Текст книги "Будьте светлы духом (Воспоминания о В. В. Розанове)"
Автор книги: Татьяна Розанова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Глава VIII
Моя жизнь в Сергиевом Посаде. Сестры. Друзья.
После смерти матери наше учреждение было эвакуировано в Ленинград и с 1-го октября 1923 года я осталась без работы. Материально положение было очень трудное, потому что Варя и я не могли устроиться на работу. Мы остались с Варей одни в квартире. Вставал вопрос, – как жить, что делать с квартирой? Она требовала больших денег и была нам, в сущности, не нужна. Мы могли сдать комнаты от себя, но я не хотела пускать знакомых и подала заявление в правление, чтобы нам оставили две комнаты. В задней комнате у нас жила жилица, Евдокия Афанасьевна Мамаева, служащая магазина. Варе дали большую комнату, где жила мама, я осталась в своей. Все эти волнения тяжело отразились на мне, я заболела, у меня определили полиартрит, и доктор Королев устроил меня в больницу в Ховрино: я бросила квартиру в полном неведении, что дальше будет, Варя оставалась одна и была очень непрактична. После моего отъезда она долго не могла найти работу, но это выяснилось по моем возвращении из больницы.
В первый раз в жизни я была в большой настоящей больнице и ее обстановка произвела на меня удручающее впечатление. Варя ничего не писала ни о себе, ни о квартире. У меня нашли кроме полиартрита еще и аппендицит; надо было ехать срочно в другую больницу – делать операцию.
В эту больницу прислал мне Сергей Павлович утешительное письмо, а затем и сам приехал, а также привез мне мыло, сахар, белых сухарей и книгу Иоанна Кронштадского «Моя жизнь во Христе», которая оказала на меня громадное влияние и утешала меня.
Надежда Григорьевна Чулкова, узнав о моем бедственном положении, привезла мне из дому теплое мое пальто, яблоки от Мансурова. Сообщила она мне и печальное известие, что Сергей Павлович Мансуров заболел туберкулезом и поэтому некому ко мне приехать; потом приехал еще Михаил Владимирович Шик, дал мне немного денег, чтобы доехать до Москвы, был нэп, деньги падали: меня устроили в больницу в Сокольниках знакомые Воскресенские, где мне и делали операцию.
За это время от Нади я тоже не получала известий; не знала даже ее адреса. Потом выяснилось, что сестра жила очень тяжело материально, муж был студентом, отец мужа и его сестра жили с ними. Варя тоже не писала, потому что не работала тогда, но потом она устроилась в в-скую часть. В двух больницах я пролежала почти год.
Когда я вернулась домой, то в это время приехала с Электротехнической академией из Ленинграда в Москву моя сестра Надя. Им дали в Москве квартиру в убогом, деревянном флигеле на окраине города. Надя приехала тяжело больной, ей нужна была также срочная операция аппендицита, и там же, где и мне, в Сокольниках, ей делали операцию. Она прошла благополучно, но Надя была очень слаба и поехала в Сергиев Посад к друзьям Королевым, отдохнуть. Затем она вернулась к мужу и я ее изредка навещала.
У нас с этого времени изменились с ней отношения. Я была очень религиозно настроена после смерти матери, а сестра Надя, вышедшая замуж за военного, попала в среду, чуждую мне и нашей семье. Ее окружали офицерские жены, кружили ей голову нарядами, и наши пути незаметно расходились. Я бывала у них редко, нам было не о чем говорить. Но сестра, по своей доброте, делилась со мной военным пайком – это меня очень трогало. Большим она ничем не могла мне помочь, так как жалование у ее мужа было тогда небольшое, да еще с ними жил свекор и младшая сестренка мужа. Свекор хорошо относился ко мне, но характер Нади ему не нравился, он находил ее недостаточно положительной, не подходящей для своего сына. Отношения Нади со свекром иногда обострялись из-за пустяков. Все это постепенно привело к разрыву и Надя в 1937 году рассталась с мужем, срочно уехав к своей подруге детства Лидии Доментьевне Хохловой (в замужестве Барановой). В то время Лидия Доментьевна жила с отцом и матерью в Ленинграде, с двумя сыновьями и приемным братом.
В двадцатые годы все еще трудно было устроиться на работу. Варя уехала в Одессу, думала там устроиться, но скоро вернулась домой. Был нэп, мы ничего не могли купить, так как не было денег и мы были без работы. Нас приняли на биржу труда и мы получали 6 рублей в месяц. Кроме того нам грозила высылка из Загорска, если мы скоро не устроимся на работу. Помню, я ездила в Москву сдавать экзамены на машинистку 1-го разряда на московской бирже труда, чтобы поскорее поступить на работу. Помню на улице толпы сидящих безработных. Экзамен я сдала, но на работу все же не могла устроиться, как и Варя. Так мы промучились до 1925 года. Александрова купила мне за 25 рублей старую машинку и мы с Варей сдельно работали для А. Д. Шаховской – работы по краеведению, и для начинающего писателя Алексея Венедиктовича Кожевникова{50}. Работа всегда была срочная, работали по ночам. Сестра Варя жила тогда со мной в одной комнате.
В 1925 году я, наконец, устроилась работать в Историко-художественный музей и проработала там до 1928 года, то курьером, то машинисткой, какая была должность вакантной в то время.
В музее в то время, в 1928 году, работали, Олсуфьев, Шик. У Олсуфьевых я часто бывала и мы очень подружились с Софьей Владимировной.
Делопроизводителем у меня была очень милая старушка, бывшая жительница старинного города Вязьмы. В один прекрасный день прихожу на работу и говорят – все арестованы. Олсуфьев не был арестован, так как его не нашли. У старушки-делопроизводительницы был сын в Москве, какой-то важный, ответственный партийный работник. Всю ночь у Софьи Петровны Федоровой был обыск, но ничего, конечно, не нашли, кроме бесконечных банок с вареньем.
Как потом выяснилось, вся история была затеяна, как следствие выстрела в одного из коммунистов, возглавлявшего атеистическую пропаганду в Загорске.
Обвинение было самое нелепое – что в этого партийного работника стрелял граф Олсуфьев, который жил неподалеку.
Это был только предлог для ареста монахов-сторожей при музее. Рано утром взволнованный приехал сын, увез мать в Москву, делопроизводство передали мне. Во главе музея стал Александр Николаевич Свирин, затем Дервиз Владимир Андреевич. Приезжала комиссия за комиссией из Москвы, расследовать это дело, кельи монахов были разграблены, монахи сосланы, установлен милицейский пост. Олсуфьева не нашли, хотя усердно его искали.
Как выяснилось по расследованию, стреляла в своего мужа из ревности жена, и на Олсуфьева стали возводить другие обвинения – что он присвоил музейные ценности, хотя у него были свои.
В скором времени Олсуфьев стал работать в реставрационных мастерских в Москве, в качестве эксперта и крупного специалиста по древним иконам до 1934 г., после чего он перешел работать в Третьяковскую галерею. Мне надоели вопросы комиссии и я решила уйти с этой работы. Долго не могла найти другой работы. Вновь стала на учет на биржу по безработице, потом получила временную инвалидность по третьей группе.
В 1929 году, ранней весной, из Вереи пришла горестная весть о кончине Сергея Павловича Мансурова от туберкулеза. Сергей Павлович уже два года был священником, сначала в Оносиной пустыни, а когда ее закрыли, рядовым священником на приходе в г. Верее. Я уехала на похороны. Похороны были замечательные – хоронил его епископ Серафим Звездинский и отец Сергей Мечев.
1929 год очень памятен в моей жизни, хотя я жила материально очень плохо, но это был самый какой-то тихий и умиротворенный год в моей жизни, и я всегда радостно вспоминаю, как будто и дорогой, ушедший в другой мир, Сергей Павлович Мансуров был душой всегда со мною.
Летом 1929 года Михаил Михайлович Пришвин с женой Евфросиньей Павловной просили меня посторожить их дом, так как сестра ее боялась оставаться одна, а они уехали в Москву. Лето я прожила у них. В 1930 году мне пришлось все же поступить на военный завод машинисткой. Вставала в 5 часов утра и обратно возвращалась около 9 часов вечера. Ехать надо было поездом. По ночам нас иногда оставляли работать на машинке, спали мы на столах, и обедать ходили по страшной грязи, осенью, в столовую ИТР. Жалование нам иногда не платили по несколько месяцев. Я сильно стала болеть желудком от недоедания и страшного переутомления. Мне так хотелось спать, что я засыпала на стуле во время работы, выбегала, чтобы намочить голову холодной водой, чтобы проснуться и продолжать работу. Однажды, помню, в вагоне, я упала со скамьи и разбила лицо в кровь. Часто вспоминала чеховский рассказ «Спать хочется». О, как тогда я это понимала!
Машинисток тогда было мало, и я с трудом сумела уволиться с завода в 1936 году и поступить работать в Педагогический техникум в Загорске тоже машинисткой. Там было довольно трудно работать, большие требования, нервно-больная заведующая канцелярией, малая оплата труда и постоянные комиссии из Москвы с проверкой грамотности. Был год особых строгостей в орфографии. Через год я уволилась.
* * *
В одном из писем Вари, адресованном ко мне, к Наде-ли – не помню, – она жалуется на то, что мы с ней мало разговариваем, мало что объясняем. А говорим только: «это плохо, это хорошо». Например, говорим: «Тарасова в „Анне Карениной“ плохо играет», а почему, не объясняем. По воскресеньям, я помню, это было в 1936 году, Варя приходила ко мне, – она жила тогда на частной квартире, – рано утром, с тетрадью своих стихов. Стихи ее были для меня мучительны. Она находилась под влиянием Игоря Северянина, поэзия которого мне казалась очень пошлой и глупой. Кроме того, я была сама так утомлена после недельной поездки на завод, что часто у меня от слабости и переутомления непроизвольно закрывались глаза. К довершению всех бед дверь в кухне была заперта. Там по воскресеньям мылись и мне невозможно было с сестрой напиться чаю. От этих стихов в стиле Игоря Северянина: «Ты в карете, а я в ландо…», у меня кружилась голова от измученности, голода и переутомления. Я была очень раздражена, просила Варю: «Приходи хоть днем», а она говорила: «Мне некогда, сейчас я пришла в город и по дороге зашла к тебе». Так продолжалось долгое время. Иногда я к ней заходила. Тут было несколько полегче, можно было с ней что-нибудь поговорить, обсудить и вникнуть в ее дела. Но тут возникла другая трудность. Сердце мое сжималось от жалости, – Варя жила в частном доме, в комнате, вернее в чулане, с одним окном, без печи (отоплялась она из общего коридора) – было сыро и холодно, а летом душно. В комнате стояла одна кровать, маленький столик и табурет. На столике стояли хорошенькие старинные безделушки, оставшиеся после смерти ее мужа, красивые бусы висели на стене и какие-то декадентские рисунки. На полочке стояли томики стихов Блока, Мандельштама, Гумилева, Игоря Северянина и других современных поэтов. Хозяева тяготились ею и старались ее выселить. Но она кое-как держала за собой эту комнату. Приходила ко мне жаловаться. А что я могла сделать? Ведь она, уехав к сестре Наде жить в Москву, в надежде устроиться актрисой, бросила в нашей квартире комнату, которую и забрало домоуправление, хотя я пыталась ее сохранить для Вари, платя за нее почти год из своего мизерного жалования. Впоследствии, когда она вернулась из Москвы, я пыталась с ней жить вдвоем в своей комнате. Тесно было ужасно. Второй кровати негде было поставить. То она, то я спали на сундуке. К довершению всего Варя вздумала снять мои иконы и повесила изображения каких-то балерин. Тут уже у меня лопнуло терпение, я просила ее уехать от меня, а подруга ее нашла для нее вот этот чулан.
В 1935 году вспоминается и нелепое замужество Вари. Ей вздумалось выйти замуж за писателя Гордина. Это был пожилой человек, некогда красивый, с густой кудрявой шевелюрой, но совсем больной, у него был инфаркт и он только что поправился, когда расписался с сестрой Варей и она приняла его фамилию.
Работать он не мог, Варя тоже не работала, у него сохранились кое-какие старинные безделушки и он их продавал и на это они кое-как перебивались. Жили на Красюковке, на частной квартире сначала у одной хозяйки, а потом у другой – в холоде и голоде. Первые дни они приходили ко мне обедать, но потом я не имела возможности им помогать, так как работала на военном заводе и приезжала домой поздно, и тоже голодная и измученная до последней степени. Помню, как-то встретила их на улице, смотрю, у Вари из кармана торчит картошка; купила картошку и набила карманы пальто. Оба они были такие неприспособленные! Все их жалели и не понимали, что это за брак. Варя в то время была еще молодой и хорошенькой блондинкой, а он совсем старик. Но Варе нравилось, что он писатель, что у него волосы до плеч и не похож на остальных загорских жителей. Он любил нашего отца, с любовью говорил о нем, рассказывал при первом свидании со мной, как он был в Саровской пустыни, говорил с благоговением и благожелательством о Церкви.
Что было делать с такими детьми в наших суровых условиях! Я много плакала от этого брака и не знала, что же делать.
Однажды я была у своей знакомой на именинах, вдруг приходят за мной, говорят, что Гордин внезапно скончался. Я побежала к сестре на Красюковку. С ним случился удар, и он через четверть часа скончался. Варя плакала… а мне предстояло его хоронить. Но как его хоронить, есть ли документы у него при себе? Денег ни копейки, надо занимать. Побежали к Пришвиным, спасибо Михаил Михайлович, как сейчас помню, дал 50 рублей. В какой церкви хоронили – не помню. Варя просила похоронить его церковно. В церкви было много знакомых его дам. Я плакала, они недоумевали, думали, что я его жена. Варя же выглядела совсем девочкой. Похоронили его на Вознесенском кладбище, близ могилы мамы, поставили крест. Когда я ходила к маме, то ходила и к нему на могилу. Во время войны 1941 года все кладбище срыли и могилы уничтожили. Так кончилась эта печальная эпопея.
В 1937 году, наконец, мы сумели продать остальные рукописи своего отца в Государственный литературный музей. Мы получили 25000 рублей, разделили на три части, и первый раз вздохнули свободно от гнетущей нужды. У нас ничего совсем не было, занялись хозяйством, тут очень заболела сестра Варя, долго жила у Нади и лечилась от острого ревматизма. У меня получилось сильное переутомление от ше-стигодичной работы на заводе и я перешла на инвалидность 2-й группы.
В этом же году Надя разошлась с мужем и уехала вновь в Ленинград к своей подруге детства – Хохловой. Для меня это был ужасный удар. Надя была в это время художницей при киностудии.
Сестра Варя в это время уже не жила со мной, так как потеряла свою комнату, пока жила у Нади в Москве, и устроилась в Загорске на частной квартире.
В нашей квартире теперь уже было много посторонних жильцов.
В начале 1938 года встретилась я однажды в Третьяковской галерее с Ю. А. Олсуфьевым, который там работал. Он повел меня смотреть портрет моего отца, написанный художником Бакстом.
Мы с ним долго стояли перед портретом, потом Ю. А. спросил меня: «Что Вы находите самым интересным в этом портрете?» Я сказала, что портрет удивительно хорошо написан, а Ю. А. живо воскликнул: «Самое удивительное – это глаза! Какие живые, умные они!»[38]38
Портрет этот писал Бакст в кабинете отца. И я помню эти сеансы. Это было в 1905 или в 1906 году.
[Закрыть]
В том же году, после того, как Ю. А. Олсуфьев был приглашен на составление сметы по восстановлению архитектурных памятников Троице-Сергиевой Лавры, он был арестован местными властями в Косино, по Казанской дороге, где он жил и откуда ездил каждый день в Москву в Третьяковскую галерею.
Его посадили в г. Люберцы в местную тюрьму с уголовными преступниками. Там он заболел. Жена его Софья Владимировна, делала ему передачи, брала белье от него в стирку, узнавала о нем, о его здоровье. Затем сведения о нем прекратились, она уже ничего не могла узнать о нем и не знала где его искать.
Она продолжала работать в музее изящных искусств, где она когда-то реставрировала древнеегипетские саркофаги, а затем перешла в Кусковский музей и реставрировала фарфор.
В 1938 году я поступила работать в Москве в Толстовский музей, сначала сторожем, а потом машинисткой. В то время часто из музея изящных искусств заходила ко мне в Толстовский музей Софья Владимировна Олсуфьева и мы ездили к ней на дачу в Косино. Она тосковала по мужу, не зная, за что он взят и ще его искать. Она ездила во многие города, но безуспешно. По ночам я слышала, как она горько плакала, но днем никогда не плакала, стараясь скрыть свое горе.
Каждый день я ездила из Загорска в Москву на работу, а одно время, летом, сторожила квартиру в Москве и там заболела моноартритом. Меня с трудом устроили в Москве в 4-ю городскую больницу. Когда я лежала в больнице, началась финская война. Это было уже в 1939 году. Меня навещали кое-кто из знакомых: Софья Владимировна Олсуфьева и доктор Михаил Михайлович Мелентьев. Сестра Варя работала в воинской части машинисткой в Загорске, а Надя жила в Ленинграде с Хохловыми и работала художницей при киностудии.
Пролежала я четыре месяца в больнице и меня выписали еще больной совсем, так как больницу отдавали под лазарет для раненых. С больничной няней я доехала до дому и лежала еще с месяц совсем одна, почти без всякой помощи. Затем Софья Владимировна Олсуфьева прислала в Загорск ко мне домработницу свою с продуктами. Через некоторое время она меня взяла к себе на месяц в Косино и заботилась обо мне. Вскоре я стала по-прежнему ездить каждый день из Загорска в Москву. Война с Финляндией кончилась, но поезда ходили плохо, а указ за опоздание на службу был суров, – могли не выдать справку на станции и легко было попасть в тюрьму. Вот тогда-то Софья Андреевна Толстая, директор Толстовского музея сжалилась надо мной и взяла меня к себе на квартиру в Померанцев переулок. Тут я познакомилась и сдружилась очень с научным сотрудником музея – Татьяной Михайловной Некрасовой.
Софья Андреевна Толстая, во втором браке за поэтом Сергеем Есениным, была внучкой Льва Николаевича Толстого, от сына его Андрея. Сам Андрей Львович находился в то время за границей, разойдясь со своей женой и оставив ее на попечение дочери. Когда, по приглашению Софьи Андреевны, я пришла к ним в квартиру временно жить, я застала там одну Софью Андреевну со старой няней Марфушей. Мать ее тогда находилась в больнице, а в передней комнате их квартиры жила старушка, их родственница, фамилии ее я не помню.
Квартира Софьи Андреевны была большая, темная, какая-то мрачная и неуютная. Вещи были громоздкие, мало нарядные, на стенах висели картины масляной краски, очень посредственные. Помню картину – въезд в Ясную Поляну, зимний пейзаж. Почему-то она мне нравилась, хотя и была написана плохо. Эта картина находилась над диваном, в столовой, где я приютилась. Комната Софьи Андреевны была в отдаленном конце квартиры, я никогда там не была, да она никого из посторонних людей туда не пускала. У нее бывала только одна приятельница – Евгения Николаевна Чеботарев-ская, старшая научная сотрудница Толстовского музея. Жила же Евгения Николаевна со своей дочерью на отдельной квартире и только навещала Софью Андреевну.
Софья Андреевна Толстая в то время, когда я с ней познакомилась, уже была серьезно больна сердцем и часто пропускала службу. Сотрудники не понимали, что у нее серьезная болезнь и за глаза, при мне, упрекали ее за эти пропуски, и за неровный ее характер. Она умела быть и обворожительна, и несколько неприятно-сентиментальна, и надменно резка. Я же всегда за нее заступалась, мне было ее ужасно жаль. Я понимала, что передо мной несчастная и больная женщина, гордо скрывавшая свою личную драму и тяжелую болезнь. Она чувствовала мою привязанность к ней и жалость, и отвечала мне добрым расположением. Так странно прожили мы с ней почти год вместе в течение 1941–1942 гг. Когда в 1942 году Толстовский музей эвакуировался в Томск, а Софья Андреевна уехала в Ясную Поляну, я оставалась еще некоторое время жить в ее квартире, по ее просьбе, а также приводила в порядок оставленные документы музея, так как я тогда была временно заведующей канцелярией. Оттуда, из Ясной Поляны, она писала мне очень милые письма, уговаривая меня остаться в их квартире. Письма ее ко мне сохранились и были переданы мною в Государственный литературный музей.
Но я боялась оставаться там, во-первых, потому что опасалась потерять свою комнату в Загорске, и, кроме того, я не хотела нести ответственности за ее богатую брошенную квартиру. Со мною жила Марфуша, но она такая старенькая, могла тоже неожиданно умереть. Я отказалась жить в ее квартире, уволилась из музея и уехала домой.
Когда я работала в Толстовском музее в 1941 году, ценности из Загорского музея, а также рака с мощами пр. Сергия были увезены в Сибирь.
21 апреля 1946 года ценности были возвращены в музей, а рака была установлена на прежнем месте в Троицком соборе. В это же время была открыта вновь Троице-Сергиева Лавра и передана в ведение Московской Патриархии.
Софья Андреевна вернулась в Москву из Ясной Поляны до прихода туда немцев. Имущество Толстовского музея было возвращено из Томска. Но музей Яснополянский был очень разрушен, так как там были немцы, и его приходилось восстанавливать. А музей на Кропоткинской улице тоже пострадал от бомбежек, и тоже надо было восстанавливать чудесные лепные украшения потолка здания XVIII века.
Софья Андреевна вернулась к своим обязанностям директора музея и очень много вложила труда для восстановления музея, хотя была очень уже больная. После войны я изредка бывала у нее в квартире при музее-усадьбе, что на улице Льва Толстого, где С. А. тогда жила со своей больной матерью и Марфушей. Квартирка была крошечная, в деревянном флигеле. В это время моя сестра Надя начала работать по графике и сделала иллюстрации к рассказу Л. Толстого «Люцерн». Я предложила ей переговорить с Софьей Андреевной Толстой о покупке этой картины. Надя уже тогда начала болеть, материальное ее положение было очень плохое, Софья Андреевна пошла навстречу и купила эту картину – она была помещена в музее на Крапоткинской улице. Только Наде, бедняжке, пришлось изменить ее, несколько шаржировав английских леди, так как того требовала политическая ситуация того времени, – мы не очень ладили с Англией. Наде было очень жаль менять образ, но пришлось подчиниться обстоятельствам.
Два раза приезжала Евгения Николаевна Чеботаревская с братом своим в Загорск, но я ничем не могла ее даже угостить, такой был ужасный голод. Заходила она и на квартиру к Пришвиным, на Комсомольской улице, и купила у нее, как я помню, большие чугунные котлы, для чего-то нужные в Ясную Поляну.
Потом я долго не бывала у Софьи Андреевны Толстой-Есениной, а когда я приехала, она снова жила на Померанцевом переулке, уже совсем, совсем больная, – она уже не работала в музее. Тут я провела с ней ужасно тяжелую ночь – она была в тягостном душевном состоянии, рассказала мне очень откровенно свою биографию, не входя в подробности, и рано утром я вышла от нее, совершенно потрясенная. В то время ее матери уже не были в живых, а Марфушу отправили в деревню, так как за ней некому было ухаживать. Софья Андреевна с трудом, по объявлению, нашла какую-то «шикарную» домработницу, которую она даже стеснялась о чем-нибудь попросить.
Но нужно было кому-то ухаживать за ее любимой собакой – овчаркой, что и было поручено этой «шикарной» домработнице. Но и она долго не задержалась у Софьи Андреевны и ушла. Что было потом, я не знаю, так как уйдя от нее тогда в четыре часа утра, я больше ее никогда не видела – слишком было тяжело ее видеть. Слышала только, что она живет в Пушкино, туда приезжает ее приятельница Чеботаревская, с нею любимая собака – овчарка и имеется прислуга.
В 1957 году, быв однажды совершенно случайно в гостях у одной знакомой, я услышала, что Софья Андреевна умерла два месяца тому назад под Москвой, в Малаховке (29 июля). Ее хоронили в тот день, когда был первый международный фестиваль молодежи в Москве. Дороги все были закрыты, движение приостановлено, шли толпы молодежи с цветами и с музыкой по улицам. Накрапывал мелкий дождь. Машина с останками Софьи Андреевны Толстой-Есениной еле пробралась к станции, откуда гроб был отправлен в Ясную Поляну, а затем в местечко «Кочетово», где похоронены все ее родные. За гробом шло очень мало народу, – все были заняты празднеством, и в газете было сказано только два слова о ее смерти. Об этой грустной картине рассказывала мне Татьяна Михайловна Некрасова. Я удивилась, что она не дала мне телеграмму о смерти Софьи Андреевны, а она сказала, что, зная, что я у нее не бываю, решила, что я не поеду на похороны. Об этом я очень потом сокрушалась.
Когда ее привезли в «Кочетово», священник хотел отслужить панихиду, но так как гроб ее провожали сотрудники музея Толстого, то они не позволили сделать этого. Позже я узнала, что на могилах всех Толстых стоят кресты. Об этом мне рассказали сотрудники музея.
* * *
Возвращаюсь к прошлым годам. В Толстовском музее помощником директора назначен был Павел Иванович Федоров – сын Софьи Петровны, той старушки, с которой я работала когда-то в Историко-художественном музее. Она меня очень любила и одно время, когда я болела, я часто ночевала у нее. Они оба были крайне добры ко мне, и хотя у них было очень тесно, – одна комната, и я их, конечно, стесняла, но они жалели меня и звали к себе. Пока я служила в Москве, бывала я и у доктора Мелентьева, в их семье; они меня встречали с большой теплотой и сердечностью.
Работая в музее, я впервые была в Останкинском музее, который восхитил меня своим благородством и изяществом; бывала часто я и в музее изящных искусств, не отходила от полотен Рембрандта, особенно меня всегда трогала картина его «Ассур, Аман и Эсфирь». В Третьяковской галерее восхищали залы XVIII века, а также древняя иконопись и любимый, на веки вечные, – Врубель. Вновь возобновилось мое знакомство с женой Перцова, а также бывала я у него. Он жил тоща один, ноги у него сильно болели. Он сидел за столом и все неутомимо работал, – писал. Очень был трогателен, по-прежнему умен, интересно говорил и мне приятно было бывать у него. Вспоминалась молодость и его верная дружба с отцом. Спасибо его жене, что она меня отыскала в Толстовском музее и привела к мужу.
22-го июня 1941 года началась вторая мировая война. В то время я продолжала работать в Толстовском музее и жила у Софьи Андреевны Толстой. Помню очень ярко тот день – я пошла в садик, возле музея, отдохнуть перед поездкой домой. Пришла взволнованная Софья Андреевна и сказала: «По радио сейчас говорил Молотов и объявил о начале войны».
За день или за два до начала войны, Надя приехала в отпуск в Москву, нарядно одетая, с маленьким чемоданчиком. И когда грянула война, она уже не смогла вернуться в Ленинград. Она осталась без всего и поселилась у Елены Дмитриевны Танненберг, своей московской подруги, которая жила со своей тетушкой. С трудом Надя прописалась на их площади. Надя со своей подругой работали пожарниками, сидели на крыше, и за это получали рабочий поек, а затем стали донорами. Потом Надя поступила в Мосфильм и была принята в Союз художников и начала работать как график. Работы ее были куплены Толстовским музеем, музеем Достоевского, Пушкинским домом в Ленинграде.
В день объявления войны я уехала за паспортом в Загорск. В городе уже началась паника. Первое время я по-прежнему жила у Софьи Андреевны Толстой. Помню, в первый день бомбежки в Москве, мы стояли с ней в парадном подъезде Померанцева переулка и гадали, что это уже война, или учебная стрельба – было непонятно. Но вот, зажигательные бомбы стали падать на крышу прекрасного здания XVIII века – Толстовского музея на Кропоткинской улице и мы поняли: война началась. В первую ночь сотрудники музея, дежуря на крыше, много погасили зажигательных бомб. Вскоре я уехала от Софьи Андреевны и стала ездить каждый день домой, так как боялась потерять комнату в Загорске.
Ездить было страшно, прямо над поездом кружились немецкие самолеты. Никогда я не была уверена в том, что вернусь домой. Приезжая утром в Москву, первым делом звонила по телефону и справлялась, жива ли сестра Надя, мои близкие друзья, очень болело сердце по Софье Владимировне Олсуфьевой. Она жила в Косино, а там часто бывали вражеские налеты; сидели мы с ней и в подвале, когда я туда приезжала, как сидела я в бомбоубежище в доме, где жила Софья Андреевна Толстая.
Когда летом 1941 года Толстовский музей эвакуировался в Томск, то я уволилась из музея и вернулась домой. В это время очень благородно Толстовский музей из Ясной Поляны поддержал служащих, уволенных по сокращению штатов и находившихся в бедственном положении. Они выдавали помощь продуктами голодающим бывшим сотрудникам музея в память Л. Н. Толстого.
* * *
С 1919 года мы как-то потеряли Нестерова из виду. Он у нас не бывал, хотя мы и переехали из Петрограда ближе к Москве в Троице-Сергиев посад (нынешний Загорск).
В 1938–1941 гг. я наконец познакомилась с семьей Нестеровых в Москве и стала изредка бывать в их квартире на Сивцевом Вражке. Семья Нестеровых в это время состояла из четырех человек – Михаила Васильевича, его жены – Екатерины Петровны, дочери Наталии Михайловны и сына, Алексея Михайловича, которого мне не довелось увидеть, – я знала его только по портрету работы отца. Портрет этот находился в их квартире.
В то время я работала в музее Льва Толстого и бывала у Нестеровых. Они встречали меня всегда очень тепло: Михаил Васильевич показывал мне свои картины, которые не попали в музей, говорил со мной о живописи, по моей просьбе дал мне книгу Петрова-Водкина «Эвклидово пространство» почитать, добавив, что он в ней ничего не понял. Так мне сказал Михаил Васильевич видимо, не одобряя нового направления в искусстве, которого придерживался Петров-Водкин. Но меня книга очень заинтересовала, так как я ранее читала книгу воспоминаний Петрова-Водкина о его родном городе Хлыновске и любила его еще по юным воспоминаниям своих посещений выставок «Мира искусства», где неизменно были и красные шары, детские кроватки и кирпично-красный, огненный конь Петрова-Водкина. Эти ярко очерченные и живые образы врезались в мою память и навсегда любовно связали меня с творчеством этого искреннего художника. Они до странности были мне какие-то родные и близкие.
Нестеров рассказывал мне его биографию: Петров-Водкин последнее время жил в Париже, был женат на француженке и к 1940 году его уже не было в живых.
В 1939 году моя сестра Надя жила в Ленинграде. Михаил Васильевич, бывая в Ленинграде, навещал ее и был с нею очень сердечен.
В Москве Нестеров читал с Екатериной Петровной Надины воспоминания, одобрял их и говорил, что эта ее работа подвинула его на написание своих воспоминаний. Их он и написал в 1941 году и выпустил в свет книжкой в 1942 году под названием «Давние дни (Встречи и воспоминания)».








