливо набрасывая записку к Эйлин в присутствии Уингейта, который должен был ее отправить (надзиратель Чепин любезно вышел на это время из камеры Каупервуда, хотя, по правилам, должен был присутствовать при свидании), он, однако, не мог удержаться, чтобы в последний миг не высказать своих сомнений, и когда Эйлин прочитала эти строки, они поразили ее в самое сердце. В них сказалось все уныние, охватившее его, полный упадок духа. Видно, тюрьма – и как скоро! – все же сломила его волю после того, как он долго и отважно боролся. Теперь уж Эйлин всем существом жаждала ободрить его, приникнуть к нему, как бы это ни было трудно и опасно. «Я должна его увидеть», – сказала она себе.
Что касается посещения Каупервуда членами семьи – родителями, братьями, сестрой и женой, – то он ясно дал им понять в один из тех дней, когда его водили в суд, что если бы даже они добились разрешения, им все же не следует навещать его чаще чем раз в три месяца, если, конечно, он не попросит их об этом сам или не даст им знать через Стеджера. По правде говоря, он пока еще не испытывал желания видеть кого-нибудь из них. Ему осточертел весь строй общественной жизни. Он хотел сейчас только одного – забыть суету, среди которой жил раньше и в которой, как оказалось, было мало проку. К этому времени Каупервуд уже успел истратить без малого пятнадцать тысяч долларов на судебные издержки, защиту, содержание семьи и прочее, но это его не волновало. Он надеялся кое-что заработать, орудуя через Уингейта. Его родные не остались совсем без средств, на скромную жизнь у них было достаточно. Он посоветовал им переехать в дома, требующие меньших издержек, так они и поступили: родители, братья и сестра перебрались в трехэтажный дом, приблизительно таких же размеров, как их старый дом на Батнвуд-стрит, а жена – в еще более тесный и дешевый двухэтажный домик на Двадцать первой улице, неподалеку от тюрьмы. На это переселение ушла часть тех тридцати пяти тысяч долларов, которые Каупервуд припрятал, после того как обманным путем выудил у Стинера чек. По сравнению с особняком на Джирард-авеню новые жилища казались Генри Каупервуду страшным убожеством. Не оставалось и следа той роскоши, которая отличала их пышный дом на Джирард-авеню, – тут была готовая мебель, купленная в магазине, довольно красивые, но дешевые портьеры и прочие вещи. Опека, под которую перешло теперь все личное имущество Фрэнка и которой старый Каупервуд передал также и все свое достояние, не позволяла вывезти ничего сколько-нибудь ценного. Все должно было пойти с молотка в пользу кредиторов. От описи, произведенной уже довольно давно, Каупервудам удалось скрыть только несколько мелочей. Среди немногих предметов, которые старому Каупервуду очень хотелось оставить себе, был его письменный стол, сделанный на заказ по эскизу Фрэнка, но стол этот оценили в пятьсот долларов, и получить его можно было только по уплате шерифу этой суммы или путем покупки на аукционе, а так как у Генри Каупервуда таких денег не было, то стол попал в чужие руки. В домах было много вещей, которые всем хотелось сохранить, и Анна в буквальном смысле слова выкрала некоторые из них, в чем лишь много времени спустя призналась родителям.
Настал день, когда по приказанию шерифа в обоих домах на Джирард-авеню должны были состояться торги. Всякий мог теперь бродить по комнатам, рассматривать картины, статуи и другие произведения, переходившие в руки тех, кто предлагал наиболее высокую цену. Каупервуд был известен как любитель искусства и коллекционер: этой репутации способствовала не столько подлинная ценность того, что было им собрано, сколько отзывы таких знатоков, как Нортон Флетчер, Уилтон Элсуорт, Гордон Стрейк и другие известные архитекторы и антиквары, с чьим мнением и вкусом считались в Филадельфии. Очаровательные вещицы, которыми он так дорожил, бронзовые статуэтки эпохи расцвета итальянского Возрождения, заботливо подобранное венецианское стекло, скульптуры Пауэрса, Хосмера и Торвальдсена – вещи, которые через тридцать лет вызвали бы только улыбку, но высоко ценились в те дни, полотна видных американских художников от Гилберта до Истмена Джонсона, а также несколько образчиков современной французской и английской школ – все пошло с молотка за бесценок. В Филадельфии в то время не очень смыслили в искусстве, и потому некоторые картины, не получившие должной оценки, были проданы значительно дешевле своей настоящей стоимости. Стрейк, Нортон и Элсуорт пришли на аукцион и скупили все, что было возможно.
Сенатор Симпсон, Молленхауэр и Стробик тоже явились посмотреть, нет ли чего интересного. Была здесь и целая ватага политических деятелей помельче. Но самое лучшее из всего, что поступило в продажу, скупил Симпсон – трезвый ценитель подлинного искусства. В его руки перешла горка с венецианским стеклом, две высокие, белые с голубым, мавританские вазы, четырнадцать китайских безделушек из нефрита, а также несколько расписных сосудов и ажурный оконный экран нежнейшего зеленоватого оттенка. Молленхауэру за весьма невысокую цену досталась обстановка и убранство прихожей и гостиной Генри Каупервуда, а Эдварду Стробику – два гарнитура спальной под «птичий глаз». Адам Дэвис тоже почтил торги своим присутствием и приобрел письменный стол «буль», которым так дорожил старый Каупервуд. К Флетчеру Нортону перешли четыре греческие чаши, кувшин и две амфоры, которые он считал прекрасными произведениями искусства и сам же в свое время продал Каупервуду. Множество других превосходных вещей, в том числе севрский обеденный сервиз, гобелен, бронзу Бари и картины Детайля, Фортуни и Джорджа Иннеса купили Уолтер Ли, Артур Райверс, Джозеф Зиммермен, судья Китчен, Харпер Стеджер, Тэренс Рэлихен, Трэнор Дрейк, мистер Саймон Джонс с женой, мистер Дэвисон, Фруэн Кэссон, Флетчер Нортон и судья Рафальский.
Через четыре дня после начала торгов оба дома были уже пусты. Даже вещи, находившиеся в свое время в доме номер девятьсот тридцать один по Десятой улице и сданные на хранение, когда хозяева сочли наиболее целесообразным отказаться от этого дома, были изъяты со склада и пущены в продажу вместе с имуществом из двух других домов. Только это и навело родителей Каупервуда на мысль о какой-то тайне, существовавшей в отношениях между сыном и его женой. Никто из Каупервудов при мрачной картине разрушения не присутствовал. Эйлин, которая прочитала в газете о торгах, зная, как дорожил Каупервуд красивыми вещами, – не говоря уже о том, сколько чудесных воспоминаний было связано с некоторыми из них у нее самой, – пришла в отчаяние. Но она недолго предавалась мрачным мыслям, ибо была твердо убеждена, что настанет день, когда Фрэнк выйдет на свободу и достигнет еще более высокого положения в финансовом мире. Откуда в ней бралась столь твердая уверенность, она и сама не знала, но тем не менее это было так.
Глава LV
Тем временем Каупервуда перевели в ведение другого надзирателя, в новую камеру, помещавшуюся в нижнем этаже корпуса номер три. По размерам – десять футов на шестнадцать – она не отличалась от других, но к ней примыкал упомянутый уже нами дворик. За два дня до этого к Каупервуду пришел начальник тюрьмы Десмас, и у них состоялся непродолжительный разговор сквозь зарешеченный глазок в двери.
– В понедельник вас переведут отсюда, – сказал Десмас, как всегда размеренно и неторопливо. – Вам предоставят камеру с двориком; впрочем, много пользы от него не будет: у нас разрешается проводить вне камеры только полчаса в день. Я уже предупредил надзирателя относительно ваших деловых посетителей. Он не станет возражать. Вы только постарайтесь не тратить на них слишком много времени, и все будет в порядке. Я решил обучить вас плетению стульев. Это, по-моему, для вас самая подходящая работа. Она легкая, но требует внимания.
Начальник тюрьмы и несколько связанных с ним политических деятелей извлекали из этого тюремного промысла немалые барыши. Труд был действительно нетяжелый и довольно простой, задания на день давались умеренные, но вся продукция находила немедленный сбыт, а прибыль шла в карманы работодателей. Поэтому они, естественно, стремились, чтобы заключенные не сидели без дела, да и тем это тоже шло на пользу. Каупервуд был рад возможности чем-нибудь заняться, так как к книгам его особенно не влекло, а деловых отношений с Уингейтом в ликвидации старых дел было недостаточно, чтобы занять его ум. И все же он не мог не подумать, что если он и сейчас кажется самому себе неузнаваемым, то насколько же еще возрастет это ощущение, когда он, сидя за решеткой, будет заниматься плетением стульев! Тем не менее Каупервуд поблагодарил Десмаса за заботу, а также за разрешение передать ему простыни и принадлежности туалета, которые он только что получил.
– Не стоит об этом говорить, – мягко и приветливо отвечал тот (к этому времени он уже начал весьма интересоваться Каупервудом). – Я прекрасно знаю, что и здесь, как везде, есть разные люди. Если человек привык ко всем этим вещам и хочет содержать себя в опрятности, я не собираюсь ему в этом препятствовать.
Новый надзиратель, в ведение которого теперь попал Каупервуд, ничем не напоминал Элиаса Чепина. Звали его Уолтер Бонхег. Это был рослый детина тридцати семи лет, флегматичный, но хитрый; главная цель его жизни заключалась в увеличении доходов сверх положенного ему жалованья. По повадкам Бонхега можно было предположить, что он играет роль осведомителя Десмаса, но это было бы верно лишь отчасти. Зная лукавство и подобострастие Бонхега, а также его поразительный нюх к наживе своей и чужой, Десмас инстинктивно понял, что от него нетрудно добиться поблажек для того или иного заключенного, стоит только ему дать понять хотя бы намеком, что это необходимо или желательно. Короче говоря, если Десмас выказывал малейший интерес к какому-нибудь арестанту, ему не приходилось даже сообщать об этом Бонхегу; достаточно было вскользь обронить, что вот такой-то привык к совсем иной жизни или же что ввиду тяжелых переживаний в прошлом на нем может дурно отразиться суровое обращение, и Бонхег готов был разбиться в лепешку для этого арестанта. Беда была лишь в том, что человеку неглупому и мало-мальски сообразительному его внимание было неприятно, так как надзиратель явно напрашивался на подачки, а с людьми бедными и невежественными он обходился грубо и высокомерно. Бонхег устроил себе постоянную статью дохода от продажи арестантам товаров, которые тайком доставлял в тюрьму. Правила тюремного распорядка строго воспрещали – по крайней мере на бумаге – снабжать заключенных тем, чего не было в ассортименте тюремной лавки, а именно: хорошим табаком, писчей бумагой, перьями, чернилами, виски, сигарами и какими бы то ни было лакомствами. С другой стороны – и это было весьма на руку Бонхегу, – заключенным выдавали прескверный табак и никуда не годные перья, чернила и бумагу, которыми не пользовался ни один мало-мальски уважающий себя человек, если, конечно, у него была возможность раздобыть себе что-нибудь получше. Виски не разрешалось получать вообще, а лакомства считались недопустимыми, так как они свидетельствовали бы о явно привилегированном положении тех, кому доставлялись. Тем не менее и то и другое в тюрьме не было редкостью. Если у заключенного водились деньги и он хотел что-либо достать через посредство Бонхега, он мог быть уверен, что получит желаемое. За деньги можно было купить и звание «старосты», дозволявшее бывать на главном тюремном дворе, а также право оставаться в дворике при камере сверх положенного получаса в день.
Как это ни странно, но Каупервуду оказалось весьма на руку то обстоятельство, что Бонхег дружил с надзирателем, в ведении которого находился Стинер: с бывшим казначеем, благодаря заступничеству его политических сообщников, обращались крайне снисходительно, и это стало известно Бонхегу. Сам он был не охотник читать газеты и плохо разбирался в политических событиях, но знал, что и Каупервуд и Стинер в прошлом люди с большим весом и что из них двоих Каупервуд более важная персона. Кроме того, Бонхег прослышал, что у Каупервуда еще водятся деньги. Об этом ему сообщил один из заключенных, пользовавшийся правом читать газеты. Так, Бонхег, независимо от указаний начальника тюрьмы Десмаса, отданных как бы вскользь и крайне немногословных, сам стремился услужить Каупервуду, разумеется, не задаром.
В первый же день водворения Каупервуда в новую камеру Бонхег вразвалку подошел к еще открытой двери и покровительственным тоном спросил:
– Ну как, все свои вещи перетащили?
Собственно, он был обязан запереть дверь тотчас же после того, как заключенный вошел в камеру.
– Да, сэр, – отвечал Каупервуд, предусмотрительно узнавший у Чепина фамилию нового надзирателя. – Вы, надо думать, мистер Бонхег?
– Он самый, – подтвердил надзиратель, немало польщенный таким проявлением почтительности, но еще более заинтересованный тем, что практически сулило ему новое знакомство. Ему не терпелось раскусить Каупервуда, понять, что это за человек.
– Вы увидите, что здесь куда лучше, чем наверху, – заметил он. – Не так душно. Эти вторые двери наружу все-таки кое-что значат.
– Ну, понятно, – не преминул ввернуть Каупервуд. – Очевидно, это и есть тот дворик, о котором мне говорил мистер Десмас.
Уши Бонхега едва ли не дрогнули, как у послушного коня при звуке этого магического заклинания. Ведь если Каупервуд в таких приятельских отношениях с Десмасом, что тот заранее описал, какая у него будет камера, то необходимо проявить к нему особую предупредительность.
– Да, это ваш дворик. Но толку-то от него немного, – добавил надзиратель, – начальство не разрешает находиться в нем более получаса в день. Конечно, ничего бы не случилось, если б кое-кому разрешали оставаться там и подольше…
Это был первый намек на взятку, на возможность купить известные послабления, и Каупервуд тотчас же понял, что к чему.
– Как обидно, – сказал он, – неужели даже и хорошее поведение не меняет дела?
Он ожидал ответа на свой вопрос, но Бонхег продолжал как ни в чем не бывало:
– Мне надо будет обучить вас ремеслу. Начальник сказал, что вы займетесь плетением стульев. Если хотите, мы можем сейчас же приступать к делу.
Не дожидаясь согласия Каупервуда, он куда-то вышел и вскоре вернулся с тремя некрашеными стульями без сидений и связкой тростниковых стеблей или волокон, которую бросил на пол. Затем он торжественно возгласил:
– Глядите внимательно! – и стал показывать Каупервуду, как переплетать волокна, предварительно пропуская их сквозь отверстия по краям стула, как их подрезать и закреплять маленькими ореховыми колышками.
Немного погодя он принес шило, молоточек, ящик с колышками и кусачки. Продемонстрировав несколько раз, как получить те или иные геометрические узоры из полосок разной длины, Бонхег разрешил Каупервуду попробовать самому и стал через его плечо наблюдать за работой. Молодой финансист, быстро все схватывавший, будь то область умственного или физического труда, принялся за дело с обычной для него энергией и через пять минут уже доказал Бонхегу, что может работать не хуже всякого другого. Конечно, быстрота и сноровка должны были еще прийти с практикой.
– У вас дело пойдет на лад, – сказал надзиратель. – В день полагается изготовить десять штук. Первые дни, покуда вы не набьете себе руку, конечно, не в счет. А потом я зайду посмотреть, как вы управляетесь. Ну а про вывешивание полотенца за дверь вы, вероятно, знаете? – спросил он.
