412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Гоголевич » Мой остров » Текст книги (страница 2)
Мой остров
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:05

Текст книги "Мой остров"


Автор книги: Татьяна Гоголевич


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Психиатрия и реанимация – вот что я ощущала своим. Я вообще пошла в институт из-за психиатрии, но за время института было время понять и попробовать все другое. Я поняла, что могла бы работать в роддоме (не в гинекологии вообще, а только в роддоме), что могла бы чисто делать несложные операции, мне нравилось еще несколько областей медицины, но – только не терапия, особенно – только не участковая. Реанимация и психиатрия – это то, где я могла бы и хотела работать; более того, к концу института ничто больше мне не казалось наполненным смыслом настолько же. При понятной разности этих направлений я находила в них общее, только реанимации требовалась скорость, а психиатрии – разумеется – неспешность, которую диктовало бережное погружение в больную душу. И вот – на 5 часов приемного времени несколько десятков человек за дверью кабинета. Проблемы чужого города, неприкаянности, малосемеек в первые недели звучали только отрывками, в бредовой интерпретации, среди бреда о шпионах (тогда еще сохранялся такой бред) и инопланетянах. Я в то время принимала только тяжелых психиатрических больных, потому что у невротиков – за очень редким исключением – не хватало терпения дождаться очереди, в которой иногда одновременно собиралось до 20-25 человек. Первые недели три я вообще не могла разобраться, где мой участок, где чужой. Собственно, все было элементарно: в моем ведении имелись определенные кварталы, обозначенные определенного цвета оклейкой карт. Но какое это, вобщем, имело значение в бесконечном потоке больных, одинаково мне незнакомых и одинаково нуждающихся в помощи? Через несколько недель начали возвращаться из отпусков остальные врачи, но я не ощутила резкого уменьшения нагрузки. Кроме бумажной работы, у меня сохранялись большие приемы. Уйти с головой в работу – не худший выход: ведь у меня, кроме работы, почти ничего, по сути, и не было. Я, конечно, решила про себя, что работать в таком ритме – не то, что мне хотелось бы делать в своей жизни, но впереди было три года обязательной отработки, и два года – до возвращения мужа. И я – пока – изучала свой участок. Я входила в него, как когда-то – в книги, я уделяла своим больным времени больше, чем требовалось приемом (но все же меньше того, в чем нуждались они сами). Поскольку время на приеме было ограничено, я предложила больным писать мне письма – на которые отвечала долгими вечерами в кофейном кабинетике общежития. Все не состоявшееся у меня, потребность в любви и близости, потерянный ребенок, тоска по родителям – было энергией, дающей силы для писем пациентам. Медленно, своим путем (подозреваю, что в психиатрии, в гораздо большей степени, чем в других областях медицины, он у каждого врача – свой) я проходила то, о чем раньше читала в учебниках по психиатрии. Не так сложно выучить клинику, сложнее постигнуть, что психотерапия – не только лечение души, но и лечение душой. Я бы даже сказала, что второе первично, с этого начинается. И никого нельзя вылечить только таблетками. Моя астения казалась мне смешной перед тем, с чем я столкнулась.

И можно было жить и так, только это не было моей жизнью. Я перестала писать дневники. Я боялась – по-настоящему – заглянуть внутрь себя. Я боялась – напрямую – думать о тех, кто был мне дорог: родителях, одноклассниках, институтских друзьях, муже, других близких. Дело усугублялось тем, что изменялась страна, в которой мы жили, и жизнь менялась быстрее, чем многие из нас успевали приспособиться к этим переменам, и приспосабливались мы – по-разному. Было ощущение, что все мы летим на обломках развалившейся планеты с космической скоростью друг от друга (и было непонятно, кто на одном обломке со мной). Я смутно чувствовала, что живу в своего рода огромном безвоздушном пространстве на этом своем обломке с ограниченным запасом кислорода. Я чувствовала, что отдаю больным слишком много из того, что предназначалось для моего собственного счастья – или было им. Я боялась, что наступит день, когда мне нечего будет отдать. Когда я все же заглядывала вглубь себя, там не было почти ничего из последних полутора лет (я еще вернусь к этому), словно я их и не жила. Все – из области жизни и чувств – кончалось Кавказом. Падал густой снег в парк на Железной горе, прятались фонари в хвое, выбрасывая из черных, обвитых виноградом толстых чугунных ног тонкие прутики с множеством лампочек на конце. Неподалеку было место, где убили Лермонтова. Я думала о том, как странно складывается моя жизнь. Я думала о том, что она – взрослая моя жизнь – остро началась в 19 лет с одиночества в осенних Тарханах, где родился поэт, и ярко, и счастливо длилась до одиночества на том месте, где его не стало. Я думала о том, что это – почти 5,5 лет, и что вот уже 1,5 года (а кажется, что вечность!) я не чувствую жизни.

Все же в эти полтора года у меня было нечто – не из области реальной жизни, но отчасти заменявшее ее: я начала рисовать. Я рисовала и раньше, но это было развлечением, в этом не было ни боли, ни страсти, и поэтому оно в счет не идет. Я начала рисовать акварелью примерно через месяц после того, как мы вернулись из Прибалтики. Это было моей тайной – но, разумеется, до того, пока не ложился на бумагу последний мазок. Первые свои акварели я нарисовала в сентябре, и это были Молодецкий курган в Жигулях и татарник на фоне гор и голубой воды. Я уезжала на Молодецкий совершенно одна, в выходные, на "омике" из Тольятти. Никто не знал, где я. Это давало восхитительное чувство свободы. Кроме того, рисование вливало в меня силы: жизнь, которую я не чувствовала напрямую, волшебным образом оживала у меня под руками. Татарник вышел живым: мне казалось, что можно ощутить его запах. Потом я рисовала – по памяти – озера возле Жигулевских гор, парусники возле тольяттинского причала, у огромных песчаных гор: персиковые паруса на оранжевом фоне песка. Перерисовывала картины Грабаря и Васильева. Рисовала с натуры осень в Заповеднике, куда мы ходили в октябре с мужем и нашей свадебной свидетельницей, октябрьское озеро возле церквушки в Аламасово (Горьковская область, туда, к себе на родину, вернулась подруга, закончив режиссерский факультет Самарского института культуры, а церковь у озера строил ее прадед), ноябрьский туман в Самаре из окна квартиры, которую мы снимали. Людей я рисовала меньше: остались только карандашный набросок мужа и недорисованные акварели наших свадебных свидетелей. Отсвет желтых, оранжевых, красных осенних листьев ложится на щеки девушки (осень в Жигулях). Хрупкая фигура молодого человека, закинувшего руки на наклоненное дерево, за которым мчится волжское половодье, таща бревна и разный мелкий мусор (наш поход на Греви) – очень бледная, лилово-голубая акварель.

Жизнь была также в фильмах Тарковского и книгах по искусству. Вначале меня привлекли импрессионисты. Думаю, мне нравилось в них именно то, о чем с печалью и неприятием написал в своем дневнике Поль Гоген: они воспринимали гармонию мира, не видя в нем цели. Мне нравилась эта бесцельность. Я часто в тот год – год интернатуры и чужих квартир – думала, что чувствую себя как в Кавказских горах, где на холоде, в разреженном воздухе высоты, сознание разрывалось, напоминая шизофреническое. Реальность приходила кусками. Мне нравилось, что можно смотреть на длящиеся вечность движение и свет, нравились крупные и чистые мазки не смешанных красок. Отражение мимолетных движений жизни – вот то, что мне хотелось захватить, продлить, почувствовать. Мне нравилось в импрессионизме, что сюжет был не более чем опорой для отражения света. Постимпрессионизм пришел ко мне потом, уже в Тольятти, когда я работала на участке – и когда мне стало мало просто исследований эффектов света и движения, и захотелось большего. Между импрессионизмом и постимпрессионизмом, во второй половине интернатуры, была художественная школа в Самаре, надолго отбившая у меня желание рисовать – хотя я не могу отрицать, что в смысле формы она пошла мне на пользу. Я очень вольно обращалась до этой школы с пространством. Кстати сказать, акварели моего "бесчувственного" периода отличаются особой ясностью и нежным цветом – словно в эти акварели перешло лучшее из ушедшего или неслучившегося. Часть акварелей сохранилась, а вообще я щедро их раздаривала: будучи написаны, они теряли для меня смысл. Мне жаль только одну свою работу, случившуюся уже после художественной школы. Я нарисовала ее в первую осень своей работы. Это был вид из маленькой комнатки дома, где жила мама моего мужа: за окном, за выщербленной дорожкой, – клочок земли, на котором растут, прижимаясь к соседской сетчатой изгороди, тигровые лилии, флоксы, подсолнухи и много мяты. Забытая табуретка стоит во дворе. Дождь идет, размывая краски. Виден дом напротив, где в одной половине жила приветливая старуха баба Поля, а другая половина была покинутой: хозяева уехали на Север. Рядом с брошенной половиной дома – старая корявая яблоня, и множество яблок везде: на черной земле, вперемешку с опавшей листвой, на крыше никому ненужного гаража, на мокрой блестящей крыше дома. Собственно, этот соседний дом я и рисовала, с яблоками на мокрой крыше и потоками дождя по водостоку, но вышло все: и сад, и мята, и подсолнухи. Я думаю, что это была единственная акварель, которая удалась мне совсем. Ее потом, через три года, съела наша первая собака. Смешно так: в комнате (все в той же общежитовской комнате) было два стеллажа с книгами до самого низа, грызи на выбор, но она вытащила из неудобного места папку с рисунками, достала именно эту акварель и сожрала ее.

Так вот, были у меня в ту осень еще книги по живописи. Я ездила за ними в уютную библиотеку старого города. В старом городе прошло мое детство, и в библиотеку надо было идти по яблоневой аллее. Я полюбила Ван Гога и Гогена (Сезана – меньше), я брала в библиотеке все, что можно было прочитать о них, хотя ничто у меня не прошло ни к Писсаро, ни к Мане, ни к Клоду Моне, ни к Дега. Просто пришло другое время, и я, как когда-то Гоген, искала постоянное начало бытия, устойчивую материальную и духовную сущность в мире, где все дрожало и менялось. Еще я тогда много читала о цвете. Я приучила свой глаз различать светящееся голубое на глухом коричневом, мне нравилось сочетание голубого и коричневого, я примеряла желтое к черному, киноварь к ультрамарину, я подбирала голубое к золотистому и киноварно-алое к сине-зеленому, я брала розово-фиолетовый и чистый зеленый, я ложила рядом холодный розовый и горячий золотисто-охряной. Я училась видеть поверхностный цвет и цвет, распространяющийся в глубину. Я пробовала рисовать и с удовлетворением чувствовала, что могу управлять глубиной, что коричневое пятно рядом с голубым почти всегда выглядит плотным, фигурой; что можно оттянуть предметы вперед, придав им белый или светло-серый оттенки – либо киноварно-красный и светло-оранжевый. Я довольно успешно знакомилась с законами живописи, но рисовать самой – во всяком случае, нарисовать что-то большое, серьезное, – мне не хотелось. Однако мне нравилось наблюдать, как желтый цвет действительно уплотняется до красного при уплотнении среды, а синий – до фиолетово-голубого, и что самые дальние фонари, действительно, – красные, а самые близкие – голубые, и что любое коричневое, удаляясь, светлеет, приобретая фиолетовый оттенок, а черное всегда дальше коричневого и серого. Мне нравилось в солнечный день смотреть на тени, и видеть, что действительно светоносны и прозрачны некоторые из теней – например, тени от веток на освещенной солнцем светлой песчаной дорожке – сами светятся. Мне нравилось смотреть на красивые сочетания, например, на сочетание светло-розового, золотисто-желтого, темного пурпура и голубого – естественное сочетание осени. Эти наблюдения будили мою чувственность, и отдаленно это было похоже на чувственность женственности, начавшую пробуждаться с первой беременностью. Но рисовать мне не хотелось. Может быть, я слишком сильно уставала. Я ограничивалась какой-нибудь подвернувшейся – обычно поутру – мелочью: помню, рисовала фломастерами чашку с кофе и лимон в ней. Я писала письмо в Самару – кому-то из студенческих друзей, окно было открыто, и я придавила листок этой чашкой, а потом ее же нарисовала на уголке. Студенческий, привычный, доверчиво-инфантильный мир ломался грубо и безжалостно, но эти письма немного удерживали его, продлевая.

Тогда же я покупала ликеры в маленьких бутылочках: мокко, шоколадный, кофейный, яичный; еще какие-то были, но они мне понравились меньше. Перечисленное я брала по второму кругу, поэтому и запомнила. Еще был рижский бальзам. Это было странное время, когда самые необходимые вещи начинали исчезать из магазинов, но вдруг привозили что-нибудь необычное – как эти ликеры, например. Их везли из Прибалтики. Продолжалось это недолго, но все же было время, когда их было много, и их не особенно брали: потому что все-таки они были дороги. Я уже писала, что мне было не на что тратить деньги. Деньги лежали в шкафу, и я не могла придумать, на что они годятся. На крупную покупку их уже не хватало. Надо было бы, конечно, купить посуду, сковородку какую-нибудь, да все не выходило по пути. Кофейный ликер крепко отдавал настоем кофе, спиртом и ванилином. Он был сладкий с горечью и нравился мне больше других, его я пила отдельно, из небольшой чашки. Мокко был слишком сладок, но хорошо было добавлять его в кофе. У мокко был вкус кофе, а у шоколадного ликера – шоколада и ванили, он тоже был сладок, и его тоже хорошо было добавлять в кофе. Я пила кофе утром, днем и вечером. Экспериментировала: ложила в кофе мяту, и тертый шоколад, и дольки апельсина и лимона вместе с натертой цедрой, и сливки, и корицу с гвоздикой, и кипятила коньяк для запаха, а сверху опускала лед. Часто на запах кто-нибудь заглядывал. Иногда заходили или приезжали друзья, чаще всего это была наша свидетельница, учившаяся в пединституте. Когда я была дома, она надувала себе матрас; если я отсутствовала – стелила на тахте под бамбуком. Она знала, где лежит ключ. Собственно, это все знали – все соседи и все знакомые. Ключ был один и хранили его на кухне, под кухонным столом. Нередко, отсутствуя несколько дней, я заставала кого-нибудь живущим в нашей комнате. Обычно тот, кто приезжал ко мне, занимался готовкой и долго удивлялся, почему у нас нет нормальной посуды. Зато я научилась смешивать коктейли и готовить всякий необычный кофе.

Ликеры, темные, густые и горько-сладкие, скрасили мне существование на целую неделю. В них был привкус детства и моего счастливого студенчества. Мир стал теплее и как-то одновременно несколько острее и нежнее. Кто-то из самарских друзей– медиков, заехав в эту неделю ко мне с ночевкой и сказав о ликерах: " как лихо ты их хлещешь", пообещал мне, что я сопьюсь. Но ликерных красок и ощущений мне хватило именно на неделю. Потом, года через два, я вспоминала свои ликеры, когда кто-то из врачей получил квартиру, и за стенкой поселился новый сосед – молодой специалист, патологоанатом. У патологоанатома имелись жена и маленький сын, но жили они не с ним. Сосед работал в своем морге на полторы ставки, чтобы обеспечить жене и сыну нормальное существование (к его появлению у нас в общежитии Союза уже не было, быстро росла инфляция), а вечерами пил. Он пил целый месяц, пил в одиночку – возвращался хмурый, запирался, за несколько часов выпивал бутылку водки, а потом выходил на кухню, где всегда был народ, и, ничего не говоря, смотрел на нас счастливыми удивленными глазами. У него это продолжалось месяц – потом прошло. К слову, теперь он работает наркологом.

***

А осень между тем шла, и была теплой. За всю жизнь я запомнила только еще одну такую же мягкую осень. В сентябре мы в одних купальниках и босиком доделывали какие-то дачные работы и собирали большие, согретые солнцем яблоки в Переволоках, а в ноябре еще шли грозы. Числа третьего или четвертого ноября, я, перед работой во вторую смену, долго стояла под калиной, росшей во дворе у дома свекрови – под дождем, лишь чуть-чуть смягченным ветвями и кистями красных ягод, в легком фланелевом халате. Дождь был определенно теплый, не по-летнему, конечно, но все-таки слишком теплый для такой поздней осени. И протяжно, несколько раз, гремел гром. Дольше обычного не опадали листья, и иней лег на землю только 7-го или 8-го ноября.

Все же в октябре похолодало, было несколько по-настоящему холодных дней. Холод стоял в городе в начале восьмого утра, когда я выходила на работу в первую смену, и вечером, когда около девяти я возвращалась после второй. Моя одежда – осеннее пальто с модельной шапочкой, осенние сапоги и все зимнее – остались у родителей. (Я перевезла все это к ним весной из Самары, дома был папа, и он не помешал мне разместить одежду и обувь). В октябре я ходила на работу в нескольких свитерах – своем и Вадима, голубой прибалтийской куртке-плаще (куртка была скроена очень просторной, под нее помещалось много другой одежды), синих джинсах и ботинках. В самые холодные или слякотные дни я надевала горные ботинки – вибрамы. У меня еще была теплая лыжная шапочка, которую мама вязала для Кавказа – смешная шапочка с помпоном, но ее можно было спрятать под просторный капюшон. Однажды папа принес мне зимние сапоги. Меня не было, и папа передал сапоги соседке-стоматологу. Он подробно расспросил у нее обо мне и ушел. А я потом несколько дней с замирающим сердцем думала о том, как папа узнал мой адрес, который я им уже не сообщала, и о том, что не работал лифт, и папа поднимался на восьмой этаж пешком.

Что были холодные вечера, я помню и по тому, как в том же октябре, в двенадцатом часу вечера, подобрала возле общежития свою пациентку, которая потом жила у меня около недели. Говоря строго, это была пациентка с чужого участка. Я познакомилась с ней в начале октябре, когда, вернувшись из кабинета заведующего, и уже не ожидая никаких сюрпризов (мы тогда работали до восьми вечера, а время было примерно без пятнадцати восемь), застала в своем кабинете беременную девчонку в темно-синем шелковом платье, дерущуюся с моей участковой медсестрой. Девчонка, страшно матерясь, пыталась отнять свою карточку, чтобы прочитать, что в ней. Карточка была толстая. Пациентка пришла с запросом от гинеколога – на прерывание беременности. У нее были сифилис в анамнезе и непролеченная гонорея, но главное – ей хотелось иметь ребенка вообще, но не от настоящего потенциального отца. Я пролистала карту. Карта была толстой в основном за счет писем матери в диспансер, и жутко было читать эти письма. Мать с какими-то потрясающими сладострастием и ненавистью писала – в подробностях – о сексуальной распущенности 5-7-летней девочки, о ее склонности к воровству и патологической лживости. Письма эти, по сути, были просьбой забрать ребенка в детский дом "для дефектных детей" или, даже, "в колонию для малолетних преступников". Девочку в 8 лет определили в интернат (обычный), и на этом история болезни обрывалась. Я оформила справку на прерывание 16-ти недельной беременности, а потом мы с этой пациенткой встречались еще раз: она пришла ко мне после аборта, все в том же синем платье, притихшая, попросилась на беседу ("но только без вашей этой медсестры"). Я выписала ей успокаивающее, и мы немного поговорили. И вот теперь я встретила ее на остановке возле своего общежития, поздно вечером, почти ночью. Она горько плакала. Подмерзали лужи, а на ней были – все то же платье из тоненького синего шелка, и легкий, очень легкий бежевый плащ. Я тронула ее за плечо. Она ничего не смогла мне объяснить, только смотрела на меня с отчаяньем, и что-то мне подсказало, что она нашла мой адрес, и пришла ко мне, потому что ей не к кому было прийти больше, а когда пришла – не решилась тревожить человека, которому, в сущности – какое может быть дело до нее. Не помню, возвращалась ли я откуда-то так поздно, или только куда-то собралась, помню, что и мне было одиноко и бездомно, и вот мы стояли друг напротив друга, нам обеим было по двадцать с лишним лет (мне больше, ей меньше), и слов для утешения у меня не находилось. Да и что мне было ей сказать? Что я не принимаю в нерабочие часы? Она и так не навязывалась. Не давая ей опомниться, я отвела ее к себе наверх (она не сопротивлялась, вообще, она еле держалась на ногах), объяснила, где ключ и где белье (и мельком, подумав о ее венерологическом анамнезе, решила, что белье я потом прокипячу в хлорке – вот как в больнице – откуда знать, кто спал до тебя), сказала, что она может пользоваться едой, пластинками и книгами, и попросила, чтобы соседям она – во избежание недоразумений – представилась моей двоюродной сестрой. Она успела мне сказать, что ее уволили на работе и выгнали из общежития, а когда она поехала к матери, мама не пустила ее к себе.

Она прожила у меня неделю. Пока она жила у меня, оказалось возможным восстановить ее и на работе, и в общежитии. Я же сама прожила ту неделю у свекрови, и, скорее всего, тогда же и нарисовала яблоки на мокрой крыше. Соседи по общежитию мне потом рассказывали, что моя двоюродная сестра расспрашивала их, когда я прихожу с работы обычно, и, заняв у кого-то большую кастрюлю, каждый день готовила борщи, ожидая меня. Поздно вечером она угощала борщом моих соседей-врачей, а на следующее утро опять готовила борщ. Продукты она (деньги у нее, видимо, были) покупала на рынке, ничего не взяв из моего хозяйства – кроме сахара, хлеба и соли. В первую ночь она спала не раздеваясь, подложив под себя плащ, а на следующий день привезла из своего общежития (ее вещи лежали где-то там, в гладильной комнате, кажется) свое постельное белье. На выходные, когда приехал Вадим, она уехала, а потом вернулась еще на несколько дней – пока ее вопросы не решились окончательно. Она спрашивала моих соседей, похожи ли мы с ней, и радовалась, когда ей указывали на очевидное сходство (у нас обеих были серо-зеленые глаза и пепельно-коричневые, почти каштановые, но без теплого оттенка, волосы). Она слушала наши пластинки и читала наши книги. Ее любимым поэтом была Цветаева – а у меня было несколько сборников Цветаевой. Когда она ушла, я нашла свою комнату (и без того не бывавшую пыльной) тщательно вымытой и любовно перетертой до блеска. На холодильнике, в пакете, лежал свежий хлеб – взамен того куска, который оставался ей в тот вечер, когда я привела ее к себе. История эта имела продолжение, но это уже тема отдельного рассказа.

Я уезжала к свекрови не только в случае необходимости – такой, как эта. (Впрочем, и эта необходимость была условной, не уверена, что в тот вечер, когда встретила на остановке свою пациентку, я не собиралась уехать именно к свекрови). Я уезжала к ней, когда среди недели начинала скучать по мужу. Это случалось не часто, но все же случалось – несколько раз в месяц. У свекрови и мужа были похожие глаза, и похожая манера прижимать к себе – бережно и мягко. Свекровь в ту осень перебралась в городской дом, к своему знакомому, младший брат мужа нашел себе какое-то новое приключение, и дом часто стоял пустым. Но мне было достаточно самого дома, в котором муж жил мальчиком, с 13-ти лет. Был маленький сад, состоящий всего из одной, но большой яблони, раскидистой калины и нескольких кустиков белой и красной смородины, был крошечный палисадничек с обилием перечной мяты, было много книг. Мне нравилось приезжать туда в дождь. Ключ висел в самом доме – нужно было только протянуть руку с крыльца в небольшое окошечко. Я заходила, зажигала титан, ставила на газ чайник, рвала мяту, калину и смородиновые листья для чая – и меня, как правило, хватало на одну ночь. Со свекровью мы тогда не ссорились. Я воспринимала ее девочкой, подругой. Она была намного моложе моих родителей, потому что очень рано родила своих детей, почти ребенком. Она и потом долго оставалась ребенком. Когда мы с ней познакомились, мне было двадцать, а ей – тридцать с чем-то, и так странно все перемешалось, муж был старше меня всего на два года, но так часто я чувствовала, что он – гораздо взрослее меня, а она была очень юной. Она очень долго была юной, и вначале мне казалось, что она совсем на немного меня старше, потом – что мы ровесники, потом мне стало казаться, что это я старше ее. К слову, я долго, много лет, даже мысленно не звала ее свекровью – ей не подходило это определение, но здесь я так называю ее для ясности.

Так вот, мы долго были дружны с ней. А вообще я думаю теперь, что на конфликт нужны силы. Конфликт требует не только сил, но и определенной жировой прослойки на душе, или хотя бы излишка (скажем так) любви – хватило же меня на конфликт с родителями.

Вот так прошло более полутора месяцев. Шла осень. Была работа, были книги по искусству, короткие приезды мужа, письма от студенческих друзей – они словно приходили из прошлого. И все это было – как поверхностный цвет, как блик, не оставляющий следа. Когда я пыталась пробиться в глубину, все тот же синий снег качался над турбазой, и был отрезок жизни от Лермонтова в Тарханах до Лермонтова на Кавказе, где его убили на дуэли – счастливый отрезок моей собственной жизни. Дальше шел туман. Порой я вспоминала, как приехала с Кавказа и папа целый день "доставал" меня вопросами: Скучала ли я там без них? Как я жила без них – эти несколько недель? – и пыталась понять, как могло так получиться, что за следующие полтора года родители вполне обошлись без аналогичных вопросов. Еще я вспоминала одну свою встречу в Приэльбрусьи, женщину– горянку. Мы проезжали через их кабардинское село четыре раза. Облака плыли прямо по селу, то затуманивая, то вновь слегка проявляя богатые высокие каменные дома с решетками на окнах и глухие заборы из железа и камня. Был маленький базарчик, где женщины – совсем дешево – продавали вязаные из козьей и овечьей шерсти свитера, носки, платки и шали. Одна женщина очень была похожа на мою маму. Наш автобус останавливался в этом селе – каждый раз – примерно минут на сорок. Я всматривалась в кабардинку и думала, как странно и причудливо смешивается в людях кровь. У этой, горной женщины, были глаза моей мамы, и ее гордая осанка, и усталое милое лицо. Женщина продавала платки из ангорской шерсти. Она улыбнулась мне и предложила купить платок. У меня не было с собой денег, и я сказала ей об этом. "Нравятся Вам мои платки?" – спросила женщина, и я ответила, что да, очень. Я сказала ей, что она похожа на мою маму. Кабардинка спросила, сколько моей маме лет. "Наверное, как и Вам", – ответила я ей, не подумав (и от того – честно) – "примерно шестьдесят". Женщина очень смутилась. "О…" – тихо сказала она, – "мне только сорок три". Мне тоже стало неловко, а она еще тише, очень тихо, чтобы никто не слышал больше, сказала, что они не могут наряжаться так, как русские женщины, не имеют права, иначе будет ревновать муж, и что она такая, в морщинках, потому, что весь этот огромный каменный дом держится на ней, и у нее очень много работы, но эти платки для нее – радость, потому что она отдыхает, пока вяжет, и потому, что муж никогда не знает, сколько действительно платков она связала и сколько продала. "Возьми", – вдруг протянула она мне платок, нежно-белый и легкий, – "возьми маме в подарок. Не надо денег". Я стала отказываться, но поняла, что обижаю ее, и взяла платок. Когда мы вновь проезжали через это село, я привезла этой женщине деньги – примерно вдвое больше, чем она просила за свои платки, потому мне было жаль ее, и потому что платок был хороший. Но она взяла из моих денег совсем чуть-чуть, меньше, чем просила сама. Она и эти деньги взяла не сразу, думала, смотрела мне в лицо, а потом сказала: "Я куплю себе что-нибудь на память о тебе". Когда мы еще проезжали через это село, была сильная метель, и женщины уже ничего не продавали, но эта женщина вышла к нашему автобусу и попросила меня записать ее адрес, она говорила, что, если нужно будет что-то связать – она свяжет и вышлет. Я не помню, записывала ли я ее адрес. Когда мне захотелось ей написать, я уже не могла вспомнить, записывала ли я ее адрес вообще. Но я до сих пор помню, какие у нее были добрые, грустные глаза. Я не подарила маме платок – мама сказала мне (сразу, как я вернулась, когда они еще не знали о моем предстоящем замужестве): "Ты ведь знаешь, я не ношу платков". Но, вероятно, ничто из энергий нежности и добра не пропадает в пространстве – теплый кабардинский платок принес однажды одному человеку большую радость.

Я как-то подумала, что помню Кавказ по принципу антероретроградной амнезии – как если бы меня контузило и я забыла все, что было после контузии и часть событий до нее. Что было моей контузией? – корь? разрыв с родителями? копившаяся усталость? другое – о чем я просто запретила себе думать однажды так крепко, как если бы этого не было вообще? Я помню, как возле Баксана меня поразил один контраст. В начинавшейся пурге все было черно-серо-белым, даже такие яркие обычно вещи, как хвоя и ягоды облепихи (миллионы этих ягод, заросли облепихи в невероятном количестве росли вдоль дорог, образуя непроходимые стены). Так вот, все было – как на черно-белой кинопленке, включая серые облепиховые ягоды, а вода в Баксане имела – как бы вне всяких законов оптики и логики – пронзительный, светло-изумрудный, с голубизной, цвет. Моя сохранившаяся чувственная память была – как эта цветная вода, текущая в сером.

***

То, ради чего я начала этот рассказ, бессмысленный без предыстории, произошло в октябре, скорее всего, в последней его трети.

Думаю, шла середина рабочей недели – должно быть, вторник или среда. Наш рабочий график на ставку был тогда таков: приемное время 1-й смены – с 8-ми до 13-ти, 2-й – с 15-ти до 20-ти. Еще существовало участковое время, подразумевавшее бумажную работу и выезды на участок, и всего выходило с 8-ми до 15-ти и с 13-ти до 20-ти. Но это была работа не на каждый день. На ставку в диспансере, кажется, никто, кроме меня, не работал, и никто не имел столько свободного времени. Была середина рабочей недели: какой-то особенно до безысходности тяжелый день, но в час это кончилось, вызовов у меня не было. Помню: подошла к окну, за которым облетал – почти облетел – клен, безотчетно смотрела на этот клен, думая о том, что на работу мне теперь только завтра к 15-ти: время складывалось в сутки плюс еще два часа. Дальше я не думала. За все последующие сутки плюс еще два часа я, если и думала (сознательно) – то от силы минуты две в общей сложности, хотя мысли, конечно, приходили ко мне, всплывая – в самой неожиданной форме – на поверхность невесть откуда взявшихся и прорвавшихся наружу чувств.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю