Текст книги "Воробьиная река"
Автор книги: Татьяна Замировская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Нина все равно смотрела на Артура с недоверием. Вероятно, так было бы с самого начала, если бы она не была дурой с самого начала. Теперь же она поняла о мире что-то новое, что-то тревожное и холодное, как эта свеженькая, новенькая ледяная глыба под сердцем, которая, кажется, теперь будет таять там вечно, но никогда уже не истает до конца – не хватит сердечной теплоты растопить этот лед, подумала Нина, но тут же словила себя на том, что только притворяется, что думает такими напыщенными кардиометафорами, – в реальности же вместе с голосом у нее пропали и слова, точнее, они стали какими-то бесполезными, пустыми, как яичные скорлупки в отсутствие самого яйца – причем, отсутствие изначальное и бесповоротное.
Уже ночью, в отеле, после самого ужасного в жизни каждого из них любовного соития (оказывается, человек без голоса в постели превращается даже не в животное и не в клетку, а, скорей, в засов, которым эту клетку запирают, когда сажают в него животное перед тем, как его убить, усыпить и расчленить), Артур догадался включить ноутбук, чтобы посмотреть новости и узнать результаты выборов.
И вот тут, собственно говоря, наступает натуральный шок.
В новостях сказали, что выборы выиграл Шидловский – за него проголосовало девяносто четыре процента.
Артур голосовал за Шидловского. Нина тоже голосовала за Шидловского.
Выходит, их голоса не украли. Выходит, мир справедлив и честен – состоялись справедливые открытые выборы, самый достойный человек победил, а самые смелые отдали ему свои голоса и не прогадали.
Он, оказывается, потому и победил, что столько людей отдало ему свои голоса – эти голоса помогли ему совершить какую-то уникальную, молчаливую революцию, абсолютно особого, эфирного свойства, на уровне тектонических пластов и незримых движений общечеловеческого планетарного духа: ни капли крови ни пролилось, ничего не дрогнуло, не шевельнулось, никаких толп, никакого негодования и народных протестов в центре города, всюду тишина и доброта, вообще ни одного более-менее заметного события не произошло (даже в газетах потом не знали, о чем писать), просто в некую кромешную, звенящую, золотую и пронзительную секунду вдруг совершилась абсолютная, неподвластная восприятию перемена всего, предположим, революция, назовем ее так – и вдруг само собой оказалось так, что за Шидловского проголосовало девяносто четыре процента, и он победил, а все эти люди, которые так за него переживали и отдали за него свои голоса, вдруг онемели, такой вот ценой иногда достается нам победа.
Никто ни у кого ничего не крал, такая цена победы, повторил Артур, хорошенькое дело, кто бы мог подумать.
Повторил абсолютно молча: эти слова звенели у него в голове, как набат.
Как ни странно, возвращаться домой ни ему, ни Нине все равно не хотелось – оказывается, когда у тебя нет голоса, тебе и победа-то ни к чему. С другой стороны, все-таки приятно, когда выясняется, что у тебя ничего не украли, на самом деле, ты сам все отдал во имя наступления глобальной справедливости и правды – и, по сути, это и получил в вечное пользование, такой вот рождественский подарочек. Увы, с третьей, несуществующей стороны, было четко ясно и понятно – кажется, сегодня они совершили самую большую ошибку в своей жизни, и тот факт, что эту ошибку совершило еще несколько миллионов человек, вовсе не означает, что им будет легче со всем этим жить – в этой стране, не в этой, уже не важно, уже всё, трындец, приплыли.
По-новому
Один человек решил начать жить по-новому. Для этого он убрал из своей жизни все, что трепетало, билось в ней по-старому: сердечный механизм «Разнобой», визиты к косметологу салона «Судьба», старый «Опель Корса» тысяча девятьсот дальше не важно, уже смешно, что тысяча девятьсот.
Сердечный механизм он обменял в субботу на часы человеку, который по субботам меняет старикам износившиеся домашние механизмы на новые дешевые часы, он вспомнил, что когда-то его бабушка вынесла таким образом из дома антикварную пудреницу, но теперь не тот случай. Часы он перевел на два часа вперед, чтобы жить с этой минуты в будущем, пускай и дешевом. Визиты к косметологу пришлось поменять на визиты к прошлому косметологу, к которому этот человек ходил раньше, в молодости, до тех пор, пока в предыдущий, не в этот, раз не решил начать жить по-новому и не сменил косметолога на другого, нового. Хотя тот новый косметолог – из салона «Судьба» – тоже был у него изначально (абонемент еще в студенчестве подруга подарила), пока он его не сменил на того, прошлого, тоже решив начать жить по-новому, но не в предыдущий, а даже, скорей, в самый первый раз. Короче, подумал он, не моя вина, что в этом затхлом городишке всего два салона – «Судьба» и «Без названия». Вина-то, может, и не его, но все равно разобраться сложно. Что до старого «Опеля Корса» тысяча девятьсот смешно уже какого года, то он продал его за две тысячи долларов, и вот это было по-настоящему смешно – как бы удалось преодолеть рубеж тысячелетий, выбраться из мучительных пубертатных девяностых в финансовый восторг лихих зрелых двухтысячных – хотя бы на уровне метафоры.
Теперь перед человеком стояла самая сложная задача – в этот раз, начав жить по-новому, не облажаться, как в прошлые два, три, кажется, даже четыре раза. Облажаться – это отнестись к новым вещам и явлениям по-старому, будто искупав все блестящие, новенькие проявления будущей жизни в затхлых ручьях собственной лени, бездействия, мягкосердечной задумчивости, податливости (это он ненавидел в себе больше всего – недавно, к примеру, в метро попросили поднести ребенка, и он поднял, и нес, хотя ребенку было лет десять, непонятно вообще, что это была за просьба такая, уже потом оказалось, что озвучила ее старая знакомая, просто хотела подшутить, а он ее не узнал сразу, просто схватил ребенка и пошел, девочка-четвероклассница все эти четыреста метров просто давилась от смеха). Собственно, теперь все было просто и понятно – никаких прошлых ошибок. Новые часы, в десять часов игриво мигающие полночью, человек надел циферблатом вовнутрь, и они сразу же пропотели его магическим ожиданием новизны, выступившим, как кровь, на липком запястье. На две тысячи новеньких долларов человек купил себе мотоцикл – вот, кстати, абсолютно неожиданное изменение, он даже сам себе удивился: мотоцикл? На этом мотоцикле он приехал в салон «Без названия», чтобы косметолог сделал ему размягчающую маску на лицо – в маске гонять по утреннему городу было бы неплохо, – но салон еще не работал; он прислонил мотоцикл к двери, сел, посмотрел на часы, но увидел только красную нашлепку из пластмассы, потом, через два часа (оказывается, внутренние часы нашего героя теперь тикали синхронно с новыми, он как бы и правда жил немного в будущем, на два часа впереди) пришел косметолог, увидел его и сказал как ни в чем не бывало: «Вам как обычно?», и вдруг он понял, что не видел этого косметолога, наверное, года три, а тот до сих пор помнит, как это – когда «как обычно».
Когда все о тебе все помнят, какая тут новая жизнь. Кажется, в один из прошлых раз он облажался точно так же. «Да, да, как обычно» – бормотал он, усаживаясь в кресло, но косметолог почему-то, вместо сеанса привычной игры грязями и сальными, волнительными маслами, молча залепил его лицо каким-то комом белого вязкого пластика. «Маска» – подумал он, погружаясь в кресло, как в колодец.
Это и правда была маска, только посмертная. Особенность этой ситуации в том, что точно такую же посмертную маску наш герой получил бы даже в том случае, если бы приехал к другому, старому косметологу, на стареньком «Опель Корса», со старым сердечным механизмом. Правда, в этом случае – оставшись торчать, будто сломанная челюсть, в старой опостылевшей жизни – он получил бы причитающееся на целых два часа позже. Выходит, даже начав жить по-новому, ничего не выигрываешь, кроме времени. Но кому нужно это время, эти жалкие два часа, когда они проходят, и не остается ничего, кроме десяти капелек пота между запястьем и циферблатом.
Медовый пост
Бродячий продавец меда Иосана уже третий раз была выдворена из женского монастыря Шкшк, пойманная на его территории, и что с ней поделать? Что с ней поделать, пожимает плечами настоятельница монастыря, Бабушка Шк, как с ней быть, вы что, не понимаете? Но бродячая продавец меда Иосана тоже пожимает плечами, и с каждого плеча у нее взлетает по две тяжелые, медоносные пчелы – тугие и мохнатые, как воробьи, они вьются в нехорошем, сдавленном воздухе вокруг головы Бабушки Шк и сообщают ей что-то вроде телеграммы: «Они ведь сами зовут меня, чистая бабушка, чистая правда, мы – чистый желтый лист, залитый солнечным медом, наши помыслы ярки и прозрачны, как стеклянная банка медвяных слез, ежедневное омовение, купание, прощание с каждым цветком, как с бывшей матерью, солнценосная ярость, ультрафиолетовая резня, шуршащий полог клеверных одеял, и никакой страсти, никакой глубины, никакого искушения, и твое лицо сквозь этот янтарный аквариум цветочных выделений сочится пониманием, да?»
Нет, отвечает Бабушка Шк, не сочится, ну сами посудите, сколько можно? Монашки наши юны, неопытны и искушаемы. Часто, откушав меду, начинают размышлять о прочих сладостях, о сладости как категории и вероятности, о метафорической сладости недоступного, и что же дальше? А то, что Апалачия недавно ночью украла из спальни Матери Виолы циановый парик и карамельную тушь для бровей, нарядилась клоунессой и хохотала в камине, как сова, пока ее не обнаружили утренние обходчики, и когда мы целовали Апалачию в уста, чтобы сомкнуть и успокоить их хохот, они были сладки, как этот закатный ваш клевер, вот что.
Продавец меда Иосана пожимает плечами, выпуская еще парочку пчел (эти пчелы более книжные – пахнут размоченными в фиалковом настое страницами), – причастна ли я к искушению, спрашивает она, если Апалачия просто захотела украсть? Мой ли мед вынудил ее решиться на кражу? Нет, отвечает Бабушка Шк, при чем тут кража, кражи мы отмаливаем на раз-два, как и убийства, и чревоугодие (пусть хоть банку меда съест, это за две-три службы все чистится), гораздо страшнее тот факт, что, пока Апалачия не решилась на кражу парика и туши, у Матери Виолы никогда не было ни туши, ни парика, ни этой латексной пижамы. Которая потом, кстати, камин забила, отопления не было три недели. Продавец меда Иосана ничего не понимает и от безысходности предлагает оплатить три недели отопления, для нее это мелочь, двое суток на пасеке провозиться. Тогда Бабушка Шк рассказывает еще более дикую историю – молодая монашка Авсклентия, нажевавшись медвяной альпийской соты, под утро приснилась ключнику Григорию, беженцу из какой-то славянской страны, и в таком яростном, неистовом сне приснилась, что у ключника Григория потом ни один ключ никуда не подошел, и не было доступа ни к погребу с консервами, ни к компьютерной комнате, ни к библиотеке, и ввиду отсутствия доступа к библиотеке при необходимости ежедневных упражнений в чтении пришлось разделить всех монашек на две части – одни что-то писали, а другие что-то читали, и в итоге те, кто что-то написал, писали только об одном – о Григории, в частности, о некоторых деталях его биографии, и вышло так, что сложилась из этих текстов вся биография целиком, закончившись на этом чудовищном сне и последующем эпизоде с ключами, а ведь Григорий даже ее не видел, Авсклентии, его функция – открывать и закрывать двери до и после того, как ими воспользовались. Теперь же такое ощущение, что эти двери воспользовались всеми нами, и как теперь жить? Григория пришлось уволить, все его ключи искривились, а биография его изобиловала такими кошмарными эпизодами, что оставаться в монастыре не было никакого смысла, это мы не отмолили бы – сложили в коробку, не сшивая, все эти листы, отдали ему и выгнали. Он, кстати, потом издал эту биографию, живет теперь в Швейцарии, купил там замок и половину озера.
Замок, к которому не подходит ни один ключ, тихо и нехорошо пошутила продавец меда Иосана, которая все это время крутила завязочки своего чепца вокруг указательного пальца. Иосана, почти расплакалась Бабушка Шк, вы и правда меня не понимаете, вы живете в мире слов – ударение в слове замок мы ставим на первый слог, но вы, кажется, меня даже не слышите, вы воспринимаете все, что я говорю, как написанный текст. Что опять же убеждает меня в том, что вам не нужно сюда приходить и торговать медом, от этого у нас чудовищные проблемы – не считая этого дурацкого бестселлера, который мог бы прокормить нас всех, а вместо этого кормит дурацкого Григория, который в пятьдесят шестом такого натворил, что лечь и умереть; не далее, как вчера, например, юная Амина помыслила о суициде, но не совсем правильно поняла то, что ей наговорили соседки по спальне, и в итоге выпила бутылочку оливкового масла и подвесила ее на тонком шелковом шнурке там, где обычно сидит хор, наверху, и когда хор пришел рассаживаться в субботу утром, в бутылочке нашлась записка, это была, представьте себе, новая глава уже напечатанной биографии Григория, черт бы ее побрал, ведь она заканчивалась этим медовым, мягким сном, сплетением локтей, жужжанием мышц на закате, и уже фактически маячил Нобель, но теперь новая глава, уже про Швейцарию, нефтяную нимфу Виолу Альтшмерц, фальшивый договор с американским издателем и подмену паспорта, – зачем нам про это знать? Что нам делать с этой главой? Высылать ее Григорию? Он знаменитость, он знать нас не знает теперь, нам никто его адреса не вышлет. Для чего нам, особенно хористам, нужна эта информация? Хорист – женщина, как правило, нерешительная, ей хватает буквально мелочи, чтобы поменять в жизни вообще все, но так и не решиться признать это. В результате – сбежали, три штуки. Но так этого и не признали – сидят, поют, в партитуры всматриваются. Лица такие светлые, как сахарная пудра. А сами уже проституцией в Румынии занимаются, а одну там уже зарезали, никакой пудрой не замазать уже. Чудовищно. Чудовищно.
Так она ж не меду напилась, эта ваша Амина, бормочет Иосана, она пила кислоту? А, нет, уксус. Масло. Хорошо, и при чем тут мед? Вы поймите. Мне просто приходит заказ, записка. Каждую неделю заказ, сорок имен в записке. Я складываю сорок баночек, кто какой заказывал: фиалковый, из мать-и-мачехи, гречишный, одуванчиковый. Прихожу, они сами открывают, разбирают потом все. Думаете, я деньги с них беру? Нет, не беру. У них нет денег.
Вот в том-то и дело, кивает Бабушка Шк, вы у них берете то, что у них есть, но если бы не ваш мед, этого бы у них не было.
Так я и беру, по сути, то, что мне принадлежит, разводит руками Иосана. Зачем запрещать мне это делать?
Проблема в том, говорит Бабушка Шк, что это – живые люди, это не пчелы, они не обязаны приносить вам определенное количество контента раз в неделю, несмотря на то, что вы обеспечиваете их всем необходимым, пусть даже и по их собственной просьбе.
Проблема в том, поправляет ее Иосана, что если вы не отдадите мне следующую главу, я буду приходить три раза в неделю. У нас контракт с издателем, сколько раз повторять.
И Бабушка Шк, погрустнев, в который раз послушно идет в музыкальную комнату за новой главой, по дороге остановившись около комнаты связи, чтобы вызвать полицию, но как ее вызовешь, если нет даже ключа от комнаты?
Вернувшись с большой зеленой бутылкой, в которой будто бы плавает очередная глава, Бабушка Шк вдруг начинает бить этой бутылкой Иосану по голове, по лицу, по пчелам, вмиг облепившим, будто мухи, ее окровавленные щеки. Только когда пчелиное покрывало перестает шептать, шевелиться и вздыматься шерстяным ковром, Бабушка Шк прекращает поднимать и опускать бутылку. Внутри бутылки теперь будто бы плавает что-то намного более объемное, чем очередная глава – возможно, там даже целая повесть, или роман, или отдельная глава чего-то совсем нового – это, кстати, большая удача, если так.
Убийство ничего не значит, объясняет сама себе этот эпизод Бабушка Шк, это отмаливается и отпевается буквально за два-три дня, гораздо страшнее тот факт, что, пока я не решилась на убийство, у меня не было ни этой бутылки, ни этой чертовой разбухшей рукописи, ни даже этой проклятой надоедливой торговки липкой глюкозой – ее вообще не существовало до этого мгновения. Но что поделать – что пожнешь, то и посеяли те, кто был тобою до тебя. Бабушка Шк осторожно разбивает ставшую очень хрупкой бутылку о кончик ногтя, достает рукопись и понимает, что от усталости почти ничего не видит – надо немного отдохнуть, понимает она, но в любом случае все это уже закончилось, а времени на чтение – целая вечность.
Измена
Один человек подозревал, что изменяет жене, но не мог найти доказательств. Жена сама ничего не подозревала, но доказательств у нее было достаточно – во всяком случае, вела она себя странно. Приходя домой с работы, она часто замыкалась в себе и подолгу сидела на балконе одна в наушниках, курила и читала, щурясь, книги, как будто квартира совершенно пустая или даже, напротив, полная чего-то вытесняющего, тягучего и плотного, как мясные обои. То, каким бесцеремонным образом квартира вытесняла подслеповатую жену на темный и крошечный, будто слепленный из ласточкиных гнезд, навесной балкончик, было основным доказательством неверности – явно в этой квартире происходило что-то не то, зияла какая-то бесчестность, катилось чугунным поездом по потолку сладкое предательство беспамятства, бесчинства, явной беспомощности мужчины перед весенним садом и земляным озером, криком, фруктом и рыбьим пузырем. Все это как будто было нарисовано на огромных бумажных пакетах, надутых горячим плотным выдохом и висящих под потолком, заполняя все пространство целиком, – на зеленом пакете земляное озеро с русалками и едкой конской травой, на ярко-оранжевом – рыбий пузырь, тошнотворно тугой и крепкий, жесткий и жидкий одновременно – вероятно, поэтому и тошнотворный; на белом пакете – крик, но как можно нарисовать крик, подумал этот человек, разве что если моя жена художник, но это не так, она вообще ничего не чувствует, а я чувствую.
Он чувствовал, что все тут не так. Что в доме что-то рассыпалось, растеклось – возможно, его любовь, его верность? Его память о тех пяти днях в Сиднее, свадебный морок, пыльная надежда, тропический вереск? Однажды, когда жена, как обычно, сидела на балконе – пресная, призрачная и холодная, как цыплячий желудок, – мужчина понял, что должен выяснить, откуда течь, где прорвало предательством эту плотину тепла и выносливости, зачем он, черт бы его побрал, вообще сел в этот поезд – или поезд, скорей, сел в него, потому что в эту секунду мысли о поезде в животе зашевелилась некая тоска безбилетности, обида на какую-то техническую, полную железа и злобы, махину, пронесшуюся сквозь мягкий, бесхребетный желоб человека бесцеремонно, отчаянно и целеустремленно, словно голова и ноги проживают как минимум в разных частях света – и этот человек своего рода единственный путь, последний способ добраться до полуночи, такой живой тоннель из кожи, слизи и слез. И действительно, подумав о билете, он тут же сообразил пойти на кухню и открыть газ – из газовой горелки тут же вытекло, вылетело прозрачное голубое платьице. Летиция, спросил он, это ты? Нет ответа, но из шкафа – его он открыл следом – вылетела моль. Молли, спросил он, отзовись, пожалуйста, если ты меня слышишь, я знаю, что ты была здесь, мы с тобой вместе открывали шкаф и варили рисовый пудинг. Но моль летела молча и недолго, прямо на свет. Тогда человек зашел в ванную и открыл кран – из него потекла красная икра, и тут человек понял, что, скорей всего, действительно изменял жене, потому что вспомнил, что к икре прилагалась бутыль шампанского и некая Кира с работы, они праздновали повышение градуса и какую-то весеннюю хитрость, и кто-то куда-то уехал, но непонятно уже куда, и вот эта Кира, кажется, потом написала ему письмо, где объясняла, что ее на самом деле зовут не так, как он запомнил; но уже было поздно вспоминать подробности, он включил свет в коридоре и сказал вслух: Дарина, ты была здесь? И только Дарина ответила ему: да, Михаил, я здесь была, причем с подругами, ты что, забыл нас? Вот мы сидим под обоями, посмотри. Мужчина отогнул обои кусачками и увидел, что там сидят черви, действительно. Так он понял, что его зовут Михаил, и что совсем в нехорошую историю он, Михаил, ввязался как минимум с этой женитьбой на этом ни в чем не повинном человеке, сидящем на балконе, – но надо продолжать, надо идти до конца, сказал он себе. Михаил, ты готов идти до конца? Он открыл компьютер, немного повозился с паролем от почтового ящика и в конце концов увидел там письма от некой Маши, они текли по экрану, как слезы, возможно, это и были слезы. Но надо было открыть что-то еще, чтобы окончательно убедиться в своей неверности, и он попробовал открыть шкаф, но шкаф не открывался. Тогда Михаил взял топор и начал рубить шкаф. Его жена наконец-то отложила книгу, сняла наушники и попробовала выйти с балкона, чтобы вызвать милицию, но балкон был закрыт, вообще все в этом доме было закрыто, так было задумано, чтобы Михаил все открывал поэтапно и постепенно вспоминал о том, что он предатель. Жена стучала кулаками в стекло и что-то пищала, Михаил рубил шкаф, смотрелось все достаточно апокалиптично. Когда, наконец, шкаф превратился в щепу и груду тряпья, Михаил понял, что сделал по-настоящему великое дело – дал себе повод свалить, не раздумывая, куда угодно, даже не объясняя ничего. И правда, зачем объясняться человеку, который вдруг начинает рубить мебель в квартире и откручивать газ, – тут не объясняться надо, тут надо уходить, причем всем вообще уходить, какая разница, кто кому изменял, тут надо скорую психиатрическую вызывать, нет? Я спасен, понял Михаил, и открыл дверь на балкон. Жена вбежала в комнату, запустила руки в то, что было шкафом, долго там шарила и достала куртку. На, сказала она, возьми, там уже снег пошел. Михаил надел куртку, сунул руки в карманы и нашарил в одном из них билет на самого себя сверху донизу – выходит, она все же заплатила, но кто она? И чем она заплатила? Наверное, своим спокойствием – спокойствия у Михаила было хоть отбавляй, пусть оно и казалось бесповоротно чужим и при этом совершенно оправданным, честным, заработанным. Жена Михаила ходила по квартире и закрывала все, что он открыл – газ, воду, какие-то шкафчики, а Михаил возился в прихожей, искал правильные ботинки и избегал смотреть на жену, закручивающую его доказательства и, допустим, торопливо выбегающую из ванной комнаты с трехлитровой банкой икры. Даже человеку, которого грубейшем образом предали, порой необходимо что-то есть, почему бы и не икру.
Зачем ты вообще в это полез? Что ты хотел узнать? – спросила жена перед тем, как он вышел из квартиры. Он пожал плечами – я видел, что все идет не так, я хотел понять, я подозревал измену. И что, спросила она, ты нашел измену, да? Да, ответил он, я нашел, но толком не разобрался еще, но я всех нашел. Хорошо, ответила жена, я рада, что ты всех нашел, теперь иди, а то я все же думаю позвонить в «Скорую», чтобы тебя забрали, лучше ты уйди, и у меня исчезнет этот соблазн. Михаил ушел. Он вышел во двор, сел на скамейку, закурил и задумался. С одной стороны, сказал он себе, все пропало. Придется начинать этот фрагмент жизни с чистого листа. С другой стороны, добавил он уже вслух, я тоже летел молча и недолго, потому что на свет. Все течет, все умирает. Михаил почувствовал, что внутри как будто проносится холодный поезд. Его вырвало прямо на снег. Никогда не проверяй, если что-то подозреваешь, никогда ничего не открывай, ничего не руби, ничего не трогай, а если порубил – никогда не уходи. Все это Михаил повторял вылепленному из блевотины и снега земляному человечку, вокруг которого он лежал уже третий час, надеясь на то, что земляной человечек, как и в прошлый, и в позапрошлый раз вместо него, тающего и исчезающего, как туман, Михаила, вернется домой, откроет дверь своим ключом, попросит прощения за излишнюю свою подозрительность, разбросает всюду цветы и глицин и больше никогда, никогда больше. Но, видимо, никаких сил у Михаила больше не оставалось, и всякий раз исторгая себя из себя самого, он иссяк настолько, что получившийся блевотный человечек был совсем уже беспамятный – он просто сидел рядом с Михаилом на снегу, трогал ладонью белое пятно (это я белое пятно, подумал Михаил? Да, точно, в прошлый раз был я) и спрашивал: эй, парень, эй, парень, не лежи так, замерзнешь. Не лежи так, парень, замерзнешь. Михаил хотел ответить, что он не просто парень, и что он не просто лежит, но заметил, что вместо языка у него эта полупрозрачная рука, похлопывающая грязь и туман, немота свела его, будто судорога, и, превращаясь в землю, он успел почувствовать дрожь – это где-то на глубине двадцати-тридцати метров проезжал поезд метро, в котором все ехали домой. Намерение всех рано или поздно оказаться дома было последним чувством, которое испытал наш герой, и в итоге, судя по всему, именно в это чувство и намерение он и превратился – если не был ими всегда.