– Да, мистер Чепин объяснял мне это, – отвечал Каупервуд. – Большинство правил я теперь, видимо, знаю и постараюсь их не нарушать.
Ближайшее дни принесли с собой много изменений в тюремном быту Каупервуда, но, конечно, этого было далеко не достаточно, чтобы сделать его жизнь терпимой. Обучая Каупервуда искусству плетения стульев, Бонхег недвусмысленно намекнул, что готов оказать ему целый ряд услуг. Одной из побудительных причин такой готовности было следующее: ему не давало покоя, что к Стинеру приходит больше посетителей, чем к Каупервуду, что бывшему казначею время от времени присылают корзины с фруктами, которые он отдает надзирателю, и что его жене и детям разрешены свидания вне установленных сроков. Бонхега разбирала зависть. Как же это так – свой брат надзиратель задается теперь перед ним, рассказывая, как весело живут в галерее номер четыре. Бонхегу очень хотелось, чтобы Каупервуд воспрял духом и показал, что он тоже кое-что да значит.
Поэтому он начал с наводящих вопросов:
– Вот, я вижу, к вам каждый день приходят ваши адвокаты и компаньон. Но, может, вам еще кого-нибудь хотелось бы повидать? Правда, наши правила не разрешают жене, сестре или кому-нибудь еще приходить в неположенные дни. – Тут он сделал паузу и многозначительно поглядел на Каупервуда, как бы давая понять, что намерен поведать ему нечто сугубо секретное. – Но ведь далеко не все правила соблюдаются здесь в точности, – добавил он.
Не таков был Каупервуд, чтобы упустить представившийся случай. Он чуть заметно улыбнулся – отчасти, чтобы дать выход своей радости, отчасти из желания показать Бонхегу, как он ему признателен, вслух же сказал:
– Дело в том, мистер Бонхег, что вы, я полагаю, лучше многих других понимаете, в каком я положении, и потому будем говорить с вами прямо. Конечно, есть люди, которым хотелось бы прийти ко мне, но я боялся их приглашать, не зная, дозволено ли это. Если вы мне пойдете навстречу, я буду вам очень признателен. Мы с вами люди практические, и я прекрасно понимаю, что, когда человеку оказывают услугу, он должен помнить, кому он этой услугой обязан. Если при вашем содействии я начну пользоваться здесь большими удобствами, то докажу вам, что умею это ценить. При себе у меня денег нет, но я всегда могу достать их и, уж конечно, постараюсь, чтобы вы получили надлежащее вознаграждение.
Толстые короткие уши Бонхега чуть покраснели. Умные речи приятно слушать.
– Для вас я могу это устроить, – подобострастно заверил он Каупервуда. – Положитесь на меня! Когда бы и кого бы вы ни захотели видеть, дайте только мне знать. Понятно, я должен соблюдать осторожность, да и вы тоже, но все это устроится. И если у вас будет охота утром подольше остаться во дворике или выйти туда в другое время – валяйте! Беда невелика. Я оставлю дверь открытой. Если же поблизости окажется мистер Десмас или еще кто из начальства, я звякну ключом об вашу решетку, а вы войдете и закроете дверь. Когда вам понадобится что купить – ну там варенья, яиц, масла или чего-нибудь в этом роде, – я все раздобуду. Вы, наверное, захотите сделать свой стол немного разнообразнее.
– Я вам чрезвычайно признателен, мистер Бонхег, – спокойно и почтительно отвечал Каупервуд, с трудом сдерживая улыбку и сохраняя серьезную мину.
– Что касается того, о чем мы уже толковали, – повторил надзиратель, – он имел в виду свидания в неположенные дни, – то это я могу вам устроить в любое время. Я знаю всех караульных. Захочется вам кого видеть – напишите этому человеку записку и давайте ее мне. Когда он придет, пускай спросит меня, я уж проведу его к вам. Разговаривать будете у себя в камере. Понятно? Но как только я легонько постучу, ему надо будет уходить. Это уж вы запомните. Так, значит, известите меня – и все.
Каупервуд был от души благодарен ему и высказал это в самых любезных выражениях. Первая его мысль была об Эйлин: теперь она сможет навестить его, остается только сообщить ей об этом. Надо, конечно, чтобы она надела густую вуаль, тогда ей ничто не будет угрожать. Он сел писать и, когда пришел Уингейт, попросил его отправить письмо.
Два дня спустя, в три часа пополудни – точно в назначенное Каупервудом время – Эйлин явилась в тюрьму. На ней был суконный костюм с белой бархатной отделкой и блестящими, как серебро, стальными гранеными пуговицами; белоснежная горностаевая горжетка, шапочка и муфта служили ей как для украшения, так в для защиты от холода. Поверх этого бросающегося в глаза наряда она набросила длинную темную накидку, которую намеревалась снять сейчас же по приходе. Эйлин одевалась для этого случая с величайшим тщанием и немало времени потратила на выбор прически, обуви, перчаток и золотых украшений. Лицо ее, по совету Каупервуда, было скрыто под густой зеленой вуалью. Приехала она в такое время, когда Каупервуд предполагал, что будет один. Уингейт обычно приходил в четыре, по окончании делового дня, а Стеджер если и являлся, то по утрам. Необычность всего, что ей предстояло, очень волновала Эйлин; сойдя с конки – в данном случае этот способ передвижения показался ей наиболее подходящим, – она переулком направилась к тюрьме. Холодная погода и серые тюремные стены под таким же серым небосводом наполнили ее душу отчаянием, но она изо всех сил старалась сохранить спокойствие, чтобы своим видом ободрить возлюбленного. Она знала, как живо он воспринимает ее красоту, подчеркнутую соответствующим убранством.
В ожидании ее прихода Каупервуд постарался придать своей камере более или менее сносный вид. Он лишний раз подмел пол и перестелил койку; затем побрился, причесал волосы и вообще по мере возможности привел себя в порядок. Свою работу – стулья с неоконченными сиденьями – он засунул под койку. Кружка и миска были вымыты и стояли на полке, а грубые, тяжелые башмаки он почистил щеткой, которой обзавелся для этой цели. Никогда еще Эйлин не видела его таким! Вся эта обстановка уязвляла его эстетическое чувство. Эйлин неизменно восхищалась вкусом, с которым он одевался, и его умением носить костюм, теперь же он предстанет перед ней в одежде, которую не скрасит никакая осанка! Его душевное равновесие поддерживалось только непоколебимым сознанием собственного достоинства. В конце концов, он все же Фрэнк Каупервуд, а это что-нибудь да значит, как бы он ни был одет. Эйлин будет того же мнения. Ведь еще может прийти день, когда он опять станет свободен и богат, и Эйлин верит в это. Кроме того, как бы он ни выглядел и в каких бы обстоятельствах ни находился, она будет все так же относиться к нему или даже любить его еще больше. Если он и опасался чего-нибудь, то именно слишком бурных проявлений ее сострадания. Какое счастье, что Бонхег сам предложил впустить Эйлин в камеру: разговаривать с ней через решетку было бы невыносимо.
По приходе в тюрьму Эйлин спросила мистера Бонхега, ее провели в центральное здание и немедленно послали за ним.
– Я хотела бы, если можно, навестить мистера Каупервуда, – пробормотала она, когда он предстал перед ней.
– Пожалуйста, я провожу вас, – с готовностью откликнулся Бонхег.
Уже при входе в центральное здание он был поражен юностью посетительницы, хотя и не мог разглядеть ее лица. Это, однако, вполне соответствовало тому, чего он ожидал от Каупервуда! Человек, который сумел украсть полмиллиона долларов и обвести вокруг пальца весь город, конечно, пускается в самые удивительные приключения, а Эйлин выглядела как настоящая искательница приключений. Он провел ее в комнату, где стоял его стол и где дожидались приходившие на свидание посетители, а сам поспешил к Каупервуду, сидевшему за работой. Легонько стукнув ключом о дверь, Бонхег доложил:
– Вас спрашивает какая-то молодая леди. Привести ее сюда?
– Благодарю вас, конечно, приведите! – отвечал Каупервуд, и Бонхег быстро удалился, забыв – не намеренно, а лишь по недостатку чуткости – оставить дверь камеры незапертой, так что ему пришлось отпирать ее в присутствии Эйлин.
При виде длинного коридора, массивных дверей, всего этого помещения, геометрически точно перегороженного решетками, и серого каменного пола у Эйлин мучительно сжалось сердце. Тюрьма, железные клетки! И в одной из них он. Обычно мужественная, она вся похолодела. Ее Фрэнк в таком страшном месте! Какая низость запереть его сюда! Судьи, присяжные, юристы, тюремщики представлялись ей скопищем людоедов, свирепо взиравших на нее и ее любовь. Громыхание ключа в замке и тяжело распахнувшаяся дверь еще усилили душевную тоску Эйлин. Затем она увидела Каупервуда.
Памятуя об обещанной мзде, Бонхег впустил Эйлин и скромно удалился. Эйлин смотрела на Фрэнка из-под вуали, боясь произнести хоть слово, так как она еще не была уверена, что надзиратель ушел. А Каупервуд, который лишь огромным усилием воли держал себя в руках, не сразу подал ей знак, что они одни.
– Все в порядке, – сказал он наконец. – Никого нет.
Эйлин подняла вуаль и, снимая накидку, украдкой оглядела тесную, словно сдавленную стенами камеру, увидела ужасное состояние Фрэнка, его бесформенную одежду, железную дверь позади него, которая вела во дворик. Фрэнк в этой камере, где еще вдобавок из-под койки торчали незаконченные плетенки, производил на нее неестественное, жуткое впечатление. Ее возлюбленный – и в таких условиях! Эйлин трясло как в лихорадке, и она тщетно пыталась заговорить. Она нашла в себе силы лишь обнять его и, гладя по голове, забормотала:
– Мой дорогой, любимый! Что они с тобой сделали! Бедненький ты мой!
Она прижимала его голову к себе: Каупервуд прилагал все усилия, чтобы овладеть собой, но вдруг задрожал и лицо его перекосилось. Ее любовь была так безгранична, так неподдельна; она успокаивала и вместе с тем, как он в том убеждался, расслабляла его, превращая в беспомощного ребенка. Так или иначе, но под воздействием слепых, таинственных сил, порою берущих верх над разумом, он впервые в жизни потерял самообладание. Глубокое волнение Эйлин, воркующий звук ее голоса, бархатная нежность ее рук, ее красота, всегда так властно манившая его и, быть может, еще более ослепительная здесь, среди этих нагих стен, его собственная униженность и бессилие – все это отняло у него остаток воли. Он не понимал, что с ним случилось, старался справиться с собой, но не мог. Когда, лаская его, она прижала к себе его голову, он почувствовал стеснение в груди, дыхание у него перехватило и болезненная судорога свела горло. Странное и непривычное желание заплакать овладело им; он отчаянно этому противился, но все его существо было потрясено. И словно для того, чтобы совсем доконать его, в воображении Каупервуда возникла своеобразная пестрая картина привольного мира, так недавно им покинутого, прекрасного, чарующего, в который он надеялся со временем вернуться. Острее, чем когда-либо, ощутил он в этот миг всю унизительность своих грубых башмаков, рубахи из простой бумажной ткани, полосатой куртки и клички «арестант», которая навеки останется за ним. Он порывисто отстранил Эйлин, повернулся к ней спиной, сжал кулаки; все его мускулы напряглись, но поздно: он плакал и не мог остановиться.