355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Ратгауз » Вся моя жизнь: стихотворения, воспоминания об отце » Текст книги (страница 4)
Вся моя жизнь: стихотворения, воспоминания об отце
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:21

Текст книги "Вся моя жизнь: стихотворения, воспоминания об отце"


Автор книги: Татьяна Ратгауз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Пожалуй, сама возможность такого курьеза, как появление «двойника», лучше всего подтверждает действительно большую известность и популярность отца среди широкой публики.

Вспомнился такой случай: на московской квартире звонит телефон и приятный мужской голос, отрекомендовавшись певцом N, просит у отца совета относительно трактовки заключительных слов романса «Проходит все» С. Рахманинова («Я не могу веселых песен петь…») – как выкрик отчаяния или как выражение пассивной обреченности? Отец утвердил первое толкование.

Помню, отец рассказывал, что в возрасте семи-восьми лет его стали было учить игре на рояле. У преподавателя, однако, оказалась своеобразная система преподавания: за неправильную постановку пальцев он бил ученика карандашом по рукам. На второй же урок отец категорически отказался учиться музыке. Занятия прекратились. Между тем он обладал прекрасным слухом. Нередко, в зрелые годы, после посещения концерта или оперы, садился за пианино и с полным игнорированием «постановки пальцев», по слуху, проигрывал особо полюбившиеся пассажи. Очевидно, эта его музыкальность и сказалась на его стихах.

Припомнилась история, рассказанная отцом. Как-то ездил он на Ривьеру вместе со своим близким другом, теперь уже совсем забытым композитором Ю. Блейхманом и его женой, в свое время известной петербургской певицей В. И. Кузой. Это, кажется, было еще в самом конце 19 века. Они ездили вместе в Ниццу. С вокзала в пансион ехали на извозчике, отец прочел друзьям только что сочиненное им стихотворение: «Ты сорвала цветок». Сразу же по приезду на место Блейхман нашел в гостиной пансиона рояль и тут же сочинил музыку. Куза, быстро ознакомившись с несложной мелодией, стала петь. Под окнами пансиона собралась большая группа слушателей, которые горячо аплодировали прекрасной певице.

Мои родители были большими театралами. Помню, со слов отца, что Константин Сергеевич Станиславский как-то сказал ему при встрече: «И не думайте покупать билета к нам в театр. К Вашим услугам на любой спектакль всегда будут два билета». Они также часто бывали и на так называемых «званых вечерах», где собирались почти исключительно люди, имеющие отношение к искусству. Чаще других я слышала из уст отца фамилию М. Н. Климентовой-Муромцевой (в прошлом известной певицы), Рахманинова, Глиэра, оперной певицы Нины Кошиц, Собинова, Гречанинова, Ипполитова-Иванова, Кюи, артистов Московского художественного театра Ольги Гзовской, Леонидова, самого Станиславского. Я уже упоминала, что детская была изолирована от гостиной и кабинета, поэтому не могу назвать и приблизительно всех тех, кто бывал у нас в доме. До меня долетали отголоски песен, музыки, декламаций, разговоров собиравшихся у родителей гостей – преимущественно людей из мира искусства.

Помню верного «поклонника» отца, очень часто появлявшегося у нас студента Матвеева (ни имени, ни отчества не помню – по-моему, его у нас в семье и в лицо, и за глаза всегда называли просто Матвеевым). Иногда Матвеев таинственно исчезал на некоторое время, потом снова появлялся. Несколько раз он, по-видимому, ночевал в кабинете отца, как будто от кого-то скрывался. Об этих его посещениях у нас не говорили – это как-то «не полагалось». Но теперь-то я понимаю, что Матвеев скрывался от полиции, будучи участником революционного движения. О дальнейшей судьбе его я не знаю.

Большим другом отца был Александр Алексеевич Плещеев, сын известного когда-то поэта А.Н. Плещеева, кажется, театральный критик. Он всегда навещал отца во время своих приездов из Петрограда в Москву. Белокурый, румяный – хотя он был массивнее и несколько выше отца, между ними было несомненное сходство: их можно было принять за братьев. Наезжал иногда и Василий Иванович Немирович-Данченко, брат знаменитого режиссера, снискавший себе известность в качестве военного корреспондента во время русско-японской войны, очень плодовитый автор бесчисленных романов (злые языки дали ему прозвище «Неверович-Вральченко» или «Не-в-меру-Вральченко). Помню, лет 11-12-ти я прочла его книгу «Рыцари гор» (о романтических приключениях кавказских горцев), обрывающуюся, что называется, на самом интригующем месте – словами «конец первого тома». Когда через годы, встретившись с Немировичем-Данченко, я выразила ему сожаление о том, что мне так и не удалось прочесть второй том этой его книги, он лукаво захохотал и сказал: «А я второго тома так и не написал!..»

1917 год настал. Помню, вечером я была разбужена в своей детской громким криком «Ура!» и оживленными, радостными возгласами доносившимися из гостиной, где как раз были гости. Как оказалось, из Петрограда отцу звонил по телефону А.А. Плещеев и сообщил об отречении Николая II. Даже мой, далекий от какой-либо политики, отец был радостно взволнован. На следующий же день он написал стихотворение:


 
Ликуй, народная стихия!
Сбылись заветные мечты.
Россия, светлая Россия,
Теперь навек свободна ты!
Сияй, священная пора
Свободы, правды и добра!
Затихла боль горевшей раны,
Умолк зверей зловещий вой,
Во прах повержены тираны,
И нет сильней Руси святой!
Сияй, священная пора
Свободы, правды и добра!
 

Композитор Березовский вскоре написал к нему музыку. Гимном это произведение, однако, так и не стало.

Обольщение отца длилось недолго. Создавшаяся обстановка: бездарность и беспомощность нового правительства – вызывали даже его возмущение. В дальнейшем ходе событий, однако, учитывая весь склад его характера, его «старомодность», его некую отрешенность от действительности, нельзя удивляться тому, что налетевшая пламенная и грозная буря Октября потрясла и испугала его. (Однако нигде – ни в России, ни за рубежом, он никогда не примыкал ни к каким контрреволюционным политическим эмигрантским группировкам.)

Еще одно московское воспоминание, тоже примерно 1917 года. Я как-то днем услышала оживленные голоса в кабинете отца. Заглянув за портьеру, я увидела людей (запомнился какой-то человек с густой шевелюрой и строгого вида женщина – детская писательница Е.К. Шварцбах-Молчанова, фамилии других не помню), группировавшихся вокруг кресла, в котором сидел развалясь человек в полувоенной форме, во френче, галифе и сапогах, смугловатый, с зализанными волосами. Как оказалось, это был небезызвестный в то время поэт А. Кусиков (каким образом он очутился у отца, понятия не имею), который громко вещал: «Я теперь пишу поэму о Кавказе. До сих пор еще никто толком не писал о Кавказе!». Человек с густой шевелюрой и Шварцбах-Молчанова в один голос вскрикнули: «А Пушкин?». Человек во френче досадливо отмахнулся: «Пушкин! Ах, ну что уж ваш Пушкин! – «Птичка божия не знает»…» Отец воскликнул: «А Лермонтов?». – «Ну что уж ваш Лермонтов написал о Кавказе? О Кавказе надо писать так, чтобы шашлыком пахло!». Человек с густой шевелюрой умоляюще дергал моего отца за рукав и громко шептал: «Даниил Максимович, разрешите, я спущу его с лестницы!». Этого отец все же не допустил, но дискуссия была прервана. Этот казус я запомнила отчетливо, и сейчас захотелось поделиться ярким вспоминанием.

В 1918 году мы из Москвы поехали к родственникам отца в Киев, где пережили пять или шесть смен власти (там побывали и белогвардейцы, и Петлюра; власти сменялись по нескольку раз).

При окончательном установлении Советской власти отец работал в Киевском отделе УкРОСТА, заведовал сектором иностранной прессы. Помню (вероятно это было в 1920–1921 годах), к нему на работу частенько заходил живший тогда в Киеве Глиэр, время было голодное и отец нередко делился с Глиэром взятым из дому завтраком. Глиэр очень нуждался. Рассказывал, что у его детей (их было несколько) на всех одна пара обуви – самая большая – и они носят ее по очереди. Время было трудное, и в 1921 году, в связи с открывшимся у моей матери вследствие недоедания туберкулезом легких и моим очень хилым здоровьем, мы выехали за границу, в Берлин, где постоянно проживали сестры матери.

Уже с самого начала Берлин почему-то ощущался нами как бы временным, «пересадочным» пунктом. Пробыли мы там до конца 1923 года. Отец делал какой-то бесконечный перевод с французского чьих-то мемуаров. Мать вязала джемпера, платья, жакеты (тогда, в начале 1920-х годов, на западе была в моде вязаная женская одежда). В конце 1923 годы мы из Берлина переехали в Прагу, где в то время было очень много русских эмигрантов, так как буржуазное правительство Чехословакии оказывало материальную поддержку представителям зарубежной русской интеллигенции и русским студентам. Как я уже говорила, отец держался вдали от каких-либо эмигрантских группировок и «организаций». Мать и тут со своим шитьем являлась материальной поддержкой семьи, поскольку субсидия, получаемая отцом, была более чем скромной. В Праге в те годы жили: уже упомянутый мною Вас. Ив. Немирович-Данченко; автор нашумевшей в свое время драмы «Евреи» и других пьес и нескольких крупных романов («Юность» и др.) Е.Н. Чириков; автор известной когда-то драмы «Вера Мирцева» Л.Н. Урванцов; литератор Вл. Ал. Амфитеатров-Кадашев (сын Ал. Амфитеатрова, известного автора романа «Восьмидесятники» и многих других произведений), писатели Дм. Крачковский, П. Кодевников, Иосиф Калинников; когда-то очень известный московский профессор-историк, блестящий оратор Ал. Ал. Кизеветтер; старый петербуржец, профессор по кафедре гражданского права, тонкий знаток русского языка С. Завадский, ведший семинар по чистоте русского языка; доцент Карлова университета, секретарь Чехословацкого общества по изучению Ф.М. Достоевского Альфред Людвигович Беем, много лет возглавлявший «Скит поэтов», и многие другие литераторы и профессора. Некоторое время в Праге была Марина Цветаева, затем переехавшая в Париж.

Встречаясь в Праге с нашим хорошим знакомым Валентином Федоровичем Булгаковым, последним секретарем Льва Толстого, я лично спрашивала его – правда ли, что Л.Н. Толстой положительно отзывался о стихах моего отца, и он заверил меня, что это действительно так. (Толстой якобы говорил примерно: «Вот этот пишет по-человечески, – понятным языком. Читать приятно».) Не считая великого нашего классика особо тонким знатоком именно поэзии тех лет, все же упоминаю здесь об этом только для того, чтобы рассеять сомнения о самом факте «признания», не раз оспаривавшемся людьми, отрицательно относившимися к поэзии моего отца.

В 1925 году в Пражском концертном зале Моцартеум (16 мая) состоялся вечер творчества отца. Певцами исполнялись романсы на его слова, с чтением стихов выступал он сам и несколько артистов. Тогда, кстати, состоялся мой дебют как чтицы (или, как теперь принято говорить, «чтеца»).

7 февраля 1928 года пражская русская «общественность» все же отметила, хотя и скромно, 60-летний юбилей Ратгауза. Он получил также довольно много поздравлений из-за границы, из Парижа: от Ив. Бунина, И. Шмелева, Б. Зайцева и др. Особенно он радовался совершенно неожиданному длинному письму из Москвы от 2 февраля 1929 года, начало и конец которого привожу:

«Дорогой Даниил Максимович!

Сегодня случайно узнал о Вашем юбилее и т. к. я юбиляр опытный и испытавший это удовольствие уже дважды – то примите мое искреннее сочувствие…

…я должен сказать Вам, что в Вашей поэзии есть то, чего не у всех поэтов найдешь – их простота и сердце и вот за это я Вас и обнимаю хотя и мысленно, но крепко, крепко.

Душевно с Вами, М. Ипполитов-Иванов».

А дальше – из года в год – над отцом довлела тоска по Родине, нужда, угасание, тяжелая гипертония. И вот однажды – необъяснимый случай (совпадение?!). Как-то, в тридцатые годы, уже совсем больного отца друзья увезли к себе за город на машине. У них был радиоприемник (хоть и плохонький, но у нас в доме и такого не было). Они решили доставить отцу удовольствие: включили передачу из Советского Союза. И сквозь гул и треск помех совершенно отчетливо мы услышали пение. Певец исполнял романс П. Чайковского «Мы сидели с тобой». Отец вздрогнул, подался всем телом к приемнику. После «Мы сидели с тобой» тот же певец стал исполнять «Снова как прежде один»; комментариев не было, и мы решили, что эта передача посвящена 73 опусу романсов Чайковского (всех, написанных на слова Ратгауза). Но тут случилось непонятное (совпадение?), певец, также без комментариев диктора, запел романс Аренского «Не зажигай огня» – тоже на слова Ратгауза. Как назло помехи усилились, звук пропал и больше «поймать» советскую станцию не удалось. Отец долго молча сидел у затихшего приемника с глазами, полными слез. Долго, долго он вспоминал потом этот случай. С годами, особенно, возможно, и под влиянием моих, более прогрессивных настроений, его отношение к Советской власти несколько менялось, но известие о возвращении на Родину А. Куприна он принял без всякого воодушевления. «Зачем возвращаться на Родину полутрупом? Кому ты там такой нужен!» – говорил он.

Болезнь брала свое, с каждым годом все больше. Гипертония, давно уже осложнившаяся параличом, все усиливалась. Отец еле передвигался. Началось угасание. 6 июня 1937 года он умер и был похоронен в русском секторе Ольшанского кладбища в Праге (а не в Париже, как ошибочно указывается в Краткой Литературной Энциклопедии).

Можно не любить и не ценить Д. Ратгауза как поэта, но едва ли можно сомневаться в его искренности и оспаривать тот факт, что редко у какого и значительно более крупного поэта стихи обладали бы большей музыкальностью. И в этом его неоспоримая заслуга. Никто не может отрицать его неоценимого вклада в сокровищницу нашего русского искусства – и в частности, в вокальную музыку – вклада, который совершенно неоспорим и вечен.

Хочется в заключение привести слова самого Д. Ратгауза из стихотворения последних лет:


 
…Но, может быть, песня останется
Иль слово одно от меня.
 

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ (не вошедшие в данное бумажное издание)
«Нет, это совсем другое!..»
 
Нет, это совсем другое!.. —
Это нежность и тихая грусть…
Не любишь – так Бог с тобою!
Не смотришь – не надо, пусть!..
Это чувство безмерно святое…
И в груди моей сказочный храм!
И хочется только рукою
Провести по твоим волосам…
 
«Студенческие годы». 1925. № 3 ДНИ
ДНИ
 
Они тягучие, медлительно вялые…
Они сверкающие безумной стрелой…
Они какие-то скорбно усталые,
Они орошенные тихой слезой,
Они переполнены болью желания,
Они возрастают в тоскливой тени…
 
 
Они – ожидание, одно ожидание,
Эти тоскливые, серые дни.
 
«Студенческие годы». 1925. № 3
В СУМРАКЕ
 
Тускнеет вечер. Вяло глохнут звуки,
И только бьют часы в девятый раз.
Ложится тень на стиснутые руки,
И мягче, и светлей глубины глаз.
Цветную лампу засветить нет силы,
И сумрак вьется, тусклый и немой…
Я с дрожью жду, когда твой голос милый
Произнесет: «А мне пора домой…»
И ты уйдешь. Задремлет вечер синий
И я скажу: «Он был в последний раз!»
Но звезд ласкающих жемчужный иней
Напомнит мне улыбку тихих глаз.
 
«Студенческие годы». 1925. № 3
НОЧЬЮ
 
Вновь вверху повиснет месяц старый,
Пальцы мне положит на ресницы.
Может быть, мне что-нибудь приснится
В странно-четкой полудреме жара.
 
 
В небе талом ночь роняет бусы
И лицо за синей тканью прячет.
В сотый раз я вспоминаю, плача,
Незаслуженных обид укусы.
 
 
Тишина, зловещая химера,
Закружилась в пляске неизменной.
Разве кто-нибудь во всей Вселенной
Боль мою великую измерит?..
 
 
Месяц мутный лезет выше, выше;
Тяжелеют пальцы на ресницах…
Я одна. Я не могу молиться…
Отвечай же, Господи, – Ты слышишь?!..
 
Прага, 12.2.1930
БЕССОННИЦА
 
Бездомный ветер огибал углы,
пошатываясь пьяною походкой.
Во сне дышали люди. Город плыл
сквозь ночь огромной парусною лодкой.
 
 
И люди спали. Мимо звезды шли,
как корабли по голубой эмали,
а мы, бессонные, считали корабли
и звезды и шаги часов считали.
 
 
И слушали, как пели поезда,
в ночную уходящие пустыню;
а грудь была торжественно пуста,
и сердце рыбой билось на простынях.
 
 
Волной качалась белая кровать,
разверзлись небом парусные крыши,
и в брызгах ночи родились слова,
которых никогда никто не слышал.
 
 
Рассвет закинул якорь у окна,
спуская сети к нам на подоконник,
и долго билась злая тишина
в висках, у горла, на сырых ладонях.
 
 
А утро, пахнущее ветром и углем,
встречало нас гудком мотоциклиста,
и город под сиреневым дождем
на старую опять вернулся пристань.
 
 
Но мы, певучие, чужими стали вдруг
под этими крутыми облаками, —
– усталым взглядом и бессильем рук
и непонятными стихами.
 
3.6.1932 «Меч». 12.1.1936
БУМАЖНЫЕ КРЫЛЬЯ
 
От фабричной продымленной пыли,
Из гудящих тоской городов,
Вас уносят моторные крылья
И скорлупы воздушных шаров.
 
 
Но тоска в этом мире – без меры,
Вас несет в аппаратах стальных
В голубые поля стратосферы
Под растаявший глетчер луны.
 
 
И, зарытым в чертежные сети.
Снится вам неотвязный кошмар
О какой-то безумной ракете.
Вас влекущей на розовый Марс.
 
 
Мы же, слабые, смотрим безмолвно
На заводов бетонную грань,
На чертежные четкие волны,
На прожекторов белую ткань.
 
 
Но и в нашем последнем бессильи
Равных нам авиаторов нет:
Нас уносят бумажные крылья
За орбиты остывших планет.
 
Прага, 1932 «Скит». I. 1933
«Вошел рассвет нежданно в каждый дом…»
 
Вошел рассвет нежданно в каждый дом,
Залив глаза бессонные тревогой.
Рождался шум каким-то новым сном
И оседал у тихого порога.
 
 
А улицы слабеющая мгла
Давилась долго пьяными слезами,
Горела блеском воспаленных глаз,
Томила голубыми синяками.
 
 
И стали новые слова – просты.
Как давние, знакомые потери.
Как путь от скомканных чужих простынь
До блоковской голубоокой Мери.
 
 
Шли уличные женщины домой.
Глотая жадно просветленный воздух.
Бессонная их ночь вела с собой,
И им на плечи осыпались звезды.
 
«Я сосчитать ударов не могла…»
 
Я сосчитать ударов не могла;
Опять часы смятеннее и реже.
Все тех же парков неусыпна мгла,
И улиц перелеты те же.
Маячат одинокие углы,
И пустота звонит у изголовья.
И только версты длинны и светлы,
Насквозь пронзенные любовью.
Бессильных слез уже не удержать,
А радости так было мало.
У дальних стрелок снится сторожам
Дрожание колес на шпалах.
Но невозможен больше твой возврат
Из страшного неведомого края.
Опять часы… И новый час расплат…
Я не боюсь. Я умираю.
 
6.11.35 «Скит». III. 1935
БОЛЕЗНЬ(«Голубиного зова глуше...»)
 
Голубиного зова глуше
Шум весны за нашим окном.
Задыхаются наши души,
Окрыляясь жаром и сном.
 
 
Только сердцу труднее биться,
Только новый страшнее бред;
Это злые синие птицы
Заслоняют крыльями свет.
 
 
И опять – безмерная жажда,
И опять – что когда-нибудь…
Весна не приходит дважды,
И от кашля пустеет грудь.
 
ВОСКРЕСЕНИЕ
 
Предвесенние ветры навеяли сырость
От небесных проталин до каменных глыб,
И обманчивый шум зародился и вырос
И дурманит туманом глухие углы.
 
 
Под мучительный голос чужих колоколен
Мы одни воскресаем в знакомом бреду.
Мы небесным идем застывающим полем.
Чтобы звезды считать в монастырском саду.
 
 
Горечь ночи сочится на каменных скатах,
В фонарях и домах опрокинутых ниц.
Мы одни умираем. И мы… без возврата;
Как зарей вознесенное пение птиц.
И знакомый конец, как венчанье, приемля,
Мы под этими новыми звездами ждем.
Чтобы бросить, как сон, эту горькую землю
Ранним утром, под первым весенним дождем.
 
Прага, 1934
ВЕСНА
 
Опять смятенным голосом зовут,
Захлебываясь трелью, водостоки.
Опять весна дрожит, как наяву,
В твоих зрачках, по новому широких.
 
 
И в соловьином сне ее не удержать;
Она дождем сиреневым нагрянет,
Чтобы в бензинный ветер лить дрожа
Встревоженное полыханье.
 
 
И наши в сотый раз сердца растут,
Как новый стих, что знойным ливнем хлынет,
И мы выискиваем свой маршрут
На карте розовой и синей.
 
 
Но оттого, что руки тяжелы,
А крылья… где мы обронили крылья?..
Мы в зеркалах утонем взглядом злым,
Где наши лица навсегда застыли.
 
 
И нехотя допишет карандаш
Последние нерадостные строки,
Что соловьиный этот мир – не наш
И не о нас тоскуют водостоки.
 
Прага, май 1935 «Скит». IV. 1937
НА РЫБНУЮ ЛОВЛЮ
 
Мы поднимемся на рассвете.
В водах радость спит голубая.
Мы с тобою сегодня – дети,
Мы из дома идем улыбаясь.
 
 
Мы проходим под ранним туманом,
Мимо окон еще незрячих.
Наша радость проснулась рано,
Нашу радость в котомку не спрячешь.
 
 
Мы поглубже вдыхаем воздух.
Унося рыболовные снасти.
Мы не рыбу поймаем, а звезды
И простое большое счастье.
 
Рига, июль 1936 «Меч». 25–27.XII.1936
БОЛЕЗНЬ («Сколько дней я больна городской равнодушной весной...»)
 
Сколько дней я больна городской равнодушной весной.
Я одна. Тяжелеют и никнут от жара ладони.
В этом зное тугом так легко оставаться одной.
Растворяется боль в неродившемся стоне.
Сколько дней… Уж давно прошумела по руслам вода.
Встрепенулись за окнами вдаль голубиные крылья.
Растворились снега. Ты ушел. Может быть – навсегда.
Ледяные стада из небесных заливов уплыли.
И все тише в жару и светлей. И уже все равно,
Что наверно вернешься ты с птицами знойного края.
Может быть, это значит, что в ночь распахнулось окно;
Может быть, это значит, что я умираю.
 
Май 1936 «Меч». 13.IX.1936

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю