355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тарас Бурмистров » Вечерняя земля » Текст книги (страница 3)
Вечерняя земля
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:51

Текст книги "Вечерняя земля"


Автор книги: Тарас Бурмистров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Но здесь, целиком погрузившись в окружавший меня сумрачный средневековый колорит, я вдруг почувствовал, что тот прекрасный цветок, который произрос из него в Италии полтысячи лет тому назад, все еще сохраняет для меня свою привлекательность. Для того, чтобы по-гурмански просмаковать европейскую культуру, ощутить прелесть всех ее эпох и поворотов, очень важно было правильно избрать последовательность смены блюд на этом пиру. Насытившись северной готикой, ее угрюмыми и тусклыми красками, я снова потянулся к той мягкой и нежной образности, которую породила плодоносная итальянская почва, когда там, на юге, впервые в Европе, закончилась зима средневековья.

Заказав второй бокал пива, я вынул из своего походного рюкзака книгу об Италии, написанную старым и почти забытым русским писателем, и стал неторопливо листать ее. Можно было попробовать, не задерживаясь в Мюнхене, перевалить через Альпы и оказаться в этой благословенной земле, посетив хотя бы несколько ее старинных городов – Милан, Флоренцию, Венецию. Моя виза годилась для всей Западной Европы, но я не знал, вошла ли уже Италия в государственное соглашение, позволявшее путешествовать по континенту, практически не замечая границ, отделяющих в нем одну страну от другой.

Книга, лежавшая передо мной на столе, быстро отвлекла меня от этих размышлений. Целыми рядами передо мной проходили давно исчезнувшие люди, населявшие эту страну – художники, мыслители, поэты. Я прочитал в ней о Ницше, который, обосновавшись в северной Италии, сказал о себе, что "в Петербурге он стал бы нигилистом", а тут он верует, "как верует растение: верует в солнце". Здесь, погружаясь во тьму безумия, надвигавшегося как черная грозовая туча, философ исступленно набрасывает свои последние произведения; и вот его уже, поющего баркаролу, с окончательно помутившимся сознанием, в сопровождении санитаров отправляют на родину, в Германию. Я узнал о великой и несчастной любви семнадцатилетнего Стендаля, в ту пору миланского поручика; увлекшись Анжелой Пьетрагруа, "une catin sublime а l'italienne", он так и не решился поведать ей о своих чувствах, и только в следующий свой визит в Милан, одиннадцатью годами позже, признался в своей страсти. Добившись наконец своего, он неожиданно столкнулся с новыми препятствиями: опасаясь огласки, Анжела держит своего возлюбленного на расстоянии, отправив его в Турин и не разрешая появляться у себя чаще чем раз в месяц. Прячась в гостиницах и принимая величайшие меры предосторожности, молодой Стендаль лишь изредка прокрадывается к своей удивительно осмотрительной возлюбленной; вскоре, однако, выясняется, что его отлучки нужны были ей лишь для того, чтобы свободно приглашать к себе любовников. Узнав о том, что она "сменила их столько, сколько дней провела без него", Стендаль поначалу не верит своим ушам; но служанка синьоры Анжелы, пожалев простодушного литератора, прячет его так, что через замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем на этот счет никаких иллюзий. Далее следует гневное разоблачение коварной итальянки, после чего Анжела разыгрывает необыкновенно трогательную сцену раскаяния и целый коридор волочится за писателем по полу. Стендаль, однако, находит в себе силы устоять перед соблазном, о чем, правда, не раз жалеет впоследствии.

Я вспомнил и о Китсе, величайшем английском поэте, хрупком юноше с вьющимися волосами, написавшем свое последнее стихотворение в двадцать четыре года, прежде чем открывшееся горловое кровотечение не объяснило ему, что судьба предназначила ему совсем иной исход, чем он рассчитывал, долго и терпеливо добиваясь литературного признания у равнодушных современников. Последние полгода своей жизни он провел в Италии, и умер в Риме, распорядившись поставить на своей могиле надгробие с надписью: "здесь покоится некто, чье имя написано на воде". Через двадцать лет после этого в Риме скончался еще один молодой иностранец, малоизвестный русский архитектор, произведя большой переполох в свите Гоголя, жившего там же и ужасно боявшегося кладбищенских впечатлений любого рода. Испугавшись приближавшейся печальной церемонии, Гоголь в панике потребовал, чтобы его немедленно увезли из Рима. "Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мной делается... я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью", говорил он в отчаянии одному своему приятелю, встретив его случайно на мраморной лестнице Piazza d'Espagna. После поспешного бегства в близлежащий городок, немного отдохнув и полюбовавшись открывавшимся с возвышенности великолепным видом на Кампанью, Гоголь принялся там за работу. Часто по вечерам, сидя на мраморной террасе виллы Барберини, он отрывался от книги и подолгу глядел на Вечный город, освещенный низким, закатным солнцем. Вскоре к нему приехал и художник Иванов, похоронивший в Риме своего бедного товарища. Узнав от него, что архитектора за неимением средств закопали просто в поле, уже вполне успокоившийся Гоголь воскликнул: "ну, так значит, надо приезжать в Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер, замечает его биограф, и новая цепь идей заслонила под конец жизни и самый образ города, столь любимого им некогда.

По мере того как увеличивалось количество поглощенного мной пива, с моим сознанием происходили странные метаморфозы: утрачивая цельность восприятия, я превращался в какой-то орган вкуса, гигантский вкусовой пупырышек, алчно впитывающий сладкий сок, в изобилии текший из надкушенного мною плода. Образы, мелькавшие передо мной, доставляли мне почти физическое наслаждение. Я читал об итальянских городах, живых и оставленных исторической жизнью, о том, как в дождливый день ветер колеблет пламя фонарей на набережной, как быстро бегут облака над горами, синеющими вдалеке. Я читал о венецианских зеркалах, о тревожных огнях Флоренции, об убийствах и отравлениях, о золотых брызгах солнца на полотнах Тинторетто, о тучных виноградниках и полуразрушенных храмах, о загадочных цветах и травах, зверях и птицах Кватроченто. Книга, в которую я погрузился, казалось, пьянила меня еще больше, чем пиво, которое я теперь уже не пил, а отхлебывал маленькими глоточками. Временами колорит ее сгущался; незнакомая мне ночная сторона Италии ненадолго приоткрывалась мне, чтобы снова исчезнуть в легкой дымке ровной и спокойной средиземноморской ясности. С наступлением сумерек итальянские города преображались; холодная сырость декабрьской ночи могла вызвать у одинокого путешественника, затерянного где-нибудь в Кампанье, знобящее чувство небытия, подобное тому, что томило когда-то Леопарди. Тогда все наводило на него страх: вода, глухо шумящая под мостом, овечьи стада, возвращающиеся с пастбищ, лампа на станции, то вспыхивающая, то гаснущая, железнодорожная платформа, освещенная тусклыми фонарями. Наконец медленный ночной поезд подбирал его, и через несколько часов странник забывал уже о Кампанье, этой стране могил, стране античной смерти, и ледяном оцепенении сна, разлитом над нею.

Сумрачные страницы сменялись в книге ясными и солнечными: из зимней Кампаньи я попал в летний Рим, раскаляемый июльским солнцем. Я читал о том, как необычен легкий и сухой жар итальянского лета: он обжигает, но не томит, испаряя из человека всю жизненную энергию, но обостряя при этом до предела его нервную восприимчивость. Местные жители сторонятся этих острых ощущений и предпочитают сладко спать в это время, оставляя неуемным приезжим прогулки по затихшему и опустевшему городу. Такие картины доставляли мне еще больше наслаждения, чем описания живой и шумной современной Италии; ее корни, как и повсюду в Европе, были лакомее и нежнее, чем плоды. И самой сердцевиной этого мощного корня была сладостная поэзия Данте, многие строки которой светились тусклым, полустершимся золотом на каменных плитах итальянских городов, особенно частых во Флоренции, осужденной на то, чтобы вот уже семь столетий сокрушаться о чересчур суровом наказании самого необычного и непокорного из своих граждан.

Мое воображение уже не надо было подстегивать: увлекшись разворачивающимся передо мной магическим зрелищем, я чувствовал, что мои бесплотные видения переходят в почти навязчивые галлюцинации. Я как будто видел проступавшие из полумрака цветные стекла витражей, пенистые струи фонтанов, римские купола под вечерним бронзовым небом, заросшие травой фасады некогда величественных зданий; одного усилия воображения мне было достаточно, чтобы представить себе и жизнь в этих зданиях, когда она еще кипела в них – огонь, пылающий в мраморном камине, вино на столике в хрустальном стакане и изящный томик Ариосто рядом, с его свежей поэмой, набранной тонкой венецианской печатью. Так же явственно, как краски и линии, я воспринимал и запахи – благоухание горьких южных трав, оливковых рощ и лимонных садов. Все это смешивалось теперь у меня в сознании в одну сплошную однородную массу, с почти неразличимыми в ней оттенками ощущений и переживаний.

На следующие утро, придя в себя после бурно проведенной ночи, я сразу же после завтрака направился в итальянское консульство. Увы, мои надежды рухнули в одно мгновение: Италия так и не собралась еще открыть свои границы для сентиментальных путешественников, странствующих по Европе. Я мог проехать через весь континент с востока на запад, но увидеть Средиземное море мне было не суждено. Пора было возвращаться домой.

Октябрь 2001

ВЕНА

Скитаясь по печальным и заброшенным, оставленным жизнью западным землям, я искал там только то, что уже видел ранее и стремился к тому, чем уже обладал. Ничего нового я не ждал от этих стран; гораздо важнее для меня было как можно ярче и полнее воскресить угасшие призраки тех сновидений, которые грезились этим народам в те времена, когда они не впали еще окончательно в ничтожество, жизненное и творческое оскудение. Грустное наслаждение, которое я при этом испытывал, было похоже скорее на возвращение в какое-то знакомое и родное, но давно покинутое мною место, чем на узнавание чего-то нового и неизведанного.

В европейских городах, как в музеях, вечно сновали беспокойные толпы посетителей; поначалу они раздражали меня, отвлекая от настроения и нарушая цельность впечатлений. Особое негодование вызывали у меня американские или японские туристы, любимой манерой которых было тщательно сличать собор или дворец, перед которыми они стояли, с изображением того же здания в их роскошно изданных путеводителях. Убедившись, что они нашли именно тот объект, который им было рекомендовано, они расплывались в блаженной улыбке, как будто цель их поездки сюда была тем самым полностью достигнута. Но, вдумавшись, я понял, что делаю совершенно то же самое; образы, отпечатавшиеся в моем сознании после долгого и благоговейного изучения европейской литературы и живописи, горели у меня в памяти, пожалуй, еще ярче, чем самые глянцевые фотографии в европейских рекламных буклетах.

В Вену я попал почти случайно, не имея ни малейших намерений знакомиться с этим городом и этой стороной европейской жизни, и поэтому совсем не испытал здесь уже привычного чувства узнавания. Мои представления о венской культуре были весьма смутными и расплывчатыми; но даже то, что я помнил о ней, не вызывало у меня никакого желания соприкасаться с ней ближе. Само слово "Вена" отдавало для меня чем-то бисквитным и легкомысленным, связанным с парковыми лужайками и безвкусной музыкой пустоголового Штрауса над ними. Нелепая политика этого бестолкового государства, о которой я был много наслышан еще со школьной скамьи, довершала мое общее неприязненное впечатление от Австрийской империи и ее столицы.

Но уже краткого и поверхностного ознакомления с ней оказалось вполне достаточно, чтобы переменить мнение об этом городе. С самого начала, расположившись на ночлег в небольшом отеле у вокзала и выйдя после этого на улицу, я понял, что глубоко ошибся, сочтя Вену городом пустым и легковесным, похожим на голубой Дунай с конфетной коробки. Уже вечерело; в празднично одетых гуляющих толпах было что-то южное, или по крайней мере парижское. Сам же город представлял собой самый разительный контраст к его населению; он казался мрачным и давящим, но при этом куда более мощным и величественным, чем Париж или Берлин. Здесь он уже не выглядел бессмысленным, как издали; напротив, этот смысл сквозил повсюду, но он казался скрытым, глубоко запрятанным, почти эзотерическим.

Движимый безошибочным инстинктом опытного путешественника, я сразу взял верное направление в путанице городских улиц, и через некоторое время вышел к центру города, к императорской резиденции. Это было колоссальное темное здание, по виду чем-то напоминавшее египетские пирамиды. Оно занимало целый квартал, так что уже в одних его пределах можно было заблудиться. Разглядывая изнутри этот гигантский лабиринт, совершенно пустынный по позднему времени, я внезапно понял, с чем была связана моя антипатия к Австрии: это была общая неприязнь к маленьким государствам, наделенным непомерными амбициями, как правило, совершенно необъяснимыми и незаслуженными. Но здесь, увидев тот центр, из которого исходила эта воля к власти, я понял, что эти притязания на мировое господство имели под собой вполне весомые основания. Династия, которая воздвигла для себя столь внушительную резиденцию, имела право владычествовать над миром, или, по крайней мере, над большой его частью. Нигде в Европе я не видел ничего более имперского, если, конечно, не считать Петербурга.

Когда-то я читал воспоминания советских эмигрантов, которые, выехав из России и пройдя последовательно через несколько кругов московских сателлитов, попадали в Вену, первый город свободного мира на их пути, и невольно сравнивали ее с Ленинградом. Но то, что было у них за спиной, казалось им затхлыми задворками мировой цивилизации, некой прорехой в мироздании, неведомо как, по Божьему попущению, расползшейся на полпланеты. Поэтому они совсем не удивлялись, что первый же западный город, открывшийся перед ними, оказывался столь похожим на то, что они уже видели; что еще можно было ожидать от глухой окраины цивилизованного мира? Только потом, иногда объездив все страны и континенты, они понимали, насколько это восприятие было искаженным и фантастическим: в мире существовало только два города, которые не только были, но и выглядели великими.

Из императорского дворца, тонувшего во мраке, я вышел на ярко освещенную улочку весьма ухоженного вида, с блестящими стеклами витрин и длинными рядами фонарей по обочинам. Это была уже совсем другая сторона былого блеска и величия – остатки столичной роскоши, стекавшейся сюда некогда со всех концов света. Они и сейчас привлекали праздношатающуюся публику; здесь было очень оживленно, причем невольно складывалось навязчивое ощущение, что все куда-то спешат. Мне спешить было некуда, и я неторопливо прошелся по ближайшим переулкам в поисках места, где можно было провести вечер. Насладившись убранством антикварных магазинов, озаренных изнутри ослепительным светом и ломившихся от великолепных произведений искусства, наглядевшись на барочные фонтаны, бившие посреди площадей, я остановился и оглянулся по сторонам. Толпа вокруг была все такой же деятельной и хлопотливой; но присмотревшись, я увидел наконец человека, который явно никуда не торопился. Это был степенный бородач, стоявший у какой-то уличной стойки и со вкусом отхлебывавший что-то из большой кружки. Я спросил его, где в славной столице Вене можно попить пива с максимально возможной для этого занятия приятностью. Для начала он осведомился, откуда я приехал, и узнав, что вообще-то из России, а сейчас из Баварии, сообщил, неспешно и невозмутимо, что Вена – это совсем другой город, нежели Мюнхен; если там, на севере, все помешаны на пиве, то здесь, в Австрии, население традиционно увлекается вином. Не в моих правилах было нарушать местные обычаи, и я, немного поразмыслив, направился к одному из винных погребков, в изобилии разбросанных поблизости.

Открыв входную дверь в одно из таких заведений, я тут же остановился на его пороге, увидев совсем не то, что ожидалось. Вместо обычного дымного зала, наполненного посетителями, передо мной открылась лестница под мощными кирпичными сводами, круто уходившая вниз и по виду бесконечная. Слева на стене висело объявление, набранное прекрасным готическим шрифтом и гласившее, что этот именно ресторан в свое время необыкновенно жаловал Йозеф Гайдн, величайший венский композитор. Конечно, в отношении того, кто именно был лучшим местным музыкантом, можно было спорить, но спорить было не с кем, и я, не раздумывая, двинулся вниз по лестнице. Как всегда в таких случаях, внезапно возникшая историческая аллюзия привела меня в хорошее настроение; я очень любил соприкасаться вживе с чем-нибудь из того, чем много занимался раньше.

Глубоко под землей я увидел, в общем, привычную уже картину: деревянные столы, расставленные вдоль стен и удачно отгороженные друг от друга скамьями с высокими спинками. Необычными здесь были только потолки – низкие и сводчатые, они вызывали в памяти скорее что-то северонемецкое, высокоученое и даже фаустовское. Не давая особенно развиться этой аналогии, я сел за один из столов и долго терзал молоденькую кельнершу, добиваясь, чтобы она принесла мне самого сладкого вина, какое только производит на свет благодатная австрийская земля. Отвергнув несколько вариантов, которые оказались тем, что Гоголь некогда удачно называл "кислятина во всех отношениях", я наконец добрался до чего-то более или менее приемлемого по вкусу. На этот раз, по причине ли пустого желудка или сильной усталости, но уже нескольких бокалов вина мне хватило, чтобы кирпичная кладка вдруг расплылась перед моими глазами, а стены, и так уже прихотливо изогнутые во всех направлениях, начали угрожающе крениться.

Некоторое время я сидел в полной прострации, глядя на лакированную поверхность стола, но потом голова моя слегка прояснилась. Я снова вспомнил о странном контрасте, поразившем меня сегодня; это было удивительное несоответствие между грозным, царственным и самоуверенным видом Вены и той жалкой ролью, которую играл в Европе этот город последние несколько столетий. Это напомнило мне о судьбе Константинополя, столицы величайшей империи средневековья, владения которой, однако, сужались под натиском варваров, как шагреневая кожа. В конце концов утопавший в роскоши Константинополь стал править Византийской империей, состоявшей из одной столицы с небольшими окрестностями; все остальное пало, отторгнутое завоевателями с Востока и Запада. Перед тем, как окончательно погибнуть, Константинополь какое-то время оставался одиноким островом в сплошном враждебном окружении; но и тогда он еще был столицей мира – вплоть до того самого момента, когда крестоносцы, бравшие город, пробили крепостную стену и, заглянув в пролом, ужаснулись: столько людей было в городе, что казалось, там собралось полмира.

Но такова была судьба всех империй; возвышаясь почти до небес, объединяя в своих пределах несчетные сотни языков и народов, они в конце концов рушились под бременем собственного величия, оставляя после себя одни только безмолвные свидетельства своего давно минувшего могущества. Иногда, впрочем, не оставалось и этого, как не сохранилось ничего от цветущей столицы Золотой Орды, основанной Батыем на Волге, после того как она была обращена в развалины неумолимым Тимуром. Я вспомнил и о судьбе Петербурга, города, устоявшего перед всеми вражескими нашествиями и со дня основания ни разу не видевшего неприятеля на своих улицах, но, несмотря на это, навсегда утратившего слепящий блеск и горделивую заносчивость мировой столицы. Самые великие города рушились, когда иссякала та идея, которая их питала; как только она гасла в умах, возродить их уже было невозможно. Сохранялась только их пустая оболочка, похожая на проросшее и истощившееся злаковое зерно, случайно вышедшее из земли на поверхность.

Такими безжизненными остовами давно уже выглядели и Вена, и Петербург. Теперь, когда их громозвучная слава отошла в прошлое, оба города казались почти двойниками; но в этом сходстве было и странное, удивлявшее меня противоречие. Исторически их величие было разделено во времени, оно достигало вершины в разные эпохи, и возвышение одной империи было причиной упадка другой. При взгляде в прошлое эти временные пласты сближались, сливаясь иногда до полной неразличимости, но одновременное существование двух мировых центров было чем-то явно абсурдным: империя по своей сути могла быть только одна, и ее столица, город, достигший мирового господства, обречен был вечно оставаться во вселенском одиночестве.

– Немного перебрал (too much wine)? – вдруг спросил меня белобрысый абориген, сидевший напротив.

– Я привычный (I'm from Russia), – ответил я ему, и, слегка пошатываясь, встал из-за стола.

С трудом, поминутно хватаясь за перила, я поднимался по нескончаемой лестнице, по которой некогда, видимо, с такими же трудностями, выбирался наружу композитор Гайдн, и в который раз думал о том, что то вдохновенное вызывание духов, которому я здесь с таким увлечением предавался, на самом деле не имело никакого смысла. Насколько легче было тревожить колоссальные тени прошлого дома, в России, насколько отзывчивее и податливее они там оказывались! Механические подпорки не только не помогали моему воображению, они скорее сковывали и ограничивали его полет. Временами, когда меня совсем уже огорчало это зияние, фатальный зазор между красочным мифом и невзрачной современностью, мне даже хотелось, чтобы вся Европа ушла под воду, как платоновская Атлантида, оставив в наследство другим народам только то, что ей и так уже не принадлежит: рассыпанные по музеям мраморные обломки статуй и барельефов, фрагменты пожелтевших рукописей на полузабытых языках и поблекшие, уже почти неразличимые, переливы красок на картинах и фресках. Раньше все всегда так и заканчивалось, только роль наводнения или извержения Везувия, засыпавшего пеплом целые провинции, обычно играли нашествия варваров, которых неудержимо влек к себе магический блеск пышно угасавших цивилизаций. Эти заманчивые игрушки неизменно ломались в их тяжелых и грубых лапах; но и обломков их, случайно сохранившихся, было достаточно, чтобы из них впоследствии могло вырасти великолепное новое дерево новой культуры.

Преодолев наконец крутую лестницу, я оказался наверху, перед наружной дверью; но, распахнув ее, я не увидел ничего, кроме сплошной пелены мутного утреннего тумана, сквозь который смутно просвечивали вдали еще горевшие фонари. Зябко поеживаясь, я побрел по совершенно безлюдным улицам, старательно вглядываясь в почти невидимую в тумане неровную брусчатку у меня под ногами. Восточный край неба постепенно светлел, наливаясь молочной спелостью; но солнца еще не было над горизонтом. Сонная жизнь, едва тлевшая здесь в домах за оконными стеклами, на удивление стройно и гармонично сливалась в эту минуту с возвышенным покоем грузной небесной твердыни. Плоский город, с его серыми крышами и фасадами, казался легким, расплывшимся оттиском на податливой поверхности мироздания. Через несколько мгновений должно было взойти солнце; над древней, недвижной, окованной космическим холодом Вечерней землей занимался новый день.

Ноябрь 2001


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю