355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Толстая » Легкие миры (сборник) » Текст книги (страница 7)
Легкие миры (сборник)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:41

Текст книги "Легкие миры (сборник)"


Автор книги: Татьяна Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Вот воздух за окном стал совсем бритвенным, вот уже пошли скалы, ели, какие-то другие птицы, едва ли не орлы. Вот с высоких гор открываются далекие прекрасные долины, а в долинах вьются реки, и сияет другая даль, все другое, а за голубыми горами – уже Канада.

В ноябре мои студенты совсем перестают стараться. Профессора говорят мне:

– Что ты, у них уже была неделя каникул, они катались в Адирондаках на лыжах – знаешь, как после этого неохота снова начинать! Все, что ты хочешь, чтобы они выучили, написали, ответили, – все это вытаскивай из них до Дня Благодарения. А сейчас у них начнется мор.

– В смысле? Мор?

– А вот увидишь, у них начнут умирать тети, и они от горя не способны будут ни на занятия ходить, ни зачеты сдавать.

Действительно, в двух группах умерло три тети, корчилось в агонии несколько дядьев, и у самого наглого красавчика заживо сгнила невеста.

– Заживо? – зачарованно переспросила я его.

– Да, – бодро подтвердил он. – Сначала ноги до колен, потом как-то это перекинулось выше – и вот сейчас буквально протекают последние часы. Еще неделю, я думаю, это продлится. Такое горе, сами понимаете.

За такую красоту и фантастику я сжалилась и поставила ему зачет. Да, я плутовала с весами и отвесом.

* * *

За годы работы у меня были и способные ученики, вполне себе среднеодаренные дети; некоторые из них собирались всерьез делать карьеру писателя, наполнять магазинные полки неинтересными, осторожными повествованиями, подкрашенными легкой порнухой; как правило, все они пытались у меня дознаться: как сделать так, чтобы их напечатал журнал «Нью-Йоркер», про что и как надо написать? Я говорила им, что я этого не знаю, печататься – это совсем другое умение. Они мне не верили. Одна девушка ворчала: «Я понимаю, что надо переспать с главным редактором, – а еще как?»

Каждый должен был написать за семестр три рассказа. И еще переписать их, улучшая, хотя бы по одному разу. Значит, всего за время работы в Америке я внимательно прочитала 540 текстов. И еще перечитала их. Не знаю, как я не сошла с ума. К концу моего тюремного срока все тонкие каналы, связывавшие меня с легкими мирами, были забиты пластиковым, плохо разлагающимся мусором. В тоске я брала в руки свежую, только что изготовленную машинопись: «Сьюзен чувствовала, что ее многое сближает с Джорджем. Они любили один и тот же бренд зубной пасты, слушали Sma-shing Pumpkins…»

За все это время у меня были только две не-обыкновенные встречи. Была девочка, совершенно свободная от всех сюжетных стеснений и условностей – студенты смотрели на нее испуганно. Она написала рассказ о том, как она любит воровать в магазине: и когда денег нет, и просто из удовольствия воровать. Как, собравшись воровать сыр, она одевается в свитер с широкими рукавами, делает беспечное лицо, прогуливается по магазину, нагибается над прилавком с нарезанными, порционными сырами, будто бы роется в них, рассматривает, а сама подгребает кусок рокфора или чего-нибудь такого дорогого рукавом, не прикасаясь пальцами: в пальцах другое. Если кто-то смотрит, он не увидит. Хорошо, чтобы сыр прополз до локтя. Потом аккуратно и быстро взметнуть руки вверх, будто бы надо поправить растрепавшуюся прическу, – а она давно уж и нарочно растрепана. И на этом этапе сыр проваливается в пройму рукава и падает в твой мешковатый, туго стянутый на талии свитер.

Это был даже не рассказ, а так, этюд, но ни один из них, старательных или ленивых, не мог написать и этюда. Они не чувствовали, в чем тут фокус, а объяснить это я не умела: культура, провозгласившая: «нет – это значит нет, а да – это значит да», да и вообще ориентированная на протестантскую этику, совсем не считывает метафору, боится игры, бежит даже нарисованных пороков. Я привязалась к этой девочке, она была из богатой семьи, но любила воровать и врать, потому что у нее все было, и ей это было скучно. Она смотрела куда-то в воздух и видела видения. Она хотела других миров, и у нее даже был туда ход, как она мне призналась. У нее была легкая форма эпилепсии, и время от времени у нее случались мелкие приступы, почти не заметные стороннему глазу, – petit mal. А как мы знаем – вот хотя бы от Достоевского, – перед эпилептическим припадком человеку открывается легкий мир. Вдруг все становится понятно: устройство вселенной, все причины, все смыслы, всё. Но тут падает черная пелена, и ты бьешься в судорогах, и, придя в себя, не помнишь ничего. Девочка говорила, что в детстве, когда ей давали таблетки, она нарочно их не ела, чтобы ее озаряло, «чтобы было интересно». О, как я ей завидовала! Да, я тоже хожу туда, но с трудом, и недалеко, и без озарений, и без судорог, а ключ к этим дверям – слезы. Ну, иногда любовь.

Вторым был парень, который на обычных уроках – ведь это был обычный колледж, разве что с уклоном в «искусства» – считался идиотом. Он и выглядел неавантажно: мешок мешком, грубое лицо, бейсбольная кепочка задом наперед, мятая белая фуфайка, тяжелая поступь. Родители его были фермерами и при этом какими-то замкнутыми сектантами. До колледжа никого умнее коровы он, кажется, не встречал. Думаю, он был аутист.

Когда я увидела его текст, я не поверила своему счастью. Я не могу его воспроизвести, я потеряла рукопись – нью-джерсийские ливни добрались-таки до подвала и погубили весь мой архив – да если честно, я даже не помню, про что был рассказ. Что-то прекрасное в своей грубой дикости. Ну, скажем, сестра сидит за деревянным столом и ест ложкой гороховую кашу. Брат кидает в нее топором. Не попадает. Не помню почему. По ощущению – Брейгель. Дело было даже не в сюжете – хотя от страниц прямо пахнуло хлевом, горохом, дымом, и я увидела этих медленно поворачивающих головы людей, – а в каком-то необъяснимом умении этого увальня легко проходить сквозь стены слов на те подземные поля, что засеяны намерениями, и где ходит ветер смысловых движений и шелестят причины. Рассказ был написан до половины. Потом просто обрыв.

– Вот, – сказал он. – Еще не знаю, как дальше.

Мы сидели в пустой аудитории, нам никто не мешал.

– А если вот тут подцепить и тянуть отсюда? – осторожно спросила я и показала пальцем. Он посмотрел.

– Можно, – отозвался он, подумав, – но ведь тогда провиснет вот это? – и тоже показал.

– Да… Но если подложить сюда немного, – ля-ля, ля-ля, строчки четыре, не больше, – а начало просто отстричь? – Я не верила, просто не верила, что это происходит.

– Ага, и вот так вот заплести! – засмеялся он. – Понял, понял! Можно! Тогда я вот тут утяжелю.

И потыкал пальцем в бумагу, утяжеляя.

– И вот эту фразу я бы убрала… или передвинула. Она розоватая, а тут, в общем, дымно.

– Нет, она мне нужна. А вот я ее в тень. И, и, и… добавлю букву «джей», она графитовая.

Я уже была намертво влюблена. В обличье невнятного мешка ко мне пришел астральный друг. Я могла бы сидеть рядом с ним часами, не то чтобы глаза в глаза – смотреть там было особенно не на что, – а голос к голосу, и мы, как Паоло и Франческа, читали бы любую книгу, перебирая ее четырьмя руками, как океанский песок, и смеялись бы, и радовались, – маленькие дети, допущенные к вечности, пробравшиеся в незапертую дверь, пока взрослые отвернулись.

– Что вы будете делать дальше? – спросила я его.

– Хочу подать заявление в писательскую школу в Айове.

– Я дам вам рекомендацию.

– Но ведь я даже не дописал…

– Но вы же сами знаете, что допишете, потому что рассказ уже есть, просто его не видно.

Мешок озарился и медленно покивал головой. Мы говорили на одном языке. Потом он сгреб свои бумаги и вышел, тяжело ступая, не сильно отличаясь от стены.

Я даже не помню, как его звали. Какое-то квадратное имя. Скажем, Картер. Пусть будет Картер.

Каждую среду я ехала из колледжа домой. Все было так же, как в понедельник, только наоборот: солнце долго садилось, небо тускнело, ранние сумерки стирали окрестности, потом наваливалась тьма; главное – не врезаться и не перевернуться; пой, Борис Борисыч, выручай. Долгая дорога в скалах, потом шоссе, потом опять дорога и, наконец, последний марш-бросок, почти вслепую – с невидимых холмов в невидимые овраги, и снова на холмы, мимо засыпающих сел и одиноких, тускло мерцающих хуторов. И я думала про то, что – как знать – может быть, в одном из этих угрюмых домов, может, вон в том, а может, в том – тоже сидит свой Картер, положив тяжелые руки на деревянный стол, и тикают ходики, и он склонил тяжелое ухо к земле и слушает, как спит под снегом горох, и думает о том, как смотрит в стену корова, как пахнет клеенка, как течет ночь.

Но он ничего об этом не скажет, потому что его никто не спросит.

* * *

Между тем моя семья тихо распалась, – рассохлась со временем, и все разбрелись в разные стороны. У детей уже были свои семьи. И никому не был нужен мой дом – ни его зеленая дверь с круглой латунной ручкой, ни его кремовые, собственноручно мною выкрашенные стены, ни березовый паркет, засиявший как старое золото, после того как я, ползая на карачках, оттерла половицы от всякой дряни каким-то особым американским маслом для оттирания паркета от дряни. А еще у меня был стеклянный стол, сквозь который интересно было разглядывать собственные коленки. А еще ведь я купила на барахолке старинный буфет, темно-вишневого цвета, с завитками на макушке. В одном из его ящиков нашелся неожиданный бонус: готовальня с двумя циркулями на зеленом внутреннем сукне. Неизвестный стародавний хозяин что-то чертил – может, пририсовывал террасу к дому. И я тоже решила пристроить к дому террасу, как хотел Дэвид.

Поехала в муниципалитет, ожидая очередей, мучений, необъяснимых запретов и неодолимых препятствий, но ничего такого не было. Я оплатила вызов строительного инспектора на дом, и инспектор приехал, обмерил мой дом и строить террасу разрешил. Кроме того, он дал мне список сертифицированных плотников, из которого я могла выбирать; указал, кто из них берет дороже, а кто дешевле, и не советовал брать кого попало со стороны. Потому что сертифицированный плотник уже знает, что главное в террасе – расстояние между балясинами. Оно не может быть шире стольких-то дюймов. Смысл этого ограничения в том, чтобы малолетний ребенок не смог просунуть между балясинами голову. В прошлом году, сказал инспектор, нормы ужесточили, просветы сузили. Видимо, средняя американская голова стала меньше. И сертифицированные плотники об этом оповещены. Когда терраса будет построена, он придет и проинспектирует работу.

Вот так скучно и просто это все оказалось. А где же поэзия взятки – подсунутый конверт, опущенные глаза, тревога, что не возьмет или, наоборот, глянет, и ему будет мало? Где дрожь и волнение риска, когда выносишь ворованное со склада? – а я в Москве выносила; помню, нанятая мною ремонтная бригада повезла меня ранним июльским утром на какой-то двор в районе Мясницкой улицы, в какую-то дверь; за дверью открылись рулоны и ящики; рабочие приглашали рукой: выбирай.

– Это что это? – спросила я.

– Склад, берите.

– Чей?

– Военной прокуратуры. Сегодня воскресенье, берите! Но все-таки не шумите особенно-то!

Мы набрали себе и плитки, и паркета, и каких-то свертков строительной марли неизвестного назначения: я спрашивала, но рабочие не знали, зачем она, просто брали, ведь она была. Нашли какое-то желтое пупырчатое стекло, предлагали и мне взять желтое стекло; соблазн был велик, но ремонт мой решительно не предполагал пупырчатости, так оно там и осталось, и мне до сих пор его жалко, это же был какой же год? – да, 1987-й. Первые утренние пешеходы уже куда-то спешили по орошенным поливальными машинами улицам, июль вставал, роскошный и свежий, жизнь была в полуденном цвету. Мы много там наворовали, хорошо обчистили военную прокуратуру, до сих пор я чувствую благодарность и трепет.

Мои рабочие были уверены, что я – артистка; мои возражения на этот счет отметались, они знали лучше. Волосы до пояса, красная помада, неструктурированное поведение – как же не артистка? В конце концов, какая же была бы разница, но беда в том, что я попадала в какую-то пролетарскую культурную парадигму и от меня ожидали соответствующего статусу поведения, а я никак не могла соответствовать неизвестным мне нормам, и – я видела – это оскорбляло рабочих, все во мне шло поперек их ожиданий. Чего, чего они ждали от меня?..

Другой героиней их фольклора была генеральша; этот персонаж жил в основном в мечтах мужчин. Миф о генеральше сводился к тому, что она, вся в югославских пеньюарах и немецких пенах для ванн, среди ковров и лакированных гардеробов, страстная, ждет его, а он – простой рабочий, сантехник. И она бросается ему на шею, благоухая: я твоя! Возьми меня!

Генерал, понятно, на полевых учениях – за скобками.

Галина, например, Михайловна, малярша, наклеившая мне обои кверх ногами, полагала, что предыдущий ремонт они сделали как раз генеральше, и восторгалась каким-то виденным ею в генеральском сортире аэрозолем.

– Представляешь? Посикала, фуяк! – и освежила.

Я, к сожалению, уже знала все подробности личной жизни Галины Михайловны, все сложные ее отношения с любовником и его бабами, которые ей, конечно, и в подметки не годились.

– Я ему сказала – слушаешь меня? – я ему сказала: пусть я блядь, пусть я проститутка, пусть я фуесоска, но я все-таки – женщина! Правильно я сказала?

От меня как от артистки требовалось артистическое мнение: о женском достоинстве, о мужском коварстве, о моде.

– Ничё так сшила, да? Из двух платков. – Галина Михайловна осматривала свою юбку, но втайне, конечно, любовалась своими пятидесятилетними ногами – сухонькими, как у Кощея. Юбка была ничё. Но работать Галина Михайловна и ее бригада совершенно не собирались: поставили посреди комнаты козлы, взобрались на них и дулись в карты, непрерывно виртуозно матерясь: тогда я и не знала, что выслушаю словарь Плуцера – Сарно, том первый и том второй, задолго до его напечатания. Пожилого Костика гоняли за бухлом, причем Костик, как паркетчик высшего разряда, пил только коньяк.

– Когда же вы наклеите обои? – блеяла я.

– А нельзя сейчас, нельзя! Штукатурка сохнет! Вишь, какая квартира у тебя сырая, никак не высохнет! Артистка! С тебя двести рублей еще!

– За что еще двести?!

– Аванс!..

В XIII веке до Рождества Христова погибла в наводнениях и пожарах микенская цивилизация. Огонь обжег глиняные таблички с хозяйственными записями, и это сохранило их. Когда же в ХХ веке во время раскопок их нашли и после больших трудов сумели расшифровать и прочесть – что предстало глазам наших современников? «Плотник Тириэй не вышел на работу», – гласила запись.

Да! Невышедший плотник вечен, капризен, непредсказуем. Русский плотник (сантехник, плиточник, штукатур) протягивает руку своему микенскому собрату через тысячелетия: пролетарии всех стран объединяются если не в пространстве, то во времени. И всякий задумавший построить или переделать свой дом знает, что он вступает в особый мир неопределенностей и внезапностей, и никакой уверенности, что оплаченная работа будет закончена или хотя бы начата, быть не может. Есть только вероятность этого события. В моем же случае и вероятности такой не было.

Штукатурка сохла второй месяц, и я понимала, что мои рабочие со мной вообще не считаются. Эту квартиру, внезапно попавшую им в руки, они считали своим притоном и пьянствовали в ней с утра до вечера в три смены; в какой-то момент появилась даже гармонь. Конечно, я пыталась их выгонять, взывала к совести, приводила для солидности мужа, свекра, но и они были совершенно беспомощны перед этим строительным табором. В присутствии посторонних пролетарии бешено имитировали деятельность: яростно катали по стенам валиками с краской, тащили из угла в угол паркет, с натугой волокли ведра с цементом, стучали палкой швабры в потолок. Как только чужаки отворачивались, они немедленно прыжком кидались на козлы, где у них было накрыто, – шпроты, колбаса, пиво, водка, кому что, – а цвет мастеровой аристократии уже опять бежал за восьмирублевым коньяком.

– Сохнет! Технология такая! Нет, ускорить нельзя! Уж мы и нагреватели включили!

Платить им я давно перестала, но тут-то и была засада: не уйдем, пока не заплатишь. В общем-то, в таком же режиме уже лет шестьсот работала вся страна.

Наконец, отчаявшись, я позвала старшую сестру Катерину. Великая была женщина. Великая! Я рассказала: так и так, они меня считают артисткой, не держат за человека; дела не делают, деньги тянут, избушка лубяная, муж гнал-гнал, не прогнал, свекор гнал-гнал… Не могла бы ты сделать какое-нибудь кукареку?

– Главную как зовут? – спросила Катерина, несколько подумав.

– Галина Михайловна.

Я привела ее в квартиру. Она распахнула дверь, и особо медленно и тяжело подошла к козлам, и особо плотно встала, расставив ноги, как если бы была обута в командирские сияющие сапоги. Громким низким голосом герольда Катерина возгласила:

– Галина! Иди в манду!

Галина Михайловна взвилась на козлах:

– Это что такое?! Ты кто?!

– Я – чёрт.

Раздалось молчание, если так можно выразиться, и на секунду бригада на козлах оцепенела. Катерина метнулась в угол, выставила обе руки с пальцами, растопыренными рогулькой, и объявила:

– Напускаю порчу!!! Все – вон отсюда! Раз… два…

И что же! Они спрыгнули в едином порыве и побежали, грохоча по дощатому полу, толкаясь и глухо матерясь, и Галина Михайловна бежала на своих сухих прутиках быстрее всех, визгливо крича: «черт, черт проклятый!», как если бы она встречала черта и раньше и понимала, что у нее перед ним должок. Они выбежали вон, и исчезли, и я никогда больше ни одного из них не видела.

– Что это ты сделала? – ошеломленно спросила я. – Как?

– Это народ, с ним иначе никак, – сказала Катерина.

* * *

А вот американский плотник был не народ; он не спал днем в ватнике с открытым ртом, не предавался буйным утехам на рабочем месте, не пробивался в легкие миры с помощью портвешка с плавленым сырком «Дружба», к нему не являлась жаркая Венера под личиной генеральши, и вообще мифотворческая сила в нем не бурлила, потому и построил он террасу тупо и точно; с накладной не обманул, сколько договаривались – столько и взял, и не ссылался на то, что рельеф местности как-то особо ужасен или бревна оказались необыкновенно неподатливыми и надо бы прибавить; после пришел муниципальный инспектор и тоже, не заводя глаза вбок и не покашливая в том смысле, что хорошо бы обмыть постройку, а также не давая советов насчет пригласить попа и кота (поп – чтобы освятил, кот – чтобы взял на себя нехорошие энергии), просто потрогал доски и замерил просвет между балясинами, убедившись, что американская голова не застрянет и меня как владельца никакой микроцефал не засудит на сумму, равную троекратной стоимости дома.

* * *

Терраса – палуба завязшего в земле корабля – была построена. И дальше что?

Я даже сиживала на ней летними вечерами с книжкой и сигаретой, и солнце садилось, и лиловые резные листья ликвидамбара сливались с сумерками, и в лесу проходил олень, а может, единорог – не видно же.

Уже не видно и слов на странице.

У каждого человека есть ангел, он для того, чтобы оберегать и сочувствовать. Роста он бывает разного, смотря по обстоятельствам. То он размером с таксу – если вы в гостях или в толпе; то ростом с человека – если он сидит на пассажирском сидении машины, в которой вы несетесь, крича и приплясывая; то разворачивается в свой полный рост – а это примерно как два телеграфных столба – и тихо висит в воздухе, вот как в такой душный и пустой вечер бессмысленного июля неизвестно какого года. Краем глаза при определенном освещении можно даже поймать слюдяной блеск его крыла.

С ним можно разговаривать. Он сочувствует. Он понимает. Он соглашается. Это он так вас любит.

Что дальше? – говоришь ему. – Что же дальше?

Да, соглашается он, что же дальше.

Любишь, любишь человека, а потом смотришь – и не любишь его, а если чего и жаль, то не его, а своих чувств – вот так выпустишь их погулять, а они вернутся к тебе ползком, с выбитыми зубами и кровоподтеками.

Да, да, говорит он, так и есть.

А еще люди умирают, но ведь это нелепость ка-кая-то, верно? они же не могут просто так пропасть, они же есть, просто их не видно, правда? Они, наверно, там, с тобой?

Да, да, со мной, все тут, никто не пропал, не потерялся, все хорошо с ними.

Прозрачный такой, малоразличимый, как медуза в воде, висит и покачивается, и светлячки летают, не огибая его, и звездный свет если и преломляется, пройдя сквозь его бесплотность, то разве самую малость.

* * *

Почти все деньги, что я зарабатывала в колледже, я тратила на поддержание дома. При этом работа в колледже убивала меня. Еще несколько лет назад я умела видеть сквозь вещи, а теперь на меня на-двигалась умственная глаукома, темная вода. Надо было бросать тут все и ехать домой – в свой прежний дом, в Москву, например. Или в Питер. Вот доработаю свой срок по контракту – и уеду.

Сначала я пустила к себе жильцов: сдала все, кроме волшебной комнаты, немолодой русской паре. Они были совершенно свои люди: он – физик-теоретик, она журналист; настолько свои, что деньги с них было брать даже неловко. Вечером в среду, когда я, возвращаясь со своей северной каторги, выбиралась из машины на ватных ногах, они уже ждали меня за накрытым столом, с бутылкой вина; они радовались мне, а я им, и мы сидели и говорили обо всем, что знали, и мне даже пригодились мои познания в квантовой механике, которые я закачивала в свою голову на долгом и страшном пути на север.

Он приехал в нашу Америку лечиться, но врачи не вылечили его. И в доме опять стало пусто.

Тогда я решила сдать весь дом целиком, а самой снять дешевое жилье рядом с работой. Сдать дом в Америке не так-то просто, как кажется. Не в том дело, что нет желающих его снять, а в том, что все эти желающие – твои враги.

Закон стоит на страже интересов квартиро-съемщиков. Например: я как владелец обязана соблюдать эгалитэ, язви его, и считать всех людей равными. Интеллигентная пара, скажем принстонские профессора, не должна в моих глазах иметь преимущества перед семейством пуэрториканских торчков, или каких-то цыган с вороватыми глазами, или не говорящих по-английски азиатов. Если я слишком явно выскажу им свое неудовольствие от их возможного проживания в моем доме, теоретически они могут меня засудить. Приходится с сожалением говорить, что ой, жалко, только что обещали другим.

Есть опасность сдать дом слишком бедным людям (и неважно, за какую цену). Если этим людям негде жить (и нечем платить за жилье), то они имеют право не выезжать из моего дома, пока их ситуация не улучшится, а она никогда не улучшится. То есть я не могу их выставить взашей. Тот факт, что мне тоже ведь негде будет жить, законом не учитывается.

Есть опасность сдать дом инвалиду или семье с малыми детьми. Просунет, сволочь, голову между балясинами или поскользнется, упадет, сломает ногу – я же буду виновата в том, что не предусмотрела все меры безопасности.

Так что я смотрела в оба. Первой пришла пара индийских программистов. То что надо – молодые супруги, с великолепным британским выговором, чистые-чистые, милые-милые. Но они хотели другое. Они хотели мрамор и резные притолоки. Мой сарай был для них бедноват.

Потом пришла негритянская пара лет шестидесяти. Он вошел в дверь нормально, а она, шагнув за ним, заняла весь дверной проем и пройти не могла. Он, видимо, привык: ухватил ее за руку и подтащил; в ней было килограммов триста. Мы заулыбались друг другу, и они двинулись осматривать комнаты. Я не пошла за ними: боялась, что дом перекосится. Жена попыталась войти в ванную, но не смогла. Снова попробовала, боком. Вошла, но четверть ее оставалась в коридоре. Супруги о чем-то глухо посовещались. Пошли дальше, и я с ужасом ждала, что же будет, когда она захочет осмотреть подвал. Она захотела.

Я забежала с другой стороны, чтобы подслушивать и не пропустить катастрофу.

– Пойдем уже, все понятно, – говорил муж.

– Нет, я хочу спуститься.

– Но нас этот вариант все равно не устраивает.

– И что, а я хочу.

– Говорю тебе, лучше уедем.

Туша начала протискиваться в узкую подвальную дверь и да, застряла.

– Бенджамен!

– Я тебе говорил.

– Окей, сэр, не рассуждайте, а помогите даме!

Он уперся в тушу двумя руками и продавил ее в дверь. Дальше были ступени. Жена сделала один тяжкий шаг, и я услышала треск дерева.

– Ванесса, damn it!

– Следите за языком, сэр!

Она, конечно, в семье была царица, а он на побегушках. Еще несколько страшных подземных толчков. Потом тишина. Я на цыпочках прошла в кабинет и сделала вид, что смотрю в компьютер. Бенджамен заглянул в комнату и небрежно спросил:

– Э-э-э. А другого выхода из подвала нет? Только один?

– Только один.

– Ну ладно, я просто спросил.

Он снова скрылся, а я включила игру «Сим Сити», я любила прокладывать там подземные водопроводы и смотреть, как оживают мертвые трубы, колено за коленом, и по ним начинает струиться голубая музыкальная вода. Тем более что коды к игре у меня были краденые, и денег на орошение своих виртуальных городов я не жалела. А эти двое там, видимо, надолго. Бенджамен забежал ко мне еще раз.

– А случайно отвертки нет?

– В гараже посмотрите. Это вон в ту дверь. Там и веревки, и всё.

– Понял. А молоток?

– Тоже там.

Через полчаса – я уже подводила электричество к тюрьме, университету и госпиталю – они появились вдвоем. Я сделала бесстрастное покерное лицо, Бенджамен тоже сделал лицо. Ванесса была немного растрепана.

– В общем, дом прекрасный. Мы будем думать. Чудный, чудный сад.

– Конечно, звоните.

– Так приятно познакомиться.

– Да, мне тоже.

Он пропихнул ее во входную зеленую дверь, и я видела в окно, как они шли по кирпичной дорожке: она царственно шествовала, а он семенил, забегая то с одного, то с другого боку. Им еще предстояло сесть в машину.

Ну а потом пришел Нильсен. Ему было двадцать два. Такой белый-белый, с бледными волосами, с ручками двенадцатилетнего, чахленький, с мелко-брезгливым выражением на впалом личике мучного червя.

– Тут пыль, – сказал Нильсен капризно.

– Пыль?! – изумилась я. Дом был начищен и сиял – не для себя же старалась.

– Мне нужно, чтобы тут было стерильно, – пожаловался Нильсен. – У меня аллергия на малейшую пыль. Когда дом будет стерилен – весь-весь, – я его возьму. Мне нужно, чтобы вот этот камин был чист, как в первый день.

Проклятье! Камин, а?! Еще расходы! Камин по определению не может быть стерильным, если его топят. Тридцатилетняя копоть на каменной его стене, следы золы, да и вообще – в нем же не полостную операцию проводить. И что может быть чище огня, Нильсен?

Стерильность в Нью-Джерси обеспечивали только двое, белорусы по фамилии Жук и Курочка, живущие тут без разрешения на работу и поэтому нанимавшиеся ко всем русским американцам на любую тяготу: от починки крыши до уборки дома. Драли они с нас безбожно, но зато и не чурались вообще никакой грязи. Терминаторы были супругами, причем жена была как раз Жук, а муж, против всякого ожидания, Курочка, и это была, кажется, не единственная их перверсия. Понимая свою незаменимость, они ловко, жестоко и слаженно работали по одной и той же схеме: назначали примерную, вполне приемлемую цену, предупреждали, что возможны будут уточнения, и незадолго до конца работы, в тот момент, когда все было разворочено и сдвинуто, уточняли цену до чудовищной цифры – разводили лохов. Курочка с виду был брутален, а у Жук была эльфийская внешность, а в анамнезе – работа в баре. Поэтому, например, все стаканы, бокалы и рюмки на полках она ставила не в ширину шкафчика, а поперек, в глубину от зрителя.

Жук и Курочка сделали свою работу, обработали все вертикальные и горизонтальные поверхности своими сильнодействующими кислотами и щелочами, уничтожили все живое, стерилизовали камин, и Нильсен, поломавшись, снял мой дом на целый год и внес возвращаемый залог, полторы тысячи долларов. По закону я обязана была положить этот залог в банк и не прикасаться к нему до окончания контракта. Но денег у меня не было вообще никаких. А мне надо было и самой снять жилье, пусть собачью конурку, но ведь тоже с залогом. И я эти деньги заныкала. Так сказать, загребла рукавом и поправила прическу. Какая разница? Год пройдет – верну.

Да, да, да, я плутовала с весами и отвесом, и с банковскими счетами, и с компьютерными кодами, и нарушала ограничение скорости на дорогах, и превышала допустимое промилле, и ограбила военную прокуратуру, и лжесвидетельствовала в суде, и прелюбодействовала в сердце своем, причем неоднократно. Более того, я намерена делать это и впредь. Но, Господи, каких неприятных гонцов Ты посылаешь, чтобы напомнить нам о грехах наших и об обещаниях, когда-то данных Тебе и забытых. Не устаю удивляться путям Твоим, Господи! Впрочем, не как я хочу, но как Ты. Извини и забудь.

Что-то с Нильсеном было не то. Наверно, я сделала ошибку.

Ведь это же был все-таки мой дом: живое, любимое, доверившееся мне строение, там солнце плясало на золотом паркете, там стоял стеклянный, как бы несуществующий стол, за которым я любила сидеть, а когда я уезжала, за него садились тени умерших и уехавших, потому что они тоже словно бы не существовали, только слегка преломляли проходивший сквозь них свет, как призмы; да и куда же еще им было сесть, чтобы пить вино и говорить? И вот теперь там ходил и все трогал своими стерильными детскими ручками Нильсен.

Нильсен, наверно, снился мне. Он принимал облик червивости, тлена, трухи, белых грибных пленок, пустул, лишаев. Бессмысленный путь налево по тусклой дороге, по неверной осыпи – это был он. Дома с дверями нараспашку, чужие лица в сумерках, сырая обувь – это был он. Плохое море, потерянные ключи, объедки, опоздание на поезд, угроза с неба – все это он, он на самом деле. Ведь этот дом был моей земной скорлупой, одной из моих оболочек. А он вселился в нее, пробрался под кожу. Он напустил порчу.

И я сама предала мое сокровище, и никто, кроме меня, тут не виноват.

* * *

Год был плохой. Я жила рядом с колледжем, иссушавшим мою душу, выпивавшим из меня все живое; красота вокруг была необыкновенная: высокие ели, белые снега; здравствуй, смерть-красавица. Я уже привыкла просыпаться в пять утра, но идти в это время было некуда и смотреть не на что, кроме как на потолок. Ничего, говорила я себе, год пройдет скоро; Нильсен съедет; тогда я продам дом и уеду. Все равно это не то место. Опять не то место. Пора бы уже знать, что в то место не попадешь; может, оно в прошедшем времени, на зеленых холмах, может, затонуло, а может, еще не возникло.

Может быть, Господь хочет дать знать, что на этом свете мы никуда не доедем, ничем не завладеем и никого не удержим. Может быть, только в пять утра, да и то не каждый день, нам открывается истина: все, все, чего мы так желали, – миражи и муляжи. Может быть… но тут кончается ночь, проступают очертания чужой мебели, и можно вставать и варить себе кофе восточной крепости, а не эту муть, а потом отправляться в колледж и ставить им несправедливые отметки: ведь мне уже все равно уезжать. Я уже все решила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю