Текст книги "Кресло русалки"
Автор книги: Сью Монк Кид (Кидд)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Глава двадцать восьмая
Я начала одна плавать к болотному островку на птичьем базаре в старом каноэ Хэпзибы, приплывая туда задолго до появления Уита. Обустроила себе местечко, где чувствовала себя в укрытии, наедине с синими крабами и бродящими по мелководью белыми цаплями. Весь остаток марта и первые две недели апреля я уезжала на островок почти каждый день, сгорая от желания видеть Уита, но влекомая и ненасытной жаждой одиночества.
Я сказала матери правду, по крайней мере отчасти: я плаваю в каноэ по протокам, поскольку мне нужно время кое-что обдумать. Она немедленно уцепилась за это, придя к выводу, что я думаю о своем браке. Она заметила мое обручальное кольцо в игольнице и не упускала случая спросить: почему Хью так быстро уехал с острова и почему больше не звонит? Я говорила теперь по телефону только с Ди, каждую неделю, и она, словно заподозрив что-то в связи с моим затянувшимся отъездом из Атланты, не упоминала об отце.
– Что, семейные проблемы? – подпустила очередную шпильку мать и, прежде чем я нашлась что ответить, продолжила: – И не пытайся отрицать. Это у тебя на лбу написано, и я не понимаю, как ты собираешься уладить дела, если останешься здесь и будешь шляться по протокам.
И так изо дня в день.
Даже когда однажды Кэт и Хэпзиба заявились вместе, мать свернула на эту тему и принялась расписывать подробности моих ежедневных отлучек.
– В самом деле, – сказала она им, – сколько можно заниматься всякой ерундой? Она словно в детство впала, когда они с Майком по целым дням там пропадали.
Хэпзиба и Кэт переглянулись.
– Я плаваю туда, чтобы подумать и побыть одной, – торопливо сказала я.
Когда подруги собрались уходить, я проводила их до крыльца.
– Это правда, я встречаюсь с ним, – призналась я. – Каждый полдень, часа на два. Но большую часть времени я там одна, не знаю зачем – просто нужно побыть наедине с собой.
– Похоже, ты странствуешь, – сказала Хэпзиба.
На какое-то мгновение я непонимающе уставилась на нее, но потом вспомнила, что она говорила на экскурсии о людях из племени галла, уходящих в леса.
Уверена, что мои одинокие посещения птичьего базара были своего рода миграцией, но сомневаюсь, чтобы такой же возвышенной, как лесные уединения галла. Мои носили определенно чувственный характер, своего рода связь между мной и островом. И, конечно, Уитом.
Я понимаю. Они вносили неясность во все – в мои заботы о матери, в то, почему она читает книги из монастырской библиотеки, в то, что она вовлечена в своего рода «белое мученичество». Это стало понятно задним числом – по тому, насколько лучше она теперь выглядела. Готовила монахам, была деловитой, усердной – нормальной.
Теперь я стала предаваться странным забавам, дерзким, экстравагантным выходкам, немыслимым два месяца назад.
Однажды днем, сразу после весеннего равноденствия, я сидела рядом с шалашом Уита, наблюдая, как кулик вьет гнездо на болоте, и слушая «Потанцуем» Дэвида Боуи по плееру, который отыскала в центральном универмаге. День был удушливо-жаркий, и улитки сидели в траве, замерев. Белые, серые цапли и сорочаи теснились на отмелях так плотно, что это напоминало гравюры Одюбона. Заметив рядом маленькую водяную черепаху с ромбовидным узором на спине – Майк обычно называл их «отбивными», – я встала и последовала за ней.
Эта тварь напомнила мне о черепе, который занимал теперь постоянное место на крабовой ловушке в шалаше, а он, в свою очередь, о Кэт, Хэпзибе и матери, танцующих на девичнике. Представив их, я начала слегка раскачиваться. Я никогда не танцевала на девичниках; это было их дело. Позже, уже взрослой, я стеснялась танцевать, чувствуя себя слишком скованной даже наедине, но в тот день, когда Дэвид Боуи настойчиво твердил мне в ухо – «Потанцуем, потанцуем», – я начала танцевать в полном самозабвении, юбка моего белого муслинового сарафана блестела, как у Айседоры Дункан. Мне нравилось чувствовать свое тело в движении, раскрепощенным.
Каждый день я брала плеер на островок и танцевала под все кассеты, какие только удавалось раздобыть в центральном универмаге: Хулио Иглесиаса и Вилли Нельсона