Текст книги "РиДж"
Автор книги: Таисия Попова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
6. Марта. Verone
Мы с ним всегда жили вместе, и при этом – каждый сам по себе. С первого дня в Париже.
Неделю кастинга обитали в одной комнате на двухэтажной кровати, он вскакивал ни свет ни заря, и просыпалась я каждое утро оттого, что он после своей бесшумной часовой разминки тянулся с пола на шпагат, положив ногу на мою кровать.
– Шшш, спи, Марта, – говорил он сквозь зубы. – Еще пять утра.
– А зачем ты так рано встал? Пробы же в десять.
– Не могу спать, – он менял ногу, наклонял голову к колену, упирался кулаками в пол и выдыхал несколько минут. – Лучше уж потянусь, чего время терять.
– Это больно? – спрашивала я шепотом, глядя, как дрожь пробегает у него по спине.
– Тянуться? Нет, не то, что больно… не совсем комфортно, – Джонатан разгибался, с величайшей осторожностью опускал ногу на пол и продолжал сидеть на шпагате, но уже под щадящим углом 180°. – В том и смысл, чтобы расслабиться. И почувствовать комфорт.
– Ты правда чувствуешь комфорт? Когда у тебя нога задрана на отрицательный шпагат?
– Здесь не чувствую, – хмыкал он. – Дома мог. В Академии такую дофаминовую волну ловил, когда стало получаться больше ста восьмидесяти градусов, накрывало надолго. Я тогда и стал подниматься на час раньше, чтобы тянуться до урока. Совсем другая работа после растяжки.
– А здесь это помогает?
– Увидим, – он поднимался с пола, быстро обхлопывал ноги снизу вверх, растирал запястья, крутил головой и включал режим артиста. Это хотелось заснять на видеокамеру: удары ребром ладони по закачанным мышцам голеностопа, скользящие по руке пальцы, всплеск стянутого двумя резинками хвоста по плечам, – и мгновенно зажигавшийся огонь в глазах.
В последний день кастинга он вернулся такой вымотанный, осунувшийся и намокший, что я не могла сказать ему слова. Только сидела на своем нижнем этаже кровати и думала, как сильно он похож на чайку Джонатана, пролетевшего через океан на предельной скорости, и не знающего, примет ли его стая.
Он долго сидел на полу, привалившись спиной к стене, медленно моргал глазами, смотрел вокруг себя неуверенно, как будто не мог поймать меня в фокус.
– Кастинг всё? – спросила я наконец, когда поняла, что он все же смотрит на меня, а не в стенку.
– Да… – он закрыл глаза.
– Значит, сегодня ты больше не танцуешь?
– Чур меня! – он с облегчением рассмеялся. – Сегодня вроде нет. И завтра тоже. Только результаты.
– Понятно. И что, будешь спать сейчас?
Он мотнул головой, хлестнув себя хвостом по закрытым глазам.
– Нет, не хочу спать. Пойдем погуляем! А то мы неделю в Париже, и я ничего, кроме метро и кастинга, тут не видел.
– Ты можешь гулять? – удивилась я. – Можешь идти?
Джонатан вскочил на ноги так легко и мгновенно, как будто не растекался по стенке только что.
– Я и танцевать еще могу, Марта, – насмешливо ответил он, разгибая туда-сюда колени и встряхиваясь всем телом, как вылезшая из воды собака. – Надеюсь, и станцую.
– Где?
– Не знаю, посмотрим. Найдется где. В Мулен Руж хотя бы.
– Мулен Руж? – меня передернуло. – Точно, он же на Монмартре.
– И мы на Монмартре, – заметил он. – Значит, пора идти.
– Мы правда пойдем в Мулен Руж? – спросила я шепотом, не поднимая на него глаз.
– Давай сначала поднимемся до Сакре-Кёр, я вознесу хвалу Богу за то, что эти шесть дней кастинга меня не убили, а потом посмотрим. Может, на Пигаль свернем. Хотя, кажется, тебе там не очень уютно будет? Раз тебя и Мулен Руж пугает? – он копался в рюкзаке, выуживая оттуда по очереди тренировочные футболки, гетры и эластичные бинты странного вида.
– Почему ты совсем не знаешь французский, а географию Парижа помнишь так хорошо?
– Так я был здесь, – удивленно покосился он на меня, – я много раз был в Париже. А уж Монмартр – самый знаменитый его район, согласись.
– Соглашусь. И что, на Пигаль ты тоже был?
Он прекратил поиски в рюкзаке и обернулся на меня хитро, удерживая улыбку.
– А что?
– Мммм… ничего, просто спрашиваю. Вполне в духе артистов балета.
– Не помню, чтобы там были какие-то артисты балета, кроме нас, – ответил он весело.
– Кроме вас?
– Ну да, мы же с Академией ездили сюда на гастроли, – Джонатан мечтательно отклонился назад и даже присел на корточки, нежно обняв руками колени. – Хорошее было времечко! Вообще на гастролях мы всегда слушались педагогов и ходили строем, как утята. Но в Париже мы вдруг поняли.
– Что же вы тут поняли?
– Что мы в Париже! – он закатил глаза. – Город любви! А мы такие молодые! Русский балет! Академия Вагановой! Les rois du monde!
Он снова обернулся на меня, и радостная улыбка его слегка поблекла.
– Эй, Марта, а что у тебя с лицом?
– Ничего, – сказала я старательно.
– Действительно ничего, – согласился этот король мира, – ты как-то совсем не реагируешь, как будто я финансовые новости из Яндекса вслух читаю.
– Я вообразила ваш десант балерунов на Пигаль.
– Мы – танцовщики, – он вскочил на ноги и тряхнул меня за плечо, – а вот ты, Марта, ханжа.
Постоял пару секунд, глядя близко мне в лицо и не убирая руку с плеча.
Это был первый раз, когда он коснулся меня, не считая самого первого утра в Париже. Тогда мы проснулись очень рано оба, и Джонатан смотрел, как я причесывалась, а затем попросил потрогать мои волосы.
– Пойдем уже гулять, – он легко убрал руку, сгреб с кровати ключ от номера и повернулся к двери. – Пойдем гулять на Монмартр.
– Может быть, в центр? – сказала я все-таки.
– В центр успеем, туда вечером можно. Кстати, надо успеть купить еду, а то опять все закроется в шесть. Я тебя подожду в магазине, который за углом, хорошо?
Когда я зашла в магазин, Джонатан, взъерошившись и размахивая руками, подпрыгивал перед продавцом. Это было так смешно и так похоже на кино про русских туристов, что я молча прислонилась к полке и еще с минуту наблюдала за ним.
– Дайте сметану! – кричал он. – Месье! Поймите меня! Я танцор! Мне нужна сметана! Вон та одна штука за девяносто шесть центов!
Продавец с истинно французским спокойствием любезно глядел на взъерошенного Джонатана и кивал в паузах. Слово сметана он, конечно же, не знал. Я и сама не знаю, что у парижан вместо сметаны. Сливки, скорее всего.
– Добрый вечер, – сказала я, выглянув в паузе из-за стеллажа, – месье просит вас дать ему сливки с верней полки.
– Бонжур, мадам, – с явным облегчением выдохнул мальчик за прилавком, – какая цена?
– Девяносто шесть.
– К сожалению, я не знаю английский, – продолжал улыбаться мне продавец, вымученно взглядывая на хмурого Джонатана. – Месье очень волновался.
– Месье тоже не знает английский, он только думает, что знает его, – успокоила я продавца.
Джонатан смотрел на меня задиристо, но кроме слова «английский», понять явно ничего не мог. Так что оскорбление ему нанести у меня не вышло, реванш за Пигаль и Мулен Руж был взят исключительно в уме.
– Как здорово, что ты тут, – сказал он, когда мы наконец вышли из магазина. – Всякий раз забываю, что во Франции нельзя поговорить на английском нигде, кроме дьютика и Галери Лафайет. Впрочем, там с клиентом и по-русски, и по-японски, и на каком угодно языке побеседуют.
Мне хотелось спросить, что и когда он покупал в Галери Лафайет, а ещё лучше – пойти туда немедленно, потому что только в эту минуту я поняла, что мы действительно в Париже. И по нему можно бродить. Даже ночью можно бродить. В Петербурге я единственный раз гуляла ночью – на свой выпускной.
Но Джонатан сердито копался в рюкзаке, переваривая свою коммуникативную неудачу.
– Ну скажи, неужели он не может хотя бы деньги запомнить по-английски? Я ему так ясно говорю: take me this sour cream, ninety-six, ninety-six, ninety-six euro cents!
– Ты очень ясно говорил, – согласилась я, – но раз ты не знаешь по-местному, как будет 96, то с чего им знать это по-английски?
– Кстати, кстати, – он даже остановился, – повтори, как будет девяносто шесть?
– Quatre vingt seize.
– Эммм… а что из этого девяносто?
– Ничто не девяносто, – терпеливо сказала я, вспоминая, с какими усилиями я зубрила французские числительные в школе. – Quatre vingt – это четыре раза по двадцать, то есть восемьдесят, а вот seize…
Джонатан зажал уши и отчаянно замотал головой.
– Так, дальше не надо, я проживу без этих знаний.
– Как хочешь.
– Хотя бы слово сметана он мог бы знать, раз работает в магазине.
– Вряд ли.
Мы спустились по какому-то переулку с готическими балконами и вышли на круглую площадь, уже неизвестно какую по счету. У меня кружилась голова от Парижа, мотоциклов на улицах, солнечного ноября и буйного Джонатана, который, кажется, говорил со мной за этот день больше, чем за всю неделю кастинга.
– Так что, навестим Галери Лафайет? – спросил он буднично.
– Куда? Как?
– Ну вот, мы же пришли. Вот она. И вот Опера.
Он стоял посреди этого Парижа из картинок моих учебников и иллюстраций к текстам на DELF, с хвостом, в разодранных ниже колена джинсах, не зная ничего сложнее bonjour по-французски, и чувствовал себя как дома. У меня был красный диплом филологического факультета, C1 по французскому, В2 по английскому и испанский как третий иностранный. И я была как в неизвестном космосе, не узнавая ни бульвар Осман, ни здание Гранд-опера, ни себя саму здесь.
– Не хочешь, не пойдем внутрь, только давай на витрины поглазеем, они каждый сезон разные, – он потянул меня за локоть к светофору, из витрин была слышна музыка, явно классическая и наверняка мне знакомая, но я не могла её узнать.
– Ты устала? – он отпустил мой локоть и заглянул мне в лицо. – Что ты все молчишь и молчишь? Я просто так соскучился по Парижу, и такое облегчение после кастинга, что мне хочется до ночи ходить. Но если ты не можешь, давай сейчас вернёмся. Только до смотровой дойдём.
– Это где?
– Ну, где Эйфелева башня.
Я вдруг поняла, что он останется здесь жить. В настоящем Париже. И Эйфелева башня – ничего особенного. Но куда деваться мне.
– А во сколько у тебя ночь?
Он посмотрел на телефон.
– Вообще уже восемь… Ну, часов до десяти хотелось быть проболтаться. Ты уже спать хочешь? Мне казалось, ты днём отдыхала.
– Просто слишком много всего. Много Парижа на одну меня.
– По-моему, ты не одна, а нас тут двое, – весело возразил Джонатан.
Повисла неловкая пауза, потом он отвернулся к витрине, сунул руки в карманы и несколько долгих секунд смотрел на заводных белых медведей, поднимавшихся по горке и выглядывавших из нор.
– Пойдем на смотровую, – сказал он затем настойчиво. – Неделя в Париже без Эйфелевой башни – это прямо-таки плохая примета.
– И чем это грозит?
– Много работы и мало Парижа. Хотя вряд ли даже французы будут давать передышку в работе, всё-таки этот РиДж – очень коммерческий международный проект.
– А в Михайловском вам давали передышки?
– Нет, – хмыкнул он с какой-то не затихшей обидой, – если стоишь в кордебалете, то танцуешь 19 спектаклей в месяц.
– А если не в кордебалете?
Мы поднимались по очередной Парижской улочке, и я уже не следила за временем, солнцем, шумом и светофорами. Я видела только его, чайку Джонатана. Как он идёт, держа спину очень ровно, оборачивается на меня через плечо, зацепляясь хвостом за рюкзак, наклоняет голову и все время щурится, точно солнце ему в глаза, а не из-за его головы.
– А чтобы быть стоять не в кордебалете, надо готовить сольные партии и ещё в конкурсах участвовать. К которым тоже когда-то готовиться надо. И делаешь это не на уроке, не на репетиции и не на спектакле, а между ними.
– То есть у вас нет выходных?
– Случаются. Но они не как в Европе. Мы на первых гастролях с академией были как раз во Франции, и я был в восторге от того, что для них рабочий день – это святое. Правда, когда мы в отеле всем скопом отправились добывать пищу и вино, потому что Париж же, – вот тут пришлось принять, что для продавцов тоже рабочий день существует. Мы все время были голодные. Круассан купить после 18.00 тут негде.
– Вы разве едите после шести вечера?
– Кто как, – Джонатан пожал плечами, – девочки обычно нет, по крайней мере, стараются. Некоторые даже после 16.00 не едят. Ребята меньше боятся, нам вес не так угрожает. Я всегда ел. И после выступления. Меня, правда, за это пытались ругать. Но в Париже невозможно было не есть и не покупать вино каждый вечер.
– И не навестить Пигаль?
– Конечно.
Мы как-то быстро и незаметно под эти разговоры дошли до площади Трокадеро. Она была настоящая, как и дворец Шайо, и Сена, и сады Трокадеро. То есть все это существовало, и кто-то мог видеть это каждый день. При виде Эйфелевой башни я почти потеряла дар речи и несколько минут не слышала, что там ещё сообщает чайка Джонатан. Достаточно было того, что по дороге он рассказал, что даже не помнит, сколько раз был во Франции.
– Марта, – позвал он откуда-то очень издалека, – ну что ты застыла? Сфотографировать тебя?
Он уселся, болтая ногами, на край смотровой площадки, и туристы почему-то фотографировали не башню, а его. И меня.
– У тебя и фотик есть? – спросила я, чтобы потянуть время и не уходить отсюда, желательно никогда.
– Да, конечно.
Он достал из рюкзака какую-то навороченную и дорогую на вид «мыльницу», поерзал опустил фотик на колено.
– Нет, так не годится. Этого не хватит.
– Что?
– Распусти волосы.
– Что? – повторила я еще раз испуганно.
– Распусти косу, Марта. Ты можешь распустить косу?
Это он сказал каким-то другим голосом. Словно дотронулся до меня этими словами, как и взглядом он иногда мог прикасаться на расстоянии, словно карандашом чиркнули по руке.
7. Джонатан. Le chant de l'alouette
T'aimer, t'aimer
Jusqu'au bout de la nuit
Dormir dans tes bras
Mourir avec toi
Любить тебя, любить тебя,
Всю ночь напролёт,
Спать в твоих объятиях,
Умереть с тобой.
Вечером шестого дня мы наконец выбрались вдвоем из хостела. Финал кастинга был только завтра, и впереди был целый вечер в Париже. У меня открылось второе дыхание, хотелось есть, гулять, танцевать, обниматься и буянить так, как мы всегда это делали на гастролях с Академией. Все это было совершенно невозможно в компании Марты. Она шла медленно, отставая от меня на несколько шагов, и все вертела головой по сторонам, как на карусели.
– Ты что-то ищешь? Не бойся, мы не потеряемся, – успокаивал ее я. – Центр Парижа я очень хорошо знаю.
Марта посмотрела на меня странно и – с заминкой – ответила:
– Я тоже.
– То есть ты знаешь, куда идти? Мне казалось, ты не была в Париже.
– И во Франции не была, и вообще в Европе, – она остановилась, не доходя до светофора каких-то пять шагов, – но о Париже приходится много узнать, когда учишься французскому. Он часть профессиональной картины мира.
– И что о нем рассказывают?
– О, все с сотворения мира, – заверила она. – Нотр Дам, Людовик XIV, взятие Бастилии, Лувр, катакомбы, алжирские мигранты, которых запрещено называть афрофранцузами. Мулен Руж, Монмартр и Галери Лафайет.
– Кстати, пойдем посмотрим их витрины, – вспомнил я, потому что мы как раз дошли до Гранд опера.
– Какие витрины?
– Ну, в Лафайет.
Она вертела головой, не узнавая те места, о которых было так много в ее учебниках, и смотрела на меня недоверчиво.
– Да очнись же, Марта, вот бульвар Хаусманн.
– Осман, – сказала она машинально. – «Х» во французском не читается.
– А, точно. Никогда не помню это правило. Так что, пойдем внутрь?
– Нет, я не могу, Джонатан.
Почему? Там красота. А под крышей есть смотровая, оттуда и Монмартр, и Эйфелева башня видны.
– Давай просто к Эйфелевой башне. К смотровой на площади…
– Ты устала? – наконец догадался спросить я.
Мне ещё только предстояло узнать, что она при всей своей терпеливости довольно хрупкая, устает от хождения не меньше, чем от разговоров, а на переваривание впечатлений ей надо больше времени, чем мне. Но в тот вечер я не мог думать ни о чем, кроме кастинга и Парижа. И не мог понять, что творится у нее внутри, я и потом никогда не знал этого.
– Не то, что устала, просто для меня это чересчур.
– Что?
Она молча показала куда-то себе под ноги, потом на здание Опера, потом развела руками над головой и уронила их, как неживые.
– Все-таки ты устала, – заключил я, внутренне радуясь, что она не показала на меня. – Все, давай дойдем до смотровой, и оттуда назад в хостел.
– До смотровой на Эйфелевой башне? – спросила она испуганно.
– Нет, поближе. До реки.
– Какой реки?
– Большой. Которая тут повсюду. Там еще с одной стороны огромное совковое здание, примерно как в Питере в Автово. И с другой стороны такое же совковое здание. А под ногами плитка, а внизу река и всякие фонтанчики и парки.
– Площадь Трокадеро?
– Не знаю, там нигде нет табличек. И я не читаю по-французски.
Мы шли по бульвару Осман, который я всю жизнь называл Хауссман, потому что в Академии Русского балета нас не учили французскому, а говорить с местными нам тут и в голову не приходило, зачем, если русских целая толпа. Я думал, что она без меня почти неделю гуляет по Парижу, который никогда не видела и так хорошо знает по книжкам, и это такой культурный шок для нее, что сейчас она и Триумфальную арку не узнает. Но как же улететь, не увидев всего этого?
Она молчала и молчала, до самой смотровой, только все озиралась и останавливалась, читая таблички на домах с каким-то недоумением, а уже на площадке тянулась всем телом к этому – в самом деле красивому – виду на Эйфелеву башню, что-то говорила себе под нос по-французски и смотрела на меня, как ребенок на новогоднюю елку. Или нет. Как на деда Мороза.
– Ты очень уже устала.
– Откуда ты знаешь? – спросила она, жмурясь, как на свету, хотя уже совсем стемнело и накрапывал дождь.
– Тебя пошатывает. Давай я тебя тут сфотографирую, и поедем спать.
– Спать… да.
Марта еще поозиралась и села на парапет, как-то угловато подобрав под себя колено. Я походил туда-сюда, настраивая фотик, но кадр выходил какой-то глупый, как на сотне фотографий туристов с площади Трокадеро. Я и Эйфелева башня. Я – Эйфелева башня. С ее-то ростом совсем идиотски смотрится.
– Слушай, – я опустил фотик, – нет, так не годится. Встань на парапет.
Она вскарабкалась, повернулась в профиль, старательно выпрямляя спину. Макушка ее казалась совсем вровень со шпилем, и в темноте она уже сливалась с горизонтом.
– Оййй, кошмар, Марта. Нет. Не то. Распусти волосы и присядь, как русалочка.
– А вода где же? – сказала она с какой-то другой улыбкой, растерянно подняв брови.
Села на камень, снова подобрала ноги и потянула резинку с косы.
Волосы ее потекли с головы таким живым водопадом, что я всем телом ощутил эту теплую воду, словно дотронулся до них. Ни на какой растяжке невозможно так мгновенно ощутить себя целиком.
– Tu es bien? – окликнула меня Марта. – Джонатан?
Я сглотнул, поднял фотик и сделал этот кадр. Темнота, моросящий дождь и тяжелая штора ее невозможных волос. До хостела было еще очень долго, но уже можно было воображать себе прикосновение к этой намокшей косе. И немного к затылку. И к пальцам, которые заплетают эту косу.
Я ничего не боялся и не стеснялся, потому что после недели кастинга оба эти понятия покинули меня. Покинули, как оказалось, до первых репетиций, но это выяснилось потом. А сейчас была эта перемена. Очень помню, что мне трудно было в тот вечер даже просто отойти от нее, как будто ногу выдергиваешь из цемента, вот не меньше, правда. Она ходила по комнате, искала то расческу, то телефон, то воду, а я постоянно заступал ей дорогу, физически не мог вынести увеличения дистанции.
Расчесывалась она всегда сидя и была в этот момент похожа на русалочку, только одетая и сжатая в комок. Она и теперь уселась на кровать, подобрала ноги под себя и стала расплетать косу.
– Ты не брала билеты еще? – спросил я.
– Билеты куда? – подняла она на меня глаза, не переставая перебирать пальцами.
– Назад. В Питер.
Она замерла, как неживая, и только сжала волосы обеими ладонями.
– Зачем мне билеты? Я останусь.
Эта фраза была почему-то как удар колокола в голове. Мы говорили между собой весь день, но об этом так никто и не спросил первый.
– Здесь? В Париже? Ты уверена?
– Конечно, – ответила она спокойно, одним движением закрутила резинку на кончике косы, отбросила ее на спину и встала с кровати.
– Я не боюсь, чайка Джонатан Ливингстон.
– Чего ты не боишься? – уточнил я. – Парижа? Франции? Жизни в другой стране?
– Я тебя не боюсь, – ответила Марта, глядя мне в глаза.
Она не имела привычки в разговоре смотреть на собеседника, и это поначалу меня сильно раздражало, но потом я заметил, что она все равно держит в поле зрения того, кого слушает, причем держит очень внимательно.
– И летать не боюсь, – сказала она, помедлив.
Потянулась закрутить заплетенную косу в узел, но я поймал её за обе руки.
– Оставь.
– Я стесняюсь, – сказала она и вдруг улыбнулась.
– Только что – не боюсь, а теперь вдруг стесняешься?
– Нет, я не тебя стесняюсь вообще, я стесняюсь распущенных волос. Это для меня все равно что раздетой ходить. Нет, даже хуже. В теле нет ничего красивого, а волосы – это чудо.
– Ну, насчет тела я бы тебе возразил…
– Возрази, – медленно проговорила она, не отнимая рук.
– Как же ты при мне каждый день расчесывалась? – спросил я уже шепотом, дотрагиваясь – второй раз за этот долгий вечер – до этой чудной косы.
– Привыкала… – у нее пропадал голос при любом прикосновении или движении, но тогда я еще не понимал этого. Танцоры не знают, что многие люди не могут одновременно двигаться и говорить.
Тогда я и вообще ничего еще не понимал в ней, еще меньше – в других людях, да и про самого себя знал только несколько вещей: что я прошел кастинг в «Ромео и Джульетту», что мне двадцать один год, что мне предстоит жить в чужом незнакомом языке, и вот уже двадцать очень долгих, слишком долгих минут я знал, что я останусь тут не один.
– Джонатан… – внезапно позвала она меня шепотом, замерев.
– Что?
– Больно мне не сделай.
– Что значит «больно мне не сделай»?
Она молчала, задерживала дыхание и все прятала глаза, как будто пытаясь уменьшить мое присутствие рядом с собой.
В тот момент я и не думал, само собой, как много места может занимать в твоей жизни другой, совсем чужой поначалу для тебя человек. Как не хочется соглашаться и отдавать территории, какой протест бывает против чужой мысли, как трудно бывает просто находиться вдвоем в одной комнате и состыковывать ваши непохожие жизни.
Про эту ночь я потом вспоминал постоянно только две вещи: как она то и дело сдавливала мне ладонь с коротким «больно», не давая высвободить руку, и как ее волосы текли, словно водопад, с подушки, со спинки кровати, с ее плеча, спадали между нами, как темная вода, заслоняли ее глаза и делали ее похожей на русалочку.
– Русалочка Марта, – сказал я ей, убрав спутанный ручеек волос с лица, – почему тебя никогда не стригли?
– А тебя почему? – она смотрела на меня сквозь полузакрытые веки, не отпуская мою руку.
– Ну, меня некому было заставить, – я провел рукой по хвосту, – хотя здесь, наверно, придется.
– Тогда и я хочу! – встрепенулась она, открыв широко глаза.
– Нет, пожалуйста, нет! – я вцепился ладонью в темную прядь. – Оставь!
– Как скажешь, – откликнулась Марта из темноты и провалилась в сон, как в обморок, все еще придерживаясь за мои пальцы.
Утром я дал ей денег на неделю, пытался что-то рассказать про местную кухню, но она ежилась и смотрела мимо, так что пришлось умолкнуть. Ничего, разберется. Я сам плохо привыкал к евро, потому что в первые мои поездки во Францию с мамой и первые гастроли с академией тут еще были франки.
– Ты мне дашь денег? – спрашивала она робко, выглядывая на меня из одеяла и сдавливая в запястьях руки, как в театре.
– Конечно. У тебя же нет.
Она молча кивнула, почему-то пристыженно опустив голову.
– Да все в порядке, Марта. Нас же двое.
Она глянула на меня растерянно, и от этого взгляда меня пробрало сумасшедшей нежностью, я рухнул на кровать, цепляя ее сжатые руки, бормоча что-то дурацкое и восторженное, а замерзшая русалочка вздрагивала, не отбиваясь, но и не реагируя почти. Через много-много ночей я понял, что все ее ощущения исходят из рук, как будто солнечная батарея вмонтирована ей в запястья, или же оба круга кровообращения русалочкам заключают не в сердце, а в руки. Но тогда я еще не чувствовал ее, как себя. Просто не мог удержаться ни от чего. Зачем же еще Париж, как не для любви и танцев.
Потом мы поехали к Нотр Даму, все ещё ранним утром. Почему-то не выходило спать, тело было полно какой-то новой тяжестью, особенно в запястьях, словно в них налили теплой воды.
Марта молчала, все так же смотрела на Париж во все глаза, на меня взглядывала изредка и несмело, только часто дотрагивалась до моей руки, как и ночью, а потом убирала руки в карманы.
На острове Ситэ она вросла в землю, глядела, не моргая, на шпиль, а потом вдруг сорвалась с места и побежала к Собору, вообще, видимо, забыв про меня.
От неожиданности я тоже встал как вкопанный. Догнал ее уже у дверей Собора. Она не спешила заходить, стояла перед огромными дверями, запрокинув голову, и глаза ее слезились то ли от ветра, то ли от наплыва чувств.
– Он настоящий, ты видишь? – пробормотала она, не оборачиваясь.
– Кто, собор Парижской Богоматери? – засмеялся я. – Да, а ты что, думала, он игрушечный будет?
Марта обернулась ко мне, мелькнув заплаканными глазами, метнулась, обняла меня быстро и неловко, а потом вжалась в эти двери всем телом и зацарапала орнаменты и выступающие скульптуры из библейских сюжетов пальцами, как котенок.
– Ты не понимаешь, чайка Джонатан, он настоящий… Нотр-Дам де Пари… он существует.
– Давай зайдём, – мне было холодно на ноябрьском ветру, а она в своей парижской сказке как будто вообще не замечала погоду.
– Подожди. Подожди.
Я смотрел на эту плачущую русалочку, прижавшуюся к темной дубовой двери, мимо этой двери я столько раз проходил, не вникая, что на ней нарисовано, ну собор, да, красиво, один из многих католических храмов, вон и в Кёльне такой, и в Милане, и в Дрездене, и во Флоренции. Надо будет съездить во Флоренцию с ней, среди этой итальянской архитектуры она вообще потеряет дар речи.
– Почему ты никогда не была в Европе? – спросил я, когда мы наконец вошли внутрь собора.
– Что? – спросила она недоуменно и даже остановилась.
– Если ты так любишь Париж, почему ты не ездила сюда?
– Ты серьезно? – глаза у нее сделались размером с блюдце, и даже в темноте собора это было видно. – Ты правда не знаешь, почему люди не путешествуют?
– Ты можешь просто взять и ответить на вопрос?
Марта вытащила из кармана кошелек и очень демонстративно открыла его передо мной.
Там лежала ровно одна бумажка в 10 евро. И монеты. Монеты были рубли, а не евроценты, и я впервые подумал, что гонорар за работу в РиДже буду получать в евро, хотя о деньгах не думал до того вообще и готов был работать там бесплатно, в крайнем случае за еду.
– У тебя совсем нет денег? Поэтому ты не взяла обратный билет?
– Нет, билет не поэтому. Я не была в Париже, потому что у меня нет денег на Париж, – сказала она очень спокойно и очень насмешливо.
– Если хочешь, я куплю тебе билет.
Она взяла меня за руку тем же робким жестом, какой я впервые увидел у нее этой длинной ночью.
– Emmene-moi, Jonathan, – прошелестела она еле слышно, как будто сами стены собора, которым восемь веков, могли подслушать ее. Меня ударило в спину жаркой волной, я потянул ее к себе и впервые поцеловал, при всех, возле чаши со святой водой, никого не стесняясь, ни туристов, ни охраны, не статуй католических святых, строго глядевших на нас из-под сводов Нотр-Дама де Пари.
Париж мой. И нас тут двое.