Текст книги "Кресло русалки"
Автор книги: Сью Монк Кид (Кидд)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Глава четырнадцатая
Я села на скамью спиной к болотам и подождала, пока отец Доминик не скроется из виду. Что же все-таки случилось?
Он казался таким искренним. Честным. «Джесси, я хочу, чтобы ты мне поверила». Наверное, мне следовало поверить ему. В конце концов, он был старым монахом, безобидно шутившим: «Тук-тук». Все любили его. Более того, Кэт доверяла ему, а Кэт Бауэрс была не дурой. Женщину провести невозможно.
В смущении я откинула голову, следя за тем, как две скопы описывают широкий круг в тумане. Что, если отец Доминик прав? Может, я только наврежу матери, если буду стараться понять ее мотивы?
Мой взгляд упал на «Русалочью сказку», валявшуюся рядом на скамье. Я раскрыла ее на титульном листе. «Не тот ли зум, которого ты ждала?» – написал отец Доминик своим своеобразным косым почерком, потом накарябал мое имя.
Глядя на дарственную надпись, я постепенно понимала, что не верю ему. Не верю, и все. Нутром сознавала, что должна – подтверждением этому были Кэт и мать, которые беззаветно доверяли ему, – но не могла представить себя на их месте.
Я посмотрела на часы. Было самое начало двенадцатого. Скоро надо возвращаться и готовить матери обед, но у меня вдруг появилось непреодолимое желание тихонько проскользнуть в церковь и посмотреть на русалочье кресло.
В последний раз я видела его лет двадцать пять назад, перед самым окончанием колледжа. Хотя в детстве мы с Майком часто затевали в кресле возню, оно всегда было связано у меня с отцом – думаю, потому, что он первый показал его мне, рассказал его историю, и еще потому, что любил кресло почти так же сильно, как свою лодку. Мать же, напротив, и видеть его не желала.
Так было не всегда. Вплоть до смерти отца она вообще не упоминала о кресле. Год за годом он был одним из мужчин, которые несли русалочье кресло две мили – от церкви до паромного причала – для благословения рыболовецкого флота, которое мать одобряла. Обычно монахи выбирали более набожных людей, а Джо Дюбуа был стопроцентным язычником, однако каким-то образом ему всегда удавалось примазаться к делу. Просто он, сам признаваясь в этом, верил в благословение лодок для ловли креветок; ему было без разницы, кто – святая Сенара, Бог, монахи или пес Макс – будет их благословлять. Но, думаю, дело было не только в этом. В то время как мать любила святую Сенару, отец любил ее другое обличье, обличье русалки Асеноры.
На подлокотниках у кресла были круглые железные крючья, чтобы продевать шесты, и каждый апрель, рано утром накануне Праздника святой Сенары, четверо мужчин поднимали шесты на плечи и торжественно выносили кресло из церкви, проносили через ворота аббатства, по главной улице, мимо островных лавок, словно это был трон Клеопатры или носилки с изваянием греческого бога. Помню, как мы с Майком весь путь вышагивали рядом с отцом, надутые и важные – «чванные», как сказала бы мать, – а островитяне двигались вслед за нами длинной, разноцветной, извивающейся процессией, похожей на свадебную.
Шагая теперь к церкви, я думала об этих ярких процессиях, о молитве, которую аббат читал, сидя в русалочьем кресле на краю причала, и поднимал в благословении руки. Примерно сорок траулеров, не только с острова Белой Цапли, но и из Мак-Клелланвилля и Маунт-Плезент тоже, плыли мимо пирса, увешанные гирляндами разноцветных огней, а бурлящая за ними вода в сгущающейся тьме напоминала расплавленную сталь. После благословения и церемониального окропления кресла морской водой островитяне бросали в бухту «Русалочьи слезки» – жемчужного цвета камешки, – чтобы почтить память святой русалки, Вынужденной оставить океан. После чего весь остров собирался за столами кафе «У Макса», поедая жареные и вареные креветки.
Между зданием, где плели сети, и церковью была поросшая травой лужайка, на которой монахи обычно раскидывали сети на деревянных распялках и обрабатывали пахнущим медью раствором, чтобы они стали крепче. Сейчас распялки убрали, но я заметила монаха в рясе, бросавшего Максу ярко-желтый теннисный мяч. Когда Макс возвращался к нему с мячом, монах наклонялся и чесал собаку между ушами. Это был брат Томас.
Когда я подошла, он обернулся, а узнав меня – иначе и не скажешь, – весь засветился радостью. Он пошел мне навстречу, держа в руке теннисный мяч, Макс прыгал сзади.
– Я не собиралась прерывать вашу игру, – сказала я, почему-то стараясь не улыбаться, но не в силах сдержать улыбку. При виде брата Томаса меня захлестнула волна счастья.
– Просто развлекался с Максом до обедни и мессы.
Наступила пауза, я оглянулась на деревья, потом снова повернулась к брату Томасу, наблюдавшему за мной с едва заметно проступавшей на губах улыбкой. Я подумала о своем сне – как мы лежим на плоту посреди океана. Образы сна часто вспоминались мне за последние два дня: откинутый капюшон, открывший его лицо, его рука, касающаяся моей щеки, скользящая по спине. Я смутилась, подумав об этом в его присутствии. Как будто он мог видеть меня насквозь.
Я резко потупилась и увидела выглядывающие из-под рясы башмаки брата Томаса, облепленные засохшей болотной грязью.
– Мои рабочие ботинки, – сказал он. – Я птичий монах.
– Кто?
– Птичий монах, – со смехом повторил он.
– И что это такое?
– Государство платит нам за то, что мы заботимся о птичьих базарах – они под охраной закона, – поэтому одному из нас поручено каждый день взбираться туда и присматривать.
– Вы не плетете сети с остальными?
– Слава богу, нет. У меня это получалось ужасно, к тому же я самый молодой здесь, и мне досталась работа за пределами монастыря.
Макс сидел, терпеливо выжидая.
– Ну-ка, – скомандовал ему Томас, подбрасывая мяч высоко в воздух.
На какое-то мгновение мы оба отвлеклись на Макса, изо всех сил помчавшегося за мячом сквозь дымку тумана.
– Но что конкретно делает птичий монах? – спросила я.
– Он отслеживает птичьи популяции – не только белых цапель, но и пеликанов, серых цапель, скоп – словом, большинства. Весной и летом он взвешивает и измеряет яйца белых цапель, проверяет гнезда, выводки, всякое такое. В это время года работы мало.
Я почувствовала исходивший от него приятный запах. Это был запах виноградного желе.
– Значит, вы наблюдаете за птицами.
Брат Томас улыбнулся.
– В основном да, но я занимаюсь и другими вещами – исследую устричные отмели, беру пробы воды, все, что понадобится. В Министерстве природных ресурсов на меня заведен контрольный список. – Макс опрометью примчался к нему, держа в пасти мяч, брат Томас взял его в руки и сунул в свой наплечник. – Обычно я беру Макса с собой, – добавил он, поглаживая собаку по спине.
– Вижу, вам нравится ваша работа, – сказала я.
– Если честно, я иногда думаю, что меня держат здесь именно мои вылазки на протоки.
– Понимаю. Я на этих протоках выросла. Мы с братом любили птиц. Мы часто выбирались на птичьи базары и смотрели, как самцы цапель танцуют, ухаживая за самками.
Я выпалила это не думая. И это была бы всего лишь чепуха, сущий пустяк, просто глупый разговор о птицах, если бы, поняв, что я сказала, я бы не осеклась и не поперхнулась, удивляясь сама себе. Румянец залил мою шею, потом щеки, так что, конечно, он понял, что я вкладываю какой-то сексуальный смысл в то, чем мы занимаемся. Мне захотелось повернуться и опрометью броситься прочь, как Макс.
Брат Томас внимательно глядел на меня. Я не сомневалась – он знает, о чем я подумала, но он был отзывчивым и постарался сгладить неловкость.
– Да, я много раз видел это, – подтвердил он. – Это очень красиво, когда они щелкают клювами и вытягивают шеи.
По правде сказать, последние пять минут именно я щелкала клювом и вытягивала шею.
– Я рассказал вам, чем занимаюсь я, – проговорил он между тем. – А чем занимаетесь вы?
Я старалась держаться строго и с достоинством, но не знала, как сказать, кто я и что вообще делаю. Действительно – что? Веду хозяйство ради Хью? Ваяю сценки в ящичках и размещаю в них коллажи? Нет, больше я даже на это не могла притязать. А Ди выросла и уехала, так что я не могла сказать: «Я домохозяйка, ухаживающая за ребенком», так же весело, как раньше.
– Знаете, на самом деле я собиралась посмотреть кресло русалки, – сказала я. – Так что не буду больше вас задерживать.
– Вы меня вовсе не задерживаете. Давайте я вас провожу. Если вы, конечно, не хотите побыть одна.
– Ладно, – согласилась я. Я поняла, что он заметил перемену в моем поведении, и не знала, почему он настаивает. Хотел ли он побыть со мной или просто проявлял гостеприимство?
Он тронул меня за локоть, выводя на дорожку, шедшую в обход церкви, тем же едва заметным, обычным жестом, что и мать, но, когда я почувствовала прикосновение его руки, меня словно током пронизало.
Церковь была безлюдна, трепетная тишина царила в ней. Мы осторожно прошли по центральному нефу между хорами, мимо алтаря в узкую крытую галерею, где помедлили перед аркой, ведущей в крохотную часовню.
Кресло русалки стояло на возвышении, покрытом темно-красным ковром. Я заметила, что в некоторых местах ковер протерся почти насквозь. На стене высоко над креслом было расположено узкое окно. Пробившаяся сквозь него полоса тусклого желтоватого света падала на сиденье.
Пройдя вперед, я положила руку на спинку кресла. Она была покрыта сложным узловатым кельтским узором. Русалки, образовывавшие подлокотники, были по-прежнему выкрашены в зеленый, золотой и красный, хотя краски с последнего раза несколько поблекли.
Я не думала, что вид кресла так взволнует меня, но слезы моментально навернулись на глаза. Отец садился в кресло и легонько ударял себя по ноге, чтобы я забралась к нему на колени. Прижавшись щекой к грубому вельвету его куртки, я шептала: «Ты молишься?» Потому что, сидя в кресле, каждый молился. Как правило, просил о невозможном, и считалось, что святая ответит на заклинание. Прежде чем мать прониклась своей странной неприязнью к креслу, она часто напевала мне стишок, который каждый ребенок на острове знал наизусть:
В кресло садись —
И помолись.
А завтра, чуть свет,
Святая Сенара
Даст ответ.
– Да, читаю молитву, – шептал мне в ответ отец. – Только смотри, не выдай меня матери. А то разговоров не оберешься.
– А о чем ты молишься?
– О тебе.
Я садилась, наэлектризованная таким ответом. Отец возносил молитву обо мне, а ведь все, что он попросит, сбудется.
– А чего ты просишь?
Он касался пальцем кончика моего носа.
– Чтобы ты всегда оставалась моей Юлой.
Я заметила, что брат Томас стоит в дверях, не решаясь – войти или оставить меня одну. Я скользнула рукой по деревянным русалочьим локонам, затем по ее крыльям.
– Я всегда думала – почему у нее крылья? – сказала я. – Никогда не слышала, что у русалок бывают крылья. А вы не знаете, откуда?
Брат Томас воспринял это как приглашение, каковым оно и являлось, и подошел к другой стороне кресла, вступив в луч падавшего сквозь окно света с крутившейся в нем пылью. По его рясе протянулась светлая полоска.
– Наши монахи считают, что она отчасти сирена. А у сирен были рыбьи хвосты и крылья.
Крылья вдруг напомнили мне об оперении. О брачных танцах.
– Но я считала сирен ужасными существами.
– Вы, вероятно, вспомнили «Одиссею» – как они соблазняли моряков, заманивая их на скалы, но до этого они были морскими богинями. Приносили вести из глубин. Вроде ангелов, но только не спускались с небес, а поднимались из моря. Предполагают, что их вести могли вдохновлять и исцелять, так что сирены не всегда были плохими.
Должно быть, я выглядела удивленной, что он так много знает об этом, потому что брат Томас слегка усмехнулся и сказал:
– Иногда я заменяю брата Беду; он ведет у нас экскурсии.
Я услышала шарканье в коридоре, прямо за дверями часовни, и обернулась, ожидая увидеть, что войдет монах, но никто не вошел, и мы еще несколько минут проговорили о русалках. Брат Томас сказал, что ему нравится мысль о русалках с рыбьими хвостами и крыльями, поскольку это означает, что они принадлежали к двум совершенно различным мирам, могли обитать в равной степени в небесах и в море, и что он завидует им. Он завел об этом пространную речь, но я не уловила в его словах гордыни, нашла их всего лишь интригующими, и, если начистоту, меня взволновало, что он обладает этим тайным знанием.
Я вновь устремила взгляд на подлокотник кресла, притворяясь, что меня занимают русалки – хвостатые и крылатые загадочные существа, – не переставая чувствовать, что брат Томас по-прежнему смотрит на меня.
– Вы верите в историю о том, что всякому, кто садится в кресло и молится, будет даровано то, о чем он молится? – спросила я.
– Только не в магическом смысле.
– Как я поняла, вы не садитесь в кресло вроде туриста и не молитесь?
– Молюсь, только по-другому.
– Как по-другому? – спросила я и, только задав вопрос, поняла, насколько навязчиво и бестактно он прозвучал. Я была уверена, что никогда прежде никого не спрашивала о том, как он молится.
– Томас Мертон писал, что его молитвы – это птицы, и, мне кажется, я тоже так чувствую. Лучше всего мне молится на болотах. Это единственные молитвы, на которые откликается моя душа.
Душа. Слово эхом отозвалось во мне, и я, как то нередко бывало, задумалась, что же это такое. Люди постоянно говорили о душе, но кто и что о ней знал? Иногда душа представлялась мне контрольной лампочкой внутри человека – огоньком из невидимого ада, который называют Богом. Или вязким материалом вроде куска глины или зубопротезного слепка, который вбирал в себя всю сумму переживаний личности – миллион оттисков счастья, отчаяния, страха, все незаметные уколы красоты, которые мы когда-либо чувствовали. Я могла спросить об этом брата Томаса, но в это мгновение зазвонил колокол. Брат Томас вышел в коридор, обернулся, но даже оттуда мне была видна ослепительная синева его глаз.
– Я не молюсь в русалочьем кресле, но запомните, это не означает, что оно не волшебное.
Снова раздался колокольный звон. Улыбнувшись мне, брат Томас сунул руки в наплечник, где лежал теннисный мяч Макса, и удалился.
Глава пятнадцатая
Когда он ушел, я села в русалочье кресло. Оно было жесткое и неудобное; поговаривали, что оно вырезано из цельного ствола березы, хотя мне кажется, что это всего лишь вымысел. Я уселась поглубже и почувствовала, как ноги отрываются от пола. В другом конце церкви запели монахи. Не могу сказать, была ли то латынь. Голоса их наплывали волнами, затопляя сводчатое пространство часовни.
Мои мысли, должно быть, несколько минут кружили под потолком, воспаряя вместе с песнопением, однако совершенно внезапно сосредоточились на моем теле, затронутом, живом. Мне представлялось, что я бегу, хотя я сидела абсолютно неподвижно. Все вокруг, казалось, ярко вспыхнуло и задышало – краски, бордюры стен, частицы света, косо падавшего мне на плечи.
Руки мои лежали на подлокотниках в том месте, где выгнутые спины русалок переходили в рыбьи хвосты. Я сжала пальцы, пока не ухватилась за узловатую резьбу хвостов, как за поводья. У меня одновременно было ощущение, что я хочу и пуститься вскачь, и остановиться.
В моих чувствах, относившихся к брату Томасу, царила полная неразбериха. Я позволяла себе бесцельно шлепать по ним, как по грязной воде, скопившейся на дне лодки, но теперь, сидя в русалочьем кресле, я ощутила, как грязь оседает на дно, и мне все стало ясно. Я хотела его с почти неистовой силой.
Конечно, в тот миг, когда я позволила себе эту мысль, я была оглушена ею, пережила приступ отвращения к себе, однако стыд противоречил тому, что подсказывало сердце. Это было, как если бы что-то прорвалось сквозь стену. Я подумала о картине Магритта, на которой поезд, грохоча, на всех парах вылетает из камина.
Песнопения плыли в воздухе. Я сделала глубокий, медленный вдох, желая, чтобы кресло оправдало свою репутацию и сделало что-нибудь, сотворило бы чудо и заставило ошеломляющее чувство улетучиться. Однако мое желание только росло. Страсть к человеку, напомнила я себе, который не был Хью. По правде говоря, я даже толком его не знала. И все же чувствовала, как будто знаю. Как если бы познала сокровенные глубины его души.
Все эти годы так было с Хью. Как будто я встретила кого-то уже знакомого. Влюбиться в Хью было все равно что пережить острый приступ безумия. Я безудержно расточала себя с ним, была почти больной от страсти, неспособной сосредоточиться ни на чем другом, и исцелить это было невозможно, да мне тогда этого и не хотелось. Влюбленность парализует волю. Сердце становится всевластным. Получает свои права.
Густой запах ладана повис в воздухе, он дрожал от средневековых песнопений. Я представила стоящего на хорах брата Томаса и испытала то же чувство саморастраты, желания, от которого перехватывает дух.
Но самое скверное – я чувствовала, что у меня не хватит сил противиться всему этому, тому, что неотвратимо надвигалось. Великому Исступлению и Великой Катастрофе.
Мысль испугала меня, и это еще слишком мягко сказано. Никогда не думала, что способна влюбиться снова.
Когда брат Томас спрашивал меня обо мне, я не могла ответить и теперь гадала, уж не произошло ли это потому, что мое самоощущение стало разваливаться на части. Стоило мне приехать на остров, как все начало распадаться.
Я закрыла глаза. Останови это. Останови.
Я не имела в виду, что это молитва, но, когда открыла глаза, меня поразило, что это вполне могло быть и так, и я почувствовала моментальный прилив детской надежды, что теперь некая сила обязана ответить на мою просьбу. Тогда все остановится, замрет. Чувства, все, и я буду прощена. В безопасности.
Конечно, я не до конца поверила в это. В кресло садись. И помолись – слишком наивно. Для несмышленышей.
Однако даже брат Томас, который тоже в это не верил, сказал, что кресло волшебное. И оно было таким. Я это чувствовала. Чувствовала это как некую разгадку.
Что, если кресло обладало реальной властью – способностью проникать в потаенное? Что, если оно вылавливало в человеке самые запретные чувства и выплескивало их наружу?
Я встала. Не в состоянии идти назад через церковь под взглядами монахов, я с минуту побродила по галерее, открывая одну дверь за другой, пока не наткнулась на заднюю дверь ризницы, ведущую из церкви.
Я торопливо пошла через четырехугольный двор, сгустившийся воздух хлестал меня по лицу. Туман не только не рассеялся, как он пытался сделать раньше, когда одинокий луч солнечного света пробился сквозь него, напротив – воздух превратился в суп.
Когда я вошла через ворота на задний двор материнского дома, то остановилась на том же месте, где помедлила, когда брат Томас провожал нас ночью. Положила руки на кирпичную стену и посмотрела на скрепляющий ее раствор, изъеденный соленым воздухом. В противоположном конце двора раскачивались ветви олеандра, их зелень едва проступала сквозь туман.
Он монах, подумала я.
И мне захотелось поверить, что это спасет меня.
Глава шестнадцатая
Брат Томас
Во время предшествовавшего мессе песнопения брат Томас заметил, что отец Себастьян пристально разглядывает его своими маленькими глазками из-за огромных очков в черной оправе. Брату Томасу это было неприятно. Один раз он ответил таким же пристальным взглядом, и отец Себастьян даже не прикинулся смущенным. Наоборот – кивнул, словно смакуя какую-то тайную мысль или, возможно, желая что-то сказать.
Брат Томас изнемогал под своей рясой. Ему казалось, будто его завернули в кусок какого-то жуткого теплоизолирующего материала. Даже зимой шерсть грела слишком сильно, и печка не переставала обдавать жаром. Причина, как глубокомысленно выразился аббат, заключалась в том, что пожилых монахов «кровь не греет». Брат Томас стиснул зубы, стараясь выглядеть серьезным.
Три года назад он начал каждый день плавать в протоке, огибавшей птичий базар недалеко от шалаша, который он выстроил на одном из болотных островков. Просто чтобы освежиться. Зимой это требовало большей решимости, но он все равно заставлял себя нырять в студеную воду. Это на поминало ему о рисунке из древней книги, названном «Врата Ада» и изображавшем бедняг, которые бросались из кипящих котлов за ложкой холодной воды. Место было уединенное, огражденное высокой, густой травой. Укромную запруду образовывал впадающий в нее приток протоки. Частный плавательный бассейн.
Плавок в монастыре не держали, поэтому он купался без всего. Это было то, в чем ему, вероятно, следовало исповедаться во время общей culpa, [4]4
Здесь: исповедь (лат.).
[Закрыть]проводимой по утрам в пятницу, когда монахи публично сознавались в таких грехах, как: «Я был настолько неловок, что сломал керосиновую лампу в приемной» или «После отбоя я пробрался на кухню и съел остатки вишневого желе», но на самом деле брат Томас не верил, что виноват. Плавая нагишом, он чувствовал, что доходит до какой-то последней грани восторга. Люди духовного склада имели привычку замыкаться, впадать в оцепенение. У него было свое мнение на этот счет: людям надо плавать нагишом. Кому больше, кому меньше.
Бисеринки пота выступили на верхней губе, брат Томас закрыл глаза и стал мечтать о холодной волне прилива, обрушивающейся на его обнаженное тело.
Монахи стояли на хорах в порядке старшинства, или statio, как они это называли: аббат, приор, помощник настоятеля, начальник над послушниками, а затем остальные соответственно тому, какой срок они прожили в монастыре. Брат Томас стоял последним в заднем ряду левого придела.
Приор, отец Себастьян, находился в первом ряду правого придела, зажав в руке молитвенник святого Эндрю, запрещенный еще в шестидесятые. Его горящий взгляд стал еще более открытым и навязчивым.
Совершенно внезапно брат Томас понял, почему приор так на него пялится. Пальцы его невольно сжали требник. Отец Себастьян видел, как он разговаривал с Джесси Салливен. Это его сандалии шаркали за дверями часовни. Он забыл, что отец Себастьян всегда входит в церковь через ризницу. Сомнений не оставалось: он подслушивал.
Кое-что из того, что брат Томас говорил Джесси, всплыло в его памяти. Ничего неподобающего в этом не было. Они говорили о русалочьем кресле. О молитвах, черт возьми. Он всего лишь дружелюбно отнесся к дочери женщины, которая готовила им дневную трапезу. Что в этом такого? Монахи постоянно разговаривали с посетителями.
Брат Томас стоял на хорах, упиваясь доводами в свое оправдание, его старое адвокатское «я» восстало, как Лазарь. Было поразительно чувствовать, как оживает в нем этот инстинкт, как легко он взвешивает доводы в защиту своей встречи с Джесси Салливен – так, словно против него имеются улики.
Он перестал петь, и аббат, заметив это, посмотрел на него и нахмурился. Брат Томас снова стал подтягивать хору, потом опять замолк, руки его бессильно обвисли. Даже то, что ему пришлось выстраивать защиту, было для него откровением.
Он медленно перевел глаза на отца Себастьяна и кивнул, когда старый монах встретил его взгляд.
Кивок был признанием самому себе, болезненным, вынужденным согласием, что он не может защищаться с чистым сердцем, потому что думал об этой женщине с тех пор, как увидел ее сидящей на земле в розовом саду. Он думал о безупречном овале ее лица, о том, как она посмотрела на него, прежде чем встать. Больше всего ему запомнилось, как ее голова заслонила луну, когда она выпрямилась. Луна поднималась за ней, и на одну, может быть, две секунды брату Томасу показалось, что он видит затмение, лицо женщины скрылось в тени, а вокруг головы ее появился тоненький нимб.
В этот момент, говоря по правде, у него перехватило дыхание. Это напомнило ему о чем-то, хотя он не мог сказать, о чем именно. Он проводил их к дому Нелл мимо застывших черных деревьев, разговаривая с матерью, но в уме представлял лицо Джесси Салливен на фоне этой светящейся тьмы.
Желание зародилось в нем и не уменьшилось, как он ожидал, а напротив, стало таким острым, что иногда мысли о ней не давали ему уснуть. Тогда он вставал с постели и перечитывал стихотворение Йетса, герой которого, чьи мысли словно охвачены огнем, идет в ореховый лес. Йетс написал его после того, как встретил Мод Ганн – женщину, которую мельком увидел однажды, стоя у окна, и в которую безнадежно влюбился.
В связи с этим брат Томас чувствовал себя все более и более глупо, сознавая, как желание сетью опутывает его. Как если бы он попал в один из монастырских неводов. Все шло у него хорошо, пять лет он выдерживал заданный в аббатстве ритм: ora, labora, vita communis – молитва, труд, община. Его жизнь покоилась на этом основании. Аббат Энтони иногда читал проповеди об изнурительном однообразии, которое может повергнуть монахов в тоску и уныние, но брат Томас никогда не страдал от них. Размеренная жизнь монастыря утешила его в его страшных сомнениях, глубокой тоске, которую он испытывал, оставшись в живых, когда те, кого он любил, умерли.
И вот какой-то один безобидный момент: эта женщина поднимается на ноги в отцветшем саду, ее погруженное в темноту лицо прекрасно, и она поворачивает к нему обведенную светом голову. Это поколебало его глубокое довольство самим собой, весь его безупречный жизненный порядок.
Он чувствовал даже сейчас, как она возвращается к нему, омывая его, как сокровенные воды, в которые он погружался.
Брат Томас едва знал ее, но заметил кольцо у нее на пальце, и это вселило в него уверенность. Она была замужем. Он был благодарен за это.
Он подумал о густом румянце, вспыхнувшем на ее щеках, когда она рассказывала о брачных танцах белых цапель. Глупо было провожать ее к русалочьему креслу, теперь ему предстоит бессонная ночь, а перед глазами – то, как она стоит в часовне в туго обтягивающих бедра джинсах.
Аббат повел их к мессе, и в тот момент, когда он поднял облатку, брат Томас почувствовал прилив страстного желания, тоски, не по Джесси, а по своему дому, монастырскому дому, этому месту, которое он любил больше всего на свете. Он посмотрел на облатку, прося Бога насытить его этим кусочком плоти Христовой, и решил выбросить Джесси из головы. Он стряхнет с себя все это и вновь станет свободен. Непременно.
Когда монахи рядами последовали из церкви в трапезную, он потихоньку отделился от них и пошел по тропинке к своему коттеджу, аппетит пропал.
Отец Доминик сидел на крыльце в качалке, которая когда-то была зеленой. На плечи его был накинут плед в красно-коричневую клетку, и он не покачивался, как делал обыкновенно, а сидел неподвижно, уставившись на клок мха, валявшийся на земле. Брат Томас понял, что не видел его на мессе. Впервые отец Доминик показался ему старым.
– «Bénédicte Dominus», – сказал отец Доминик, глядя на Томаса и используя это старомодное приветствие, как он часто делал.
– Вы в порядке? – спросил брат Томас. За исключением трех недель, которые отец Доминик пролежал в лазарете с воспалением легких, брат Томас не мог припомнить, чтобы монах когда-нибудь пропускал мессу.
Отец Доминик улыбнулся несколько принужденно.
– Все в порядке. В полном порядке.
– Вас не было на мессе, – сказал брат Томас, поднимаясь на крыльцо.
– Да, Господь простит, я приобщался святых тайн здесь, на крыльце. Ты когда-нибудь задумывался, брат Томас, что если Бог может обитать в облатке, то он так же легко может обитать и в любой другой вещи, скажем, в этом клочке мха?
Брат Томас посмотрел на кругляшок мха, который ветер едва не занес на ступени. Он напоминал перекати-поле.
– Я думаю о подобных вещах все время. Просто не знал, что кто-то еще здесь думает об этом.
Отец Доминик рассмеялся.
– И я тоже. Значит, мы два башмака пара. Или два еретика.
Он оттолкнулся ногой, и кресло легко закачалось.
Брат Томас услышал, как поскрипывает дерево. Повинуясь внезапному импульсу, он присел на корточки рядом с креслом.
– Отец Доминик, я знаю, что вы не мой исповедник и что аббат не одобрил бы этого, но… можно вам исповедаться?
Отец Доминик прекратил качаться. Наклонившись вперед, он насмешливо посмотрел на брата Томаса.
– Ты хочешь сказать, прямо здесь? И прямо сейчас?
Брат Томас кивнул, тело его напряглось. На него напало внезапное непреодолимое желание снять с себя бремя.
– Хорошо, – сказал отец Доминик. – Я уже пропустил мессу, так что теперь все равно на заметке. Давай послушаем.
Брат Томас встал на колени рядом с креслом.
– Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил. Это случилось через четыре дня после моей исповеди.
Отец Доминик упрямо смотрел во двор. Краешком глаза брат Томас заметил, что он снова следит за мхом.
– Что-то происходит, святой отец, – сказал брат Томас. – Кажется, я влюбился. Я встретил ее в розовом саду.
Вокруг поднялся ветер, а они сидели в смущенном покое, на доброжелательном и отрезвляющем холодке. И брат Томас просто произносил слова, – такие неудержимые, рискованные слова, обнажавшие его подспудное чувство. Слова, уводившие его в то место, откуда нет возврата.
Так он и стоял, преклонив колени, на маленьком крыльце рядом с отцом Домиником. Склонив голову. В белом, как молоко, свете дня. Влюбленный в женщину, которую едва знал.