Текст книги "Вериги любви"
Автор книги: Татьяна Батурина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Татьяна Батурина
Вериги любви
© ГУ «Издатель», 2007
© Волгоградская областная писательская организация, 2007
© Батурина Т. М., 2007
* * *
Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и все, что ни есть в России.
Н. В. Гоголь
Проза
Окошечко
Наивная повесть
Кулема выползла из постели, поковыляла по дому, по его тихой темноте, на кухню, отвинтила кран, оставила его открытым, чтобы вода вчерашняя стекала, зажгла свет в ванной, глянула в зеркало: «Ой, это ж не кулема вовсе, это я!» – воскликнула я о себе и схватилась за зубную щетку… Потом потащилась по дому дальше, по углам и половикам его забот и покоя – к иконочкам и молитвеннику…
Сегодня к обычным болям в спине прибавилась ломота в ногах. Но я знала: надо походить, подвигаться, потянуть спину на валике, пройтись кулаками по пяткам – авось, снова из дому выйду, как новенькая. И за это слава Богу! Ведь по городу уже не поковыляешь, с ним надо наперегонки бежать, хоть все равно он тебя обгонит, обойдет на каком-нибудь повороте, да так, что со всего маху кувыркнешься, когда бес ножку подставит. Это зимой. А и летом тоже лучше потихоньку продвигаться вдоль домов, рядом с прогалами живой земли, где еще не угорела от машинного чада трава и мучаются не сдаются базарному нашествию деревья. В них – прохладная безопасность.
Родители мои (Царство им Небесное) сейчас бы города не узнали. Мне и самой в диковину пластмассово-неживые коробки-лавки на каждом углу, а мимо заборов скорее шагать надо, чтоб не зацепила глаза да не рухнула на голову похоть житейская под видом рекламных каменных знамен. А эти бабушки нищие, по сторонам городских дорог дрожащие от мятения людского! На картонных ящиках раскладывают свои труды: носочки да варежки вязаные, да прихватки для сковородок, иная и вазочку незапамятного времени выставит, может, и купит кто. Одну вазочку – на ножке, синего стекла – я и вправду купила, потому что такая была когда-то в нашем доме, да мышка, видать, бежала, хвостиком махнула, вазочка и разбилась.
А вот стариков на улицах меньше, это потому, что мужичий век короче. И мой отец на девять лет раньше мамы ушел. Сколько раз, перекрестясь, думала: «Благодарю, Господи, что не претерпевают мои родители нынешнего антистариковского бытия!» Не эту ли землю они вызволяли от ворога в Отечественную войну? Не родину ли потом обихаживали-обряжали для своих детушек? Не их ли, малых, учили уму-разуму?
Что же с тобой, родина, стряслось-приключилось? Куда венцы свои напевные-высокие припрятала? В каких книгах мудрость вековечную русскую укрыла? Неужто вороги, тысячи лет плоть русскую изводящие, примутся за извод души и веры древнерусской?
Не дай, Господь. Спаси и сохрани нас, чтобы было кому постоять за землю Православную. Нам бы только век простоять да миг продержаться – тот миг, когда покидает душа земную юдоль на новые – вечные странствия.
Мы давно знаем, что наша родина самая богатая в мире. У нас есть все, что необходимо для замечательного духовного и физического бытия. Но живем мы беднее других – не потому ли, что все время просим чужих советов? Оглядываемся на так называемый Запад, который навязывает нам свою демократию и свои конституции… Почти разрушили своими же руками родные культуру и экономику… В 1997 году кинорежиссер Станислав Сергеевич Говорухин в интервью моей телепрограмме «Свеча» сказал:
– Не хотеть понимать, что нынче происходит в России, может или враг, или дурак.
Сейчас, спустя десять лет, по мнению того же Говорухина, в стране идет пятилетка восстановления народного хозяйства и народной идеологии. Хочется согласиться, не так ли? Согласие – это так демократично!
Впрочем, демократия разнообразна так же, как разнообразен мир. И настоящие перемены произойдут только тогда, когда сам народ приступит к ним свободно и благотворно. Надо ведь жить своим умом, терпеливо выращивая свой сад.
Господь спросил апостола:
– Камо грядеше? – и апостол взошел на свой смертный, свой крестный, свой спасительный путь.
Куда грядем мы, люди русские?
Удивительно: мне стали сниться воспоминания о событиях, которых в моей жизни не было. Снятся мои черновики с описанием этих небывших событий (а во снах они самые что ни есть реальные); снятся незнакомые люди, очень хорошо, оказывается, знающие меня, называют по имени, гостеприимно распахивают передо мной двери – неведомо куда. Что это? Где витаешь ты, душа моя, в каких далях плещешься, в каких юдолях мятешься?
Узнаю ли? Когда?
Корешки, середочки, вершочки
Что знает мир о родине моей?
Велик ему соблазн войти в питомник,
Где, ополченный колкостью ветвей,
От роду сладок матушкин крыжовник.
И так высок отцовский виноград,
Что не задеть косынкой пестрядинной!
И ныне дозволяет вертоград
Расплакаться в листве своей былинной.
Ах, поздних слез простительная прядь
Былых мечтаний, радостей, желаний!
Теперь почти единственная рать
На страже постаревших упований…
Идет дождь – хорошо и саду, и мне. В дождь и в доме уютно: когда знаешь, что там, за окошечком, густая мокрая зелень, и на ее дымчато-пуховом, с серебряной искринкой фоне сияет в струях небесных свечечка красно-оранжевой лилии.
А потом, после дождя, такое в саду победное птичье пение! Хрупкие створки окошечка легко поддаются ладоням, растворяются, и я, ныркая просвернь, перелетаю через узенький подоконник – в сад, к вишням и яблоням, смородинам и малинам. Главное, чтоб началось утро с лилии за окошечком. Или с розы, или с георгины, или с астры. Здравствуй, окошечко, с дождиком и солнцем тебя, с летом и зимой!
Сад этот – дедов, и хата, крытая соломой, дедова, и в поющих деревьях или снегах село дедово, и речка внизу, под огородами, дедова, и даже небо над деревьями – дедово, потому что с детства гляжу я на сад, на речку, на небо из дедова окошечка в украинском селе Житне-Горы.
В окошечко это видно и сталинградское мое детство, и до того ладно соседствуют Украина и Россия! На всю свою жизнь, на все окрест себя гляжу из единого родного окошечка воспоминаний. Иногда рядом со мной есть кто-то, кому тоже хочется заглянуть в мое окошечко, – пожалуйста, теснюсь я, милости прошу! Каждый Божий день окропляю окошечко водой из украинской дедовой криницы, вытираю старенькое стекло чистым холстом из русского бабушкиного сундука. Рядом с окошечком на беленой стене висят фотографии в самодельных рамках из вишневых веток, украшенных соломкой, – труды отца. На другой стене – портреты сына и внучки. Я смотрю на свой дом неведомо откуда – словно изнутри, иногда не понимая: а где же я? Вглядываюсь в меловой экран стены, и на нем, трепеща, проступают мои косы, моя улыбка, мои слезы, мой взгляд навстречу мне, навстречу детству и юности, зрелости и старости.
Недавно подумала: жизнь – действие неосязаемостей, но разве можно осязать время или воспоминания? Между тем они и есть жизнь на том самом экране из холстыни, из рядна ли, из цветной ли бумазеи. Надо ли поддаваться влиянию осязаемостей? Кто знает, все равно ведь то, что тебе уготовано, произойдет. Когда-то в юности я написала: «Как же узнать, что уже получилось?» И ответила самой себе: «Надо все это прожить».
У времени разная скорость. В зрелости становится непонятным и загадочным то, что молодость считала обычным. «Неужели это я? – думаю я. – Осторожная, вздрагивающая, окутанная видимыми и невидимыми тайнами, живущая сновидениями и воспоминаниями…» Где мое время? А вот оно – в настоящем. Потому что прошлое – уже воспоминание, а будущее – неосязаемая надежда.
Детская душа наблюдала, да забыла многое, чем наполнялись ее корешочки, ее серединочки и вершочки. Но самое главное, чем воспиталась (вос-питалась) моя душа на земле, она знает, и это знание – дом.
Какое счастье, что мы с братом не ведали сиротства, что у нас были отец и мать, по-разному, но одинаково заботливо нас пестовавшие и любившие! А ведь в бекетовском переулке Апухтина, где мы жили, и в других переулках, на других улицах многие сверстники наши росли без отца или без матери, и это было горе.
Родители мои родились в селе: отец – в Украине, в Житне-Горах, мама – на Быковых Хуторах под Сталинградом. А встретились на войне. Мама в молодости была настоящая красавица: черноокая, с длинными косами, величаво-стройная. Отец полюбил ее, едва увидев, и – на всю жизнь.
В моем архиве хранятся их военные билеты, в них – даты и места прохождения воинской службы, звания, должности, награды. Отец отдал армии почти десять лет: на финский фронт он ушел в 1938-м, вернулся с Великой Отечественной в феврале 1947-го – из Болгарии, а позже Румынии, там после войны служил начальником двух отделений, эвакуационного и инфекционного, в ветеринарном лазарете. А мамина служба была короче: мобилизована в феврале 1943-го, когда вернулась в Сталинград из-под Белой Калитвы, и служила затем врачом на разных фронтах Великой войны. Когда же и где они встретились, мои родители? Я листаю военные билеты, сопоставляю цифры и наконец нахожу: 3-й Украинский фронт, Запорожская Краснознаменная ордена Суворова дивизия, апрель 1945 года. Они встретились накануне Победы!
В Россию, в Сталинград, приехали только в феврале 1947-го, и вскоре, в июне, родилась я, а еще через два года – брат Витя. Когда я размышляю о своем существовании в вечности до прихода в этот мир, я пытаюсь неведомое (или забытое) достроить воображением и всегда вижу почему-то бескрайнюю снежную землю, по которой идут мужчина и женщина.
Ложились отческие рати
Во снеги смертны, аки в сны,
Но шли и шли отец и матерь,
Все шли по времени войны.
Их души прятал огнь Небесный
От преисподнего огня –
И возвышался ход сокрестный
В святом предчувствии меня.
Мне всегда было важно знать, какой она была, моя земля, явившая меня на белый свет. Какой она была до войны, во время войны, после войны? Ведь я сама выбрала место своего рождения, как и всякая душа выбирает… Почему Сталинград? Что особенного в этом земном краю?
Семья наша всегда жила на городских окраинах. Сначала в поселке Отрада, в доме у дороги: там снимали комнату. Этот дом и поныне жив, но, проезжая мимо, не плачу о нем, не горюю, ведь настоящий наш дом, свой, появился много позже. Его построил в Бекетовке отец – конечно, не без помощи мастеровых людей, но и сам он умел и стену сложить, и раму связать. Дом казался мне огромным: с двумя печами – русской и голландской, с кухней, верандой и чуланом. На крашеных гладких полах мы с братом любили кататься на одеялах, как по льду: разбежались и – кто дальше? Между оконными рамами зимой лежала вата с елочными украшениями, а весной с подоконников внутрь комнат свисали бутылочки для сбора талой воды. Помню нашу мебель – самодельную, крашенную морилкой, только деревянный диван со спинкой и валиками да железные кровати с блестящими шариками на грядушках были фабричными.
А какая веранда открывалась взору каждого, кто входил в нашу калитку! Стены были сплошь стеклянными, лишь тонкие деревянные прожилки чудом держали на себе эту прозрачную красоту. Во дворе помещался большой дощатый сарай (о, сколько всего там было!), где хранились дрова и уголь, но главным был верстак с огромным рабочим столом. Отец постоянно что-то мастерил, весь наш дом – и крыша, и стены, и печи, и летняя кухня, и курятник, и забор – держался его руками. Детская память сохранила особенно хорошо жипописные картины – про Житне-Горы! – и деревянные, темного лака, соломенно-узорчатые шкатулки и рамки.
Одна такая шкатулка до сих пор годится мне для всякой портняжьей всячины, еще с кукольной поры. Куклы обшиты были с головы до ног: мама, хотя сама шить не особо любила, меня портновскому делу обучала, приговаривая:
– На что и мать, коль неча дать!
Она всегда так разговаривала – с выражениями. Нет-нет и вдруг слетает посейчас с моих губ мамина фраза: «Чем в таз, лучше в нас!» А это: «Без соли стол кривой», «Недосол на столе, пересол на спине», «Хлеб за брюхом не ходит», «Хлеб да вода – наша еда», «Хорош кус, да не для наших уст», «Сухая ложка – не лепешка, рот дерет», «Не до жиру, быть бы живу»… Были и другие присловья, но больше запомнились эти. Может быть, потому, что – хлебные?
Мама всю жизнь боялась голода: с рожденья жила в батрачьей нищей семье, потом училась на нищенские гроши старшей сестры Павлины, а в хуторе Янов под Белой Калитвой, куда в 42-м году из Сталинграда ее с сестрой Тосей и племянницами угнали немцы, спасалась голодным куском в людях. А смерть от голода первого маминого ребенка? А я, едва не умершая на ее руках от голодной дизентерии?
Да, мама боялась голода. И даже в сытые уже 60–80-е годы сушила сухари. Ни один кусочек хлеба у нас не выбрасывался, а присоединялся к уже собранным в духовке. Накапливались целые мешки, мама все время их перетряхивала-пересматривала, потом относила в сарай, а отец подвешивал за потолочную балку – чтобы не сгрызли мыши. Потом эти сухари заменялись другими, но – не выбрасывались. Отец отвозил их в деревни, куда часто ездил в командировки, отдавал знакомым сельчанам: добрый был корм для домашней скотины.
Мама нас с братом жалела: «Доча, сына…»
Как мы ждали ее с работы! Выглядывали, не показалась ли из-за поворота со своей большой парусиновой сумкой. Матушка всегда заходила в шлакоблочный магазин, крюк порядочный делала, появлялась усталая, и мы с братом подхватывали сумку, вдвоем несли в кухню, водружали на стол и садились вокруг в ожидании: что в ней сегодня? Как будто не знали что́: хлеб, селедка, сахар, постное масло, маргарин, карамельки-подушечки…
А мама сбрасывала у порога обувь и падала на диван. Тревожить ее не полагалось.
– Вот немножечко полежу, – говорила она, – встану, буду варить…
Летом готовили на керогазе или электроплитке, зимой – на печи. За день в доме нахолаживало, и матушка сначала затапливала «голландку» в большой комнате, а потом принималась за кухонную печку. Мы с братом любили ворошить уголья в красной пещере огня, стерегли, чтобы он не соскочил на пол. Хоть отец и набил жестяные покрытия под печными дверцами, все равно надо было следить. Я всегда выбирала «голландку», стелила перед ней одеяло, раскладывала игрушки. Огонь пел потихоньку свою древнюю домашнюю песню, с кухни уже доносился вкусный запах сваренной с луком картошки, вот-вот должен был вернуться отец… Это был наш дом.
Повернуло на холод, на грусть –
Зов зимы я люблю наизусть.
Что несет эта чистая весть –
То ли новость любви, то ли песнь?
Осенины легки и цветны,
Но в ограде цветы холодны,
И последний осенний букет
Будет долго оттаивать свет
В древних зорях домашних огней,
В теплой тверди домашних камней.
В зимних песнях морозная Русь
Будет долго оттаивать грусть…
В хорошие минуты мама что-нибудь рассказывала из прошлой своей жизни. Например, о том, как она мечтала стать химиком. Откуда в ней это было? А вот мечтала. До войны на химиков учили только в Москве, в институте Менделеева. Но денег не было даже на дорогу, и мама отнесла аттестат зрелости в Сталинградский медицинский.
Институт – не школа, в дырявых башмаках не потопаешь. Старшие сестры сложились и купили Вале туфли, а за отрезом на юбку она поехала на базар-толчок сама. Выбирать было особо не из чего, купила темно-синий бостон с наклонными рубчиками. Впрочем, ткань ей понравилась, да и торговка, отмеряя товар, громко нахваливала его, заодно показывала на свою юбку:
– И моя из бостона, видишь, как сидит? Портниху только найди хорошую!
Шить собиралась Павлина, мама, радостная, примчалась к ней, разложила ткань:
– Смотри, какая красота!
– Погоди-погоди, – опытный глаз старшей сестры заметил что-то неладное, она поднесла отрез к окну, развернула во всю ширь – на темном фоне засияли солнечные дырочки.
– Молью побитая, видишь? Ну, спекулянты проклятые!
Это было самое настоящее горе, но долго горевать – красоту сживать, и первую взрослую мамину юбку Павлина сшила из своей поношенной милицейской шинели. Мама рассказывала, что и на фронт ушла в этой юбке, потом, конечно, выбросила за ненадобностью: армия есть армия.
– Мам, а за тобой немцы гнались?
– Что им, больше делать было нечего?
– Так и не видела ни одного фашиста?
– Лучше было бы не видеть, доча…
Однажды в Румынии она вместе со старшиной пошла в село проверить воду: немцы часто отравляли колодцы. Ну, пришли мама со старшиной в село, в самом крайнем дворе попросили воды, а хозяйка еще и молока вынесла. Старшина на крыльце уселся, стал крутить самокрутку, а мама зашла в дом: так хотелось побыть в домашних стенах, пусть и чужих! В передней комнате увидела длинный застекленный шкаф с посудой, в углу – зингеровскую швейную машинку, круглый стол под вышитой скатертью в простенке между окнами. Подумала: «Зажиточные», – прошла дальше, в глубь дома, и в боковом окошке, куда и глянула-то ненароком, заметила нескольких немцев. Рванулась к старшине, а он – и сам навстречу: что делать? Одна винтовка на двоих… Хозяйка, недолго думая, показала на дверь – поняли, встали за нее, вжавшись в стену, а женщина еще и стул приставила к дверной створке, потом подхватила ребенка на руки и вышла на крыльцо.
Немцы, видно, осторожничали: в дом не вошли, только забрали из летней кладовки хлеб и яйца да кур переловили. Все время спрашивали:
– Русиш найн?
– Найн, найн, – хозяйка даже улыбалась, маме было хорошо видно ее лицо сквозь щелку в двери. И вдруг, к ужасу обеих, младенец стал тянуть ручонки к этой щелке: неразумному дитяти захотелось поиграть с тетей за дверью!
И опять спасла хозяйка: ну ругать, ну шлепать ребенка – несильно, для виду, знаками показывая немцам, мол, напрудил в пеленку – и младенец не замедлил заплакать. Немцы засмеялись и ушли. Потом мама узнала, что это была одна из немецких групп, выходивших из окружения.
Вода в колодце оказалась для питья пригодной, и целый вечер медички из санбата мылись и пили чай в том самом доме, задабривая хозяйку сахаром и сгущенкой.
Однажды в госпитале раненый капитан сказал маме:
– Врач не Бог, но пол-Бога есть…
Хорошо, что мама не забыла передать эту фразу мне.
Самой любимой в рассказах про войну была Победа. Я по слогам выучила название венгерского города, где мама закончила воевать, и все время просила:
– Мама, давай про Се-кеш-фе-хер-вар!
И она в двадцатый раз начинала с того, как решила отоспаться хотя бы одну ночь, ведь на сто верст вокруг немцев не было. Как вдруг ни свет ни заря началась стрельба, мама вскочила и спросонок сунула левую ногу в правый сапог, правую ногу – в левый, да так и выбежала из дома мадьярки Анны с табельным оружием в руках – растрепанная после сна, полуодетая. Выбежала – и глазам не поверила: стреляли в воздух, просто так!
Да нет, не просто так стреляли…
«Победа! Боже мой, она!»
И губы долго привыкали
К словам: «Окончилась война!..»
На войне мама была контужена, и отец, жалея ее, частенько сам готовил и убирал. Он варил отменные борщи – на сале, я потом нигде таких не пробовала, даже в Украине, а уж там борщи так борщи. По воскресеньям папа ранним-рано ставил тесто, и мы просыпались от ни с чем не сравнимого запаха жареных пирожков – с картошкой и капустой. Это был праздник, только без гостей. Пирожков всегда было много, хватало на целый день. Ну, и улица, конечно, кормилась, так уж было заведено.
Но в семье не всегда было ладно. Мама так уставала, что иной раз ей было ни до чего, а отцовские утешения только раздражали. Отец замыкался, уходил в себя и в работу. В доме все шло шиворот-навыворот, и мы с братом, как беспризорные, слонялись по улицам. Однажды, подходя к дому, я услышала громкие голоса, распахнула дверь и с порога увидела небывалое: прижавшись лицом к стене и стуча по ней руками, страшно плакал отец. Мама сидела на кухне, у печки, глядела в окно.
– Доча, – позвала она, и я бросилась к ней, боясь отца и ничего не понимая. – Папа хочет от нас уйти……
Я заревела в голос, уткнулась было в материнские колени, но мать сильно встряхнула меня, прикрикнула:
– Хоть ты замолчи! Иди, проси, чтоб остался!
Из детской выглянул испуганный Витька, видно, прятался там от родительской ссоры. Я схватила его за руку, потащила к отцу, брат упирался изо всех сил, цеплялся за дверные косяки, но я была сильнее… Скоро мы с ним, плача в четыре ручья, стояли рядом с отцом и беспрестанно повторяли:
– Папа, не уходи, папа, не уходи!
Отец не ушел, да и куда ему было идти? Но, наверное, мать очень сильно его обидела, потому что, давая последний выход гневу, батя схватил единственный наш будильник и так грохнул им об пол, что чуть не проломил половицу, а от часов остались только винтики, стрелки и стеклышки… Этим дело и кончилось. Но еще несколько дней в доме сохранялась холодная тишина, и только утром в воскресенье я снова проснулась от знакомого вкусного духа папиных пирогов.
Пироги пирогами, а историю эту мы с братом долго не забывали. Часами, спрятавшись в сарае за верстаком, играли в куклы, «в родителей», строя всевозможные версии взрослой ссоры. Вот кукла-папа приходит домой, а кукла-мама не приготовила ужин……
– Нет, – отметала я, – папа сам умеет варить, даже лучше мамы.
Возникали новые предположения, потом еще и еще. Витя даже придумал небывалое: будто кукла-мама что-то отобрала у куклы-папы и не отдает.
– Ты ведь не отдаешь мне монету, – доказывал братик, – а она не твоя, я ее нашел!
Витя действительно нашел старую нерусскую гнутую монету у клуба Павших борцов, показал мне.
– Сто раз тебе говорила: я ее потеряла!
– Я вот маме скажу…
– Ябеда, ябеда! – и я выскочила из сарая, донельзя возмущенная: нет, больше никогда не буду играть с братом в куклы!
Спустя много лет я спросила маму:
– Почему хотел уйти отец?
Она никак не могла вспомнить.
– Ты еще нам с Виктором велела просить отца остаться!
– Доча, в семье все бывает, сама ведь знаешь……
Конечно, я уже знала, не первый год была замужем, сын Андрей вот-вот в школу пойдет.
– Мама, ты любила отца?
Мы сидели в беседке в нашем саду, сумерничали. Это очень уютное время суток – сумерки, когда природа как бы укутывает тебя в пухово-невесомое состояние умиротворенности и покоя, а душу охватывает тихая нежность ко всему и всем. Наверное, поэтому я и задала свой великий вопрос, а мама по той же причине рассказала о своей любви.
Ее первый муж Георгий, став на войне инвалидом, в Сталинград не приехал: у него появилась где-то новая семья. Мамин ребенок умер в сталинградских окопах от голода, и мама ушла на фронт. Прошлого не существовало, настоящее сулило гибель, жить оставалось только одним – послевоенным будущим. И оно появилось в облике веселого разведчика Александра. Любовь возникла стремительно, они даже успели зарегистрировать свой брак. А потом Александр погиб во время артобстрела на маминых глазах от прямого попадания: от него осталась воронка… Мама неосознанно искала смерти: не пряталась ни от пуль, ни от осколков, ей было все равно. Не спасала даже надежда на возвращение домой: что ее там ждет, зачем жить дальше, когда вокруг одна смерть?
Как знать, что было бы с мамой, если бы в апреле 1945 года она не встретила отца? Видно, сам Господь соединил их, коль оба остались живы и с войны вернулись вместе.
– Кого же из мужей ты любила больше, мама?
– Знаешь, сама себе удивляюсь, но любила всех одинаково. А отец… Это прекрасный человек, он многое мне прощал, жалел. А как он уходил, я не помню, наверное, что-то сказала обидное… Хотя обижать его было не за что, он только для семьи и жил.
Отец мечтал вырастить сад, но первая же весна убедила его в непригодности земли: мы поселились на горьких солонцах с белым налетом и близко подступающими грунтовыми водами. До сих пор не ведаю: почему именно здесь было выбрано место для постройки дома? Может быть, потому, что недалеко находилась ветеринарная лаборатория, директором которой отец стал сразу по приезде с войны? Наверное, не сам выбирал землю, спасибо и за ту, что дали. Было ведь не до житейских разносолов… Белесый пустырь с горько-соленой травой и талыми глиняными канавами, вдалеке – пожарная каланча, еще дальше – здание горбольницы, а где-то за ней – тот самый дом на улице Кирова, где содержался после пленения в 43-м немецкий фельдмаршал Паулюс.
Да, саду здесь не расцвесть, наверное, никогда. Отец огорчался, переживал. В то время он курил, и часто через стеклянную стену веранды я наблюдала, как ходит он по темному двору, освещаемом лишь огоньком папиросы да лампочкой у калитки, а вокруг – ни деревца, ни кустика…
Мы жили, кажется, на самом краю света, но как же я любила этот бекетовский край, как тосковала после переезда на Дар-Гору! В детстве – особенно, да и сейчас горячо делается сердцу, как вспомню, как увижу в памяти летнюю тропинку, мимо нашего забора бегущую к калитке. Я даже приехала однажды в юности в переулок Апухтина, подошла к чужому уже дому, заглянула в любимую дырочку от сучка в заборе: как тут теперь? По-прежнему ни деревца, одна лишь куцая трава, у собачьей пустой будки валяется тряпичная кукла с оторванной рукой, я вгляделась: надо же, моя, забытая! Наверное, нашли в сарае… Окна дома в глухих занавесках, вместо стеклянной стены веранды – кирпичная кладка, и кухня во дворе обросла кирпичом. Много перемен, если присмотреться, только куры по-прежнему бродят вокруг да около, поквохтывая.
Ах, как вольно мы здесь когда-то жили – посреди огромного бело-черного глиняного пустыря с белесой полынью! И вольно, и больно. Это необъятное поле столь раскисало весной и осенью, что невозможно было добраться до асфальтовой дороги, поэтому приходилось далеко обходить, вдоль чужих заборов, цепляясь за них, аж до пожарной каланчи, а там – по новым кругам к дороге. Однажды я не захотела делать эти долгие круги, пошла напрямик и с ревом вернулась назад в одних чулках: резиновые сапоги, как свинцовые, ушли в бездонную землю, утонули… И вызволить их было некому: отец и мать целыми днями работали.
Много позже я узнала, что же это за земли такие – Отрада и Бекетовка. Там, где нынче прямо посреди жилых дворов растет камыш, текла когда-то речка, как звали – никто не ведает. На месте нынешней Отрады на левом берегу речки были замечательные дубравы, росли березы, били родники. Ехал в ту давнюю пору, в 1762 году, через Царицын в Астрахань новый астраханский генерал-губернатор Никита Афанасьевич Бекетов. Увидел дивную красоту и молвил:
– Какое место отрадное!
А еще через десять лет, оставив государственную службу, Никита Афанасьевич обосновался в этих местах, в своем поместье, которое стали звать Отрадой. Он построил здесь большую усадьбу с настоящим дворцом, позже все сгорело при большом пожаре. А главное – Бекетов заложил церковь, и построена она была на его средства, но уже после кончины. Благодарные прихожане назвали храм Свято-Никитским во имя святого Никиты Исповедника, небесного покровителя Никиты Афанасьевича Бекетова. Брат же Бекетова, отставной майор Петр Афанасьевич, поселился на правом берегу речки, и слобода эта была именно им названа Бекетовкой. Речка за два века утекла в нети, оставив после себя непригожие пустырные земли, которые потихоньку все же заселялись, обрастали кое-какой зеленью, а вот настоящие сады не заводились.
И на нашем подворье в переулке Апухтина так и не вырос сад, зато трудами отца появился еще один дом – летняя кухня, где поселилась мамина сестра тетя Тося с дочерьми Люсей и Аллочкой. Нас стало много!
Я помню беспряничную бедность со всеми ее перелицованными платьями и стоптанными башмаками, с неизменной жареной картошкой и вываренной до крошева сушеной рыбой, с самым лучшим лакомством – ржаным хлебом, политым горчичным маслом и посыпанным сахарным песком, только Таня Могилевская всегда хвалилась белым ломтем с топленым маслом. Когда все дети со своими заветными кусками выходили на улицу, надо было успеть крикнуть:
– Сорок один, ем один! – и никто уже не мог претендовать на твой кусок, даже тот, кто кричал запоздало вслед:
– Сорок восемь, половину просим! – и каждый должен был отдать требуемую половину победителю.
И откуда взялись эти присловья? Может быть, в детских душах неосознанно трепетала общенародная память о сорок первом годе, когда началась война, и о сорок восьмом, когда закончился послевоенный голод? Как бы то ни было, нашими играми управляла улица, она всегда все знала, все умела, всему учила – надеюсь, хорошему, потому что шпана в слободе не водилась. Или мы не знали о ней?
Тетя Тося и двоюродные мои старшие сестренки были рукодельницами, и в летней кухне, и на стенах в нашем доме висели коврики из мешковины и медицинских бинтов с лоскутными рисунками, а на полах красовались связанные из лоскутов и старых чулок половики. «Пылесборники», – смеялась матушка, но пылесборники служили нам много лет, и даже когда в доме появился первый настоящий ковер, эти самодельные половики, уже поблекшие, выцветшие от стирок, потихоньку лежали-полеживали во всех комнатах.
Тетя Тося никогда ничего не выбрасывала – ни газет, ни склянок, ни коробок, ни тряпок каких-нибудь. Впрочем, все сестры мамины были такие же боязливые соберихи: и Тося, и Маня, и Пава, да и мама сроду боялась расстаться с самым малым клочком прожитого. Из старых пальтовых подкладок тетя Тося выстегивала халаты, они переливались реденьким светом старенькой спаржи, словно настоящие дорогие атласы, и поэтому назывались барскими. Своего халата я стеснялась и при людях никогда не надевала, и он до сих пор хранится на антресолях среди доброго старья, с которым так жаль расстаться!
Раньше-то все береглось в сундуках. Самый большой стоял в общежитии на Шлакоблочной у тети Мани: ох, вот где всякого добра дополна было! Многое не запомнилось, а вот лоскуты и отрезы мануфактуры я словно до сих пор перебираю, перегнувшись через край сундука, а тетя Маня, помогая мне, ласково приговаривает:
– Вырастешь – все твое будет.
Детей у тети Мани не было, дядя Фолий умер рано, и она любила тетешкаться со мной и братом. Особенно же переживала за наше будущее, потому и хранила для меня ткани, а для Вити – разные щипцы, молотки и молоточки, сверла, гвозди, наждачную бумагу… Шить тетя Маня не любила, зато вязала такие воздушно-белосиянные салфетки и скатерти! Теперь они живут в моем доме рядом со старинными мережковыми накидками и подзорами из Украины.
Тетя же Тося, в отличие от других сестер, была заправской портнихой, она всех нас обшивала с головы до ног: косыночки, платки, халаты, платья, рубашки, даже чувяки. Они делались просто: изношенные вдрызг шерстяные носки обшивались кусками старой сапожной кожи или дерматином, вот вам и теплые домашние чуни. Но самая главная память – ватное одеяло, которое тетя Тося подарила мне на свадьбу. Нет, это не одеяло, это вся наша давняя семейная жизнь через много лет волнисто раскрылась передо мной, когда я развернула и расстелила одеяло на диване: оно было сшито из кусочков старых, но теперь таких дорогих платьев…