Текст книги "Воробьиная река"
Автор книги: Татьяна Замировская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Душа обязана трудиться, сказала Ви себе перед сном, когда вернулись с танцев и буквально упала в коридоре, услышав, как со стороны, ватный стук тела о паркет. Трудись, душа, отвлекай себя, отвлекай ее, это ли не лучшее доказательство того, что ты бессмертна? Ви доползала до кровати, натягивала одеяло до подбородка и слушала себя, как радио – стеклянный корабль смерти уже тут? Что-то прибывает в наш лучезарный космопорт? Уже дерет горло лучами звезда Полынь? Но смерти не было ни в чем – видимо, ее так не рассмотреть: только гудение, только холодный ветер. А утром ей звонила Ника и говорила: «Я никогда не была на выставке собак, поехали». Или: «Всегда мечтала постоять на сноуборде, хотя бы постоять, давай просто метнемся туда-назад?»
Ви на все соглашалась, но умоталась просто нечеловечески – пришлось прогулять вязание, потом позвонил Богдан и спросил, почему она не пришла на скайп-конференцию с Ульрихом Зайдлем, потом оказалось, что не пришла на корпоратив на бывшей работе и мальчики обиделись.
Так прошел месяц и Ви поняла: она все-таки обманула смерть. Кто-то звонил пару раз, возможно, даже тот врач, ведь была запланирована операция. Но Ника не отставала от нее со своей болезнью, звонила, тормошила, рыдала по ночам в трубку, просила утешить, успокоить, однажды даже позвала на собственные похороны, завтра в 12 во дворе, приходи. Ви вспомнила готичную юность и пришла в черном кожаном платье и с букетиком, Ника даже обиделась, выглянув из окна – ты что, закричала она, ненормальная, что ли, дура дурацкая. Ви поднялась к ней на шестой (то есть пятый), они пили чай и смотрели в окно, где через минут тридцать, действительно, стали шумно хоронить какую-то бабку.
– Нехорошее совпадение, – сказала Ника. – Ты в окно не смотри, плохая примета. Черт, я же наугад просто ляпнула. Напилась, снова стало страшно.
– Это ничего, – успокоила ее Ви, закрывая форточку, чтобы не слышать музыки, нестерпимо напоминавшей о детстве, маминых сырниках и сменной обуви с терпким запахом спортзала и мыла. – Ты сказала, что в двенадцать, а тут все в полпервого началось. Не так уж и совпало. И потом, там старуха.
Ника покачала головой. Плохо дело, сказала она, все это уже скоро закончится. Ты не представляешь, как я благодарна, что ты все это время рядом, сопровождаешь меня и провожаешь – мне кажется, что эта смертная скрюченная лодка, в которой я лежу, будто разогнулась, превратившись обратно в стойкое дерево, вечную сосну, углубленную в песок и смолу, в море и дюну.
Ви брезгливо взяла свою чашку, как будто это насекомое, и пошла к раковине мыть посуду – она так и не научилась реагировать на многословные, метафорические страхи Ники, красочно описывающей свое предсмертие, грохочущее предсердие, сосудистую катастрофу и грядущую грушу боли, которую нельзя ни скушать, ни потрогать, ни разбить, как лампочку. Ника ее за это уважала – по ее словам, все остальные ее друзья откололись, шарахнулись с шумом, разбежались, как овцы. Ну, или это вот глупое «Держись, поправляйся», какое поправляйся, как можно сказать такое человеку? Надо говорить другое. А что другое – непонятно. Не скажешь же человеку, что без него твоя жизнь станет меньше ровно на объем и полноту жизни этого человека.
Ви была мастером этого самого «другого» – мысленно гладила Нику по стриженой голове в моменты этого кромешного страха, спокойным голосом увещевала: посмотри, кругом тайны, совпадения и знаки, никто никуда не исчезает, ты просто сбежишь чуть раньше, а я, например, позже, там мы встретимся и договорим, я вообще не отношусь к этому, как к разлуке и трагедии, вот мы пять лет не разговаривали вовсе, и разве это была не смерть в каком-то смысле?
Нику это почему-то успокаивало – все эти разговоры о том, что смерть и исчезновение шуршат и воют буквально в каждом нашем движении, и каждый новый период жизни фактически комплект ножей и коробка с похоронами, и мы носим в кармашках нашей серенькой коры эти розовые коконы себя самих в нитяных гробиках, пока кора не крякнет свежим дубом. Когда Ника признавалась, что больше всего боится именно боли, Ви поднимала брови: но ведь это будешь уже не ты, говорила она, когда все это начнется, ты уже будешь этим болящим изломом, точкой перехода себя в ничто, и к чему бояться того, что случится уже со следующей версией тебя? Пока мы в безопасности, а когда накатит, найму тебе сиделку, самой неловко и не те отношения.
В какой-то момент Ви испугалась, что ей самой скоро понадобится сиделка – в трамвае у нее пошла носом кровь. Испугалась не за себя (кто-то из пассажиров передал кружевной платочек, вышла, приложила снежок на переносицу, как советовали), а за Нику, за то, что ей, возможно, станет известна эта дурацкая тайна, и как она выдержит этот обман, сразу сляжет? Как она ей вообще это объяснит? У меня то же самое? Чудесное совпадение? Нет уж.
Она пришла домой, позвонила Нике и сказала: слушай, у меня нет никого дороже тебя, но я не хочу быть этому всему свидетель.
Ника помолчала и сказала: тогда сделаем это завтра.
Что завтра, не поняла Ви. Есть одна последняя штука, сообщила Ника, но она работает только тогда, когда уже совсем. Воробьиная река. Собирайся, поедем, там и попрощаемся. Одеяло с собой бери, термобелье, пять носков.
Они встретились на вокзале, очень долго, часов пять, ехали электричкой, потом стареньким скрипучим автобусом, в дороге слушали плеер, как тогда, распутывая наушники и путая право-лево, хохотали, пили глинтвейн из термоса. Потом шли через поле, через лес, дальше уже не было тропинки и просто брели по сухой бесснежной февральской земле.
– Вот она, – тихо сказала Ника, пряча в карман планшет с картой. – Я уже слышу. Она здесь. Привет, это мы. Мы пришли.
И скользнула вниз, как змея, ниже и ниже (Ви еле за ней успевала, у нее гудело в ушах, как будто тело-холодильник забарахлило и предательски разморозило что-то вроде эмпатии или даже любви), к тихо стрекочущему в замерзшем мху ручью. Он был похож на сияющий мультипликационный целлофан, на гномью седину и на паучье облако, в его струистом шепоте почти не было ничего от воды – всполохи, царапины на листве, белый шум. Ви отметила, что ручей очень хорош и что это, пожалуй, самое красивое, что когда-либо случалось у нее с Никой.
– Воробьиная река лечит только один раз, поэтому ехать к ней нужно, только если уже точно все – повторила Ника. – Надо снять с себя одежду, лечь на дно реки и лежать там тридцать секунд как минимум, такой закон.
Тут Ви будто обдало теплом, даже жаром. Она подошла к Нике и обняла ее. Кажется, это был вообще первый раз, когда она до нее дотронулась, Ви вообще не любила все эти объятья-поцелуи при встречах-прощаниях, всю эту светскую тактильность, поэтому она и пошла на контактные танцы, и не ради этого ли момента?
Отступив на шаг, Ви сняла с себя рюкзак, куртку, два свитера, брюки, носки и шерстяные рейтузы, термобелье и браслет из фальшивых бирюзовинок, сняла все быстро и профессионально, как на приеме у врача, подошла к ручью и легла в него с головой, закрыв глаза. Через некоторое время Ви открыла глаза и увидела где-то в облаках и небесах, наверху, испуганное, перекошенное лицо Ники, смешное и лошадиное. Она тянула к ней руки и что-то кричала сквозь водичку. Ви поняла, что фактически она видит Бога, только он зачем-то прикрепил на себя лошадиное лицо, чтобы ей не было так больно от его ледяного сияния любви.
Ви закрыла глаза и вдохнула, после чего ее обдало жаром и свистом, пористой мглистостью и иглистым огнем, в груди взорвалось и загремело, Ника вцепилась в нее и потащила по земле, по воде, хлестала ее по щекам и кричала: эй, ты что, давай быстрей, кашляй, кашляй, одевайся давай быстрее, ты что, что это ты? Кажется, она плакала. Ви мало что соображала, ее стошнило на землю какими-то бумажными птичками, Ника закутала ее в одеяло, дальше Ви уже стояла одетая и крутила заледеневшие волосы вокруг пальца, чтобы они оттаяли, а Ника наливала в стаканчик коньяк и ревела так, как будто Ви отняла у нее вообще все.
– А ты когда? – прохрипела Ви, поперхнувшись коньяком. – Тебе нужно. Река.
Ей было чудовищно неудобно, как будто она легла в чужую могилу, вытеснила оттуда близкого человека, уже как будто вырывшего себе уютное, точное, аккуратное.
Ника глубоко вдохнула, влила в себя не допитый Ви коньяк и сказала:
– Я тебя обманула.
– Река? – глаза Ви округлились. – Река не лечит?
Потому что она чувствовала себя совершенно иной.
– Да какая река! – взвыла Ника, – Я не умираю! Я все это наврала про анализы, болезнь, стадии эти. Ты не можешь обижаться! Это был единственный способ тебя вернуть. Наладить как-то это все. Ты же такая принципиальная, ты не выносишь, когда врут, подстраиваются. Ну и я не знала, что ты так занята, такая жизнь, все эти встречи, новые друзья, танцы – что тебя может выхватить из всего этого, вырвать? Я думала, что признаюсь тебе сразу, но не могла потом уже, потому что ты как-то очень близко была с этим всем, я не могла, я даже жалела, что на самом деле не болею, правда! Я уже сама не понимала, что делаю, но оно само как-то уже складывалось, как снежный ком, одно на другое, я не могла остановиться, ну прости, прости, теперь все, теперь уже все, да? Мне теперь надо, наверное, к психиатру сходить?
– А река, – прохрипела Ви. – Река – что?
– А реку я придумала, чтобы было чудо. Ну, и объяснить как-то. А то как выходит – умирала, умирала и все не могу как-то с этим уже разобраться окончательно. Просто чтобы ты поверила. Это же и правда чудо.
– Да, – сказала Ви. – Это и правда чудо.
– Я не знаю, почему ты туда полезла, – расплакалась Ника. – Ну прости меня, пожалуйста. Ты полезла специально, чтобы я во всем призналась, да? Ты почувствовала что-то?
– Да, – ответила Ви. – Почувствовала что-то.
Таким образом, все наконец-то разрешилось: никакого совпадения не было, никаких кровавых постельных рифм, никаких хоровых успений в унисон. Можно было успокоиться и не думать о том, как эта чудовищная конструкция вообще оказалась возможной – впрочем, совпадение все же было, но какого-то иного, более глубокого и жестокого свойства. Пока они ехали обратно в пригородной электричке, Ви смотрела в масляные качающиеся фонари на потолке и снова, будто плеер, слушала свое тело, но оно предательски молчало – как будто в нем остановилось вообще все и только бил подземный магнитный метроном где-то глубоко-глубоко. Гудение тоже исчезло. Тела практически не было – вероятно, его уже забрали и теперь можно жить дальше, эту реку как-то получилось переплыть. Или не получилось, задала себе вопрос Ви. И тут же на него ответила: получилось.
Но она не чувствовала никакой радости, никакого восторга. Тем не менее, она почему-то точно знала, что теперь здорова, что все закончилось, что можно расслабиться, бросить все эти занятия, изматывающие душу, и жить какой-то одной из собственных тихих будущностей, кем-то наиболее своим и себе понятным – снова погрузиться в бездействие и тихую благость, и что-то еще, и что-то еще (но уже не было сил думать, что еще, потому что слегка ломило голову, видимо, придется теперь поболеть). И еще надо найти новую работу, подумала она. И еще пойти к врачу и сдать анализы повторно. Хотя она же пропустила операцию? С другой стороны, операция ей уже не нужна, потому что случилось чудо.
Они вышли на вокзале, долго смотрели друг на друга перед тем, как спуститься в метро.
– Мне стыдно, – сказала Ника. – Я хотела инсценировать чудесное выздоровление, а ты устроила там какой-то долбаный перевал Дятлова.
Ви обняла ее одной рукой и вздохнула ей прямо в ухо.
– Ты меня простишь? – спросила Ника. – Этот трындец весь для тебя был. Самой страшно. Я никогда ничего такого не делала раньше. Не знаю, что на меня нашло. Остановиться действительно было невозможно – это было страшнее смерти. Простишь?
Ви покачала головой и подумала: нет, как такое можно простить? – а вслух сказала: «Спасибо, для меня и правда никто никогда ничего такого не делал», и не обманула. Спустились в метро, долго смотрели друг на друга, поехали с одной ветки в разных направлениях. Обе точно знали, что больше никогда не встретятся: все, что происходит на Воробьиной реке, остается в этой самой реке – этот неизреченный закон повис между ними, как стеклянная стена. Февраль закончился.
…Ви через пару лет все же осмелилась погуглить Воробьиную реку, но нашла только третьесортный мягкий романчик какого-то американца про туриста-байдарочника, обнаружившего во время регулярного сплава труп в зимнем талом ручье – 6.99, и это со скидкой, несусветная дрянь. Совпадения закончились – в которой раз сказала себе Ви совпадения закончились навсегда, началась жизнь. И это был первый раз за все эти годы, когда она по-настоящему почувствовала сожаление.
Две недели в янтаре
– Вы слышали, что к Резничеву жена приехала?
– Да, мы слышали, что к Резничеву приехала жена.
– Нормальное дело, ну нормальное.
Мы сидим около камина и бросаем в него камни, палки, монеты и бумажные носовые платки, которые мальчик Нутик, Пафнутий полностью, насаживает на шампуры и жарит, как белее белого суфле, тлен и потеря, кругом тлен и потеря, и вот к Резничеву приехала жена, аккурат под старый Новый год, тринадцатого, Резничев, наверное, черт.
– С одним всего чемоданом приехала. Нажила там за семь лет один чемодан всего. Но хоть чего-то нажила, нажила.
Жена, которая приехала к Резничеву, умерла семь лет назад, и все, в общем-то это знали, ну, почти все.
Мы пьем горячий, пылающий компот и думаем о том, сказать это все или не сказать остальным, когда они вернутся с лыжной прогулки. Я, Зая и мальчик Нутик, Пафнутий полностью (редкое имя, вот повезло – обычно назовешь редким именем дитя, так потом весь роддом этим именем взрывается, и все эти нескончаемые Евстахии в детских садах звенят, как трубы ада), на лыжах не катаемся, потому что не умеем, подворачиваем ножку, натыкаемся животом на лыжную палку и воем. Таня из Берлина не катается, потому что пьяная: выпила бутылку шампанского с утра и не смогла взойти на гору. Я вспоминаю, что мы, домашние сидельцы, обещали сварить для остальных ребят глинтвейн; на диване лежит Николай-Коля из Пенсильвании, наш мерзкий беженец совести, и мысленно прошу Нутика помахать ему стальной веточкой с сопливым закоптившимся бумажным платком – Коля-Николай, свари нам глинтвейн. Какая глупая идея. Коля ржет, ему смешно.
– Резничев вроде даже не знает, не понимает, откуда приехала, просто как будто он приехал вначале один, а тут на конец отпуска к нему жена присоединилась. Ну, может, Резничева на работе на две недели отпустили, а ее дня на три, бывает. Но ты ж знаешь, ты ж знаешь.
– Это была твоя идея.
Это была идея Тани из Берлина, собраться старой нашей компанией, традиционно съезжающейся на Новый год домой, на родину, и поехать всем вместе в какой-нибудь санаторий, чтобы, как водится, хлестать глинтвейн, валяться пьяными и счастливыми в снегу, до хрипа выяснять отношения под шаткой крышей, насмехаться над ватным мягкогубым Николаем, пленником своей ненависти к былому – в общем, делать в режиме праздника и чуда все то, что мы лет десять назад делали в режиме мерзкой рутины вынужденного сосуществования.
«Соберемся, поедем все вместе в санаторий в лесу, в горах, на две недели, обязательно только на рейсовом автобусе. Будем пить вино, гулять в лесу, ходить в местный единственный ресторан с пыльными скатертями и пластиковыми стаканчиками для салфеток, танцевать на дискотеке с соседями по этажу, там еще в конце должно быть самоубийство в номере, отличный сюжет – старые друзья, которые разъехались по разным странам, решили встретить так старый Новый год, детектив, смерть».
И вот никакой смерти, наоборот даже – жизнь, отворяй ворота, к Резничеву прикатила жена, чертова кукла! И он чувствовал, ждал, она ему звонила: встречай, встречай семичасовой, я на семичасовом, или восьмичасовом даже, какой у вас поясок там, какой поясочек?
– Набоков, Машенька, – захихикал мальчик Нутик, образованный мальчик, 12 лет, а какие книги читает, вот Катя молодец, все знали с самого начала, что у нее такой мальчик будет. – Ждал, ждал, а потом нажрался как свинья и проспал, и никто ее с поезда не встретил, и шла пешком через лес злая-презлая! Придет и прибьет!
Продолжение Набоковской «Машеньки», идеальный вариант, явно ведь все так и было. Только в нашем случае не было никаких параллельных историй, ненужных синхронизаций и исчезающих постояльцев. Резничев чудовищно напился, причем еще до того, как жена Резничева позвонила ему и сказала, что приедет на восьмичасовом, он потом уже в связи с этим пытался протрезветь к утру и пил теплую аспириновую воду из кувшина, но не получалось, поэтому выпил тогда еще «Букета Молдавии» сверху, чтобы не переживать хотя бы, там же травы, в этом букете, они усмиряют тревогу.
– Я слышала, что теперь все с одним чемоданом приезжают. Только один чемодан разрешают собрать, – мистическим шепотом сообщает Таня.
Нет, жена Резничева точно забрала все нажитое. В итоге все мчат с шальной искристой горы на стальных, резных, неоновых лыжах будущего, в которое мы все мучительным локомотивом врываемся вот уже 10 лет, а наша маленькая команда заговорщиков сидит у камина и обсуждает этого нелюдимого Резничева, к которому приехала жена, хотя всем же понятно, что она умерла. Тем не менее, Резничев нам брат, соратник и вечный участник нашей невидимой партизанской рельсовой войны, и нам невыносимо больно видеть, как смерть, проходя мимо, будто мазнула ему углем по лицу – отметина, печать, вечность. С какой стати жена решила его навестить? Может быть, она теперь заберет его с собой? Ну уж нет, не отдадим, наш Резничев. Я сжимаю в руке шампур, как будто это шпага.
С другой стороны, вот он с ней поехал кататься на лыжах, вместе со всеми – выходит, здоровенькая приехала, боевая, задорная, ноги-руки-голова. И понятно, откуда приехала, чего обсуждать, как-то к Петровским, мы сразу вспомнили, таким же образом бабушка приехала из Владивостока и сидела там у них, сидела, и варила, и парила, и закатывала банки с пряным зеленящимся перламутром отшумевших соцветий мертвого лета, и ставила на стол пышные, ночами колобродящие в тазах тугой тестяной мышечной силой пироги-чиненки и булки-плетенки, и жарила, и гладила, и даже успела вышить крестом пару картин с поездами (зачем-то вышивала только поезда – видимо, потому что приехала на поезде), и так вот нашила, назакатывала и напекла всего на целую вечность вперед, а потом весело сказала: ну все, идите провожать меня на поезд, и всей семьей пошли провожать, посадили в поезд, тоже, кстати, восьмичасовой был, а потом пришли домой и вспомнили: умерла же бабушка! Пять лет как умерла! Но пока раскатывала этими теплыми руками дышащее и розовое, как щенячий живот, тесто – никто и не вспомнил, как с мордобоем делили эту кривую деревенскую хатку чуть ли не прямо на поминках.
Вот так и жена Резничева – мы-то помним, как пили чачу на похоронах под Pulp, чтобы было веселей, и как Резничев, обезумевший от горя, роскошно пел караоке «Wanna live with common people!» – а теперь все это помним только мы, а Резничев все утро ходил, как зарезанный, сочась слезами и стыдом, потому что жена приехала и сразу с порога начала орать, что не встретил. И потом он уже вваливается в гостиную с мороза счастливый, красный, как солнечный закатный пар, и хохочет, и она хохочет, красивая, как и была, самая лучшая, это понятно, и мы тоже хохочем вместе с ней, и я обнимаю Заю за плечо и думаю: как хорошо, что мы все вместе, и мальчик Нутик подкладывает веточки в камин, хотя зачем веточки, откуда веточки. А вот лучше не думать, что у нас тут откуда. У нас отличная компания, но кто знал, что Резничев в такое вляпается.
Вечером мы, как обычно, как всегда, как эти десять и двадцать чертовых лет назад, устраиваем дикие игры с глинтвейном – вот Илья бежит за градусником, чтобы проверить его температуру (глинтвейн должен быть ровно 80 градусов, как хороший зеленый чай, назидательно говорит Катя, после чего Илья срывается вверх по лестнице на второй этаж), через мгновение с криком: «Бляяя!» хватает дымящуюся десятилитровую кастрюлю и выбегает из дома босиком на мороз. Возвращается уже с пустой кастрюлей, из которой идет душистый пар.
– Это был ртутный градусник, – кисло уточняет Катя. – Я его для Ильи и взяла, он немного еще бронхитный был, когда мы выезжали.
Около крыльца наутро мы находим огромную глинтвейновую яму, обрамленную сахарными краями кровавого, рубинового, закатного снега, и мы с Заей отламываем по куску этого ароматного крошева и сосем его, хихикая, и мальчик Нутик бьет нас по ладоням и кричит:
– Дуры! Дуры вы обе! Дуры дурацкие, там ртуть же! Ртуть!
Мы с Заей падаем в снег, и я целую ее в ртуть и в ртуть, и у меня тут же начинает трещать голова, как будто ее окунули в прорубь где-то в другой реальности, отдельно от меня.
Мальчик мгновенно становится взрослым и брезгливым Пафнутием, засовывает в рот заскорузлую льдистую варежку и делает вид, что его рвет прямо в нашу ночную рубиновую яму, колодезь нереализованных желаний, исполненный ртути, счастья, аниса и кардамона. Теперь никто никогда не узнает, есть ли у него температура.
– С мертвой женой целоваться – это нормально, – хихикаю я. – А тут, значит, простите, нас тошнит.
– Подросткам гораздо ближе смерть, чем любовь, – бормочет Зая, вытряхивая льдинки из шапки. – Я в 13 тоже такая была – писала стихи про то, как я встречаю, скажем, на кладбище мертвеца, одиноконького, и начинаю с ним целоваться, гулять среди могил, держать его за истлевшую руку. Ну, то есть для подростка это все нормально: мертвая невеста, тили-тили-тесто. Живого, физического секса с другими людьми они смертельно боятся. Но я, кажется, его до сих пор сама тоже боюсь. Другие люди, буээ.
Мы все свои, и наш дом полная чаша, мы играем в нарды и маджонг, Катя заваривает зеленый чай вместо глинтвейна, эмигрантская сволочь и беженец позора Коля-Николай из Пенсильвании запивает зеленый чай водкой из фарфоровой чашечки с цветочками, Илья массирует Кате ногу и говорит, что второй ноги у Кати нет, она фантомная; Резничев с женой затевают игру в «Крокодила» и загадывают Нутику показать осколочное таинство кристаллической безвозвратности, и я сразу вспоминаю, как еще за год до того, как Катя забеременела этим маленьким гомофобом, горелые и пузырчатые, мы играли в «Крокодила» на пустынном пляже Бугаза, когда Саша загадал мне «латиноамериканских энциклопедистов, экспедирующих из эквадора партию филигранных клише», которых я показывала, кажется, всего лишь часа два, так мы хорошо тогда друг друга понимали.
Сейчас понимаем плохо: все отгадали безвозвратность, а остальное – нет. Видимо, у Кати получился ребенок, который может идеально показать безвозвратность, а все остальное показать не может.
Коля ржет. Коля вообще со всего ржет, потому что родина кажется ему нелепой и седой, тесной, как женский замшевый сапог, который мгновенно летит через всю гостиную прямо в кучерявую лысеющую Колину голову. Вдруг эта самая Колина голова светлеет и лучезарно предлагает поиграть в «сифу», и вот сапог уже ответно летит в голову Илье, сшибая по дороге какую-то вазочку, и мальчик Пафнутий истошно кричит: «Что такое сифа? Что такое сифа?» Безвозвратность, дорогое наше дитя, ты умеешь, а сифу не помнишь.
Никто ничего не помнит.
– Мы в школе играли в «сифу» тряпкой для доски, – весело говорит мертвая жена Резничева. Таня больно и со значением щиплет меня за плечо, и Зая смотрит на нее каким-то капризным, детским взглядом, и я глажу Заю по затылку и запускаю руки под ее свитер, чтобы убедиться, что она здесь, что она никуда не исчезнет, а то все уже, кажется, исчезли, вот, например, куда делся Танин немецкий муж?
– Ему просто скучно тут с нами, – объясняла Таня каждый вечер. – Он сидит наверху у себя и решает какие-то бизнес-вопросы по «скайпу».
Сапожная сифа прилетает нам с Заей, мы закрываемся голенищем и целуемся, и вокруг пахнет кардамоном, снегом и пылью (это потому что сапог, понимаю я), и я счастлива настолько, что, кажется, не может быть человек так счастлив, вот только этот чертов Резничев все портит своей историей взаимоотношения с безвозвратностью, и его кукла-жена, красивая, как всегда, красивая, как тогда, когда он познакомился с ней в каком-то дальнем поезде и потом притащил ее в нашу компанию, тонкую и острую, как скульптура из лезвий, красивую, как в гробу, тем светлым мягким летом, полным ватных озерных туманов, птичьего рассветного свиста и комариного траурного хорала вокруг опухших дачных ног.
Мы тихонько обсуждаем это с Таней, выбегая на крыльцо покурить, – отличный был отпуск, томно говорит она, вот уж лучше бы кто-то в номере повесился, например Петер, так достал уже, что я даже иногда с надеждой открываю дверь, особенно если он весь вечер не спускается к нам, – ну, может быть, уже? Но нет, сидит, живой, какие-то ячейки заполняет.
– Зато он счастливый какой, видела? – говорю я, рассматривая мглистый черносливовый дым, повисший вокруг моих пальцев, – Резничев. Раньше он мрачный вот какой был. Хорошо еще, что не женился второй раз, любовницы, может, и были какие-то, кто знает.
– Выходит, он ради этих трех дней семь лет не женился? – пожимает плечами Таня (с нее чуть не сваливается белая карнавальная шуба Ильи, которую она одолжила у тьмы сеней). – Глупости какие-то. Конечно, да, он ее любил очень. Я помню. Но это того не стоит, по-моему. Лучше бы начал новую жизнь, может, тогда она и не приехала бы и не испортила нам ничего, отпуск бы не испортила, не лезла бы.
Жена Резничева ничего вроде бы не портит: моет посуду за всех, готовит завтрак, рассказывает немного устаревшие анекдоты, учит пьяненького Илью танцевать танго и болтает с Петером на чудовищном немецком (надо же, может, языковые курсы там посещала, хмыкаем мы с Таней). Но мы осознаем, что все безнадежно испорчено: все будто становятся друг другу чуть-чуть чужими, как будто эти семь лет небытия, поместившиеся в небольшой дорожный чемодан, проступают на наших лицах шероховатостями, потертостями и немыслимыми гримасами неискренности – вот уже моя сальная шутка про узника бесчестия Николая из Пенсильвании вызывает у него приступ неожиданно искренней тошноты, вот Катя и Илья о чем-то негромко переругиваются около камина, вырывая друг у друга из рук скомканную бумажку с чеком, вот в маленьком ресторанчике «Волна» мы не можем разобраться со счетом и нам вечно не хватает пятидесяти, где пятьдесят, кто не доложил пятьдесят, и кто-то смеется, вспоминая тот давний случай в Одессе, но этот смех повисает в воздухе, как отломанная сосулька – сейчас время снова запустят и она разобьется на фальшивые льдинки, но она не разбивается никогда, и над нами вскоре повисает, как в кино, целый ледник, замогильный и беспощадный.
А ведь еще неделю назад так хохотали, когда волокли пьяную Таню на носилочных лыжах с лесной карусели домой. Или когда нашли дерево на вершине горы и решили поставить там мюзикл «Перевал Дятлова», даже успели две арии написать – всеми действующими персонажами мюзикла, как мы решили, должны были быть существующие версии трагедии: я была инопланетянами, Илья – мансийскими охотниками, а Зая должна была написать арию КГБ-шников, потому что она была злокозненной версией спецслужб, и все эти версии должны были спорить, кружиться в хороводе под снегом и подбрасывать в костер стопки бумаг с ложными доказательствами, пока сами герои где-то лежат, тихие и доверчивые, в застывшем звенящем ручье – висящем над мерзлой землей, как стальная радуга, как все эти невзорвавшиеся хлопушки, неразбившиеся сосульки, несклеившаяся наша дружба, которая то ли была, то ли не было ее никогда, то ли и нас никогда не было, а были только эти сплетни-сплетенки.
– Вроде бы жена ему изменяла пару раз.
– Не помню, не помню.
– А ты не помнишь, Илья в нее был влюблен немного, тогда он еще с Катей не встречался же.
– Не помню, не помню.
– Я тоже ничего этого не помню, но если мы не будем с тобой разговаривать, мы уже никогда не будем с тобой разговаривать.
Мы курим и молчим.
– И вот, кстати, эта твоя подруга детства, вот тоже странно… – начинает Таня.
Зая выбегает на крыльцо и смотрит на нас с Таней волком, я обнимаю ее и валю в снег, и она кричит: не трогай, не трогай меня, пока я пытаюсь поцеловать ее в неожиданно острые, уворачивающиеся, клацающие на морозе, будто волчьи зубы. У нее никогда не было таких зубов, но и у нас никогда не было такой ситуации, чтобы все прилежно несколько дней молчали и ни о чем не спрашивали. Я обнимаю Заю, вдавливая ее острую динозавровую спинку в сугроб, пока она не перестает трепыхаться, как подстреленное маленькое животное. Кем бы она ни была, обрела я ее только недавно. Зая учит меня смирению и, возможно, любви как способности узнавать извечно родное в совершенно далеком и чужом – чужие руки, чужие ноги, чужая голова, и все наконец-то родное, как никогда, и постоянно этот соленый привкус во рту, и головокружение, и тонкие, как у гончей, запястья, покрытые рыжими точками.
– Да спроси ты у нее: где ты была все это время? Что там вообще с тобой происходило? Почему, черт возьми, один чемодан? Или спроси у Резничева, она ведь что-то точно ему рассказывала.
Резничев слепо и абсолютно счастлив, он вчера за завтраком ее ругал: больше недели тебя ждал, не могла раньше приехать. Что с него спросишь – это уже потом, когда он ее проведет на обратный восьмичасовой, можно будет спрашивать, но обычно в таком состоянии человек как после похмелья, плачет и скребет пальцами снег.
На четвертый день ранним утром жена Резничева наварила на всех отличного яблочного компота в той самой ртутной кастрюле, а потом объявила, что вечером должна уехать на восьмичасовом.
Таня тут же подавилась кофе, и немецкий муж принялся хватать ее сзади за талию, подпрыгивая.
– Не то! Не то! – визжала Таня, – Этот захват, когда твердым давишься! Это просто кофе, ну отпусти! Я дышу! Дышу же!
Но немецкий муж не отпускал и продолжал подпрыгивать, вдавливая Тане кулаки в солнечное сплетение. Мальчик Пафнутий тем временем задумчиво лил на чернеющие в блюде гренки белесую нескончаемую сгущенку – текущую невыносимо медленно и с какой-то болью контрастирующую с судорожными, жаркими толчками Таниного ненужного спасения.
Я налила в стакан дымящегося, розового, как рассвет, компота, и вышла на крыльцо прямо в свитере. Зая провожала меня скорбным сонным взглядом, на ней была тонкая белая пижамная маечка: не уходи, нежно и молчаливо просила Зая, помешивая в чашке теплое молоко деревянной ложечкой, но как тут не уйдешь, если теперь точно понятно, что завтра придется объяснять Резничеву, какая с ним стряслась жуткая херня в этом санатории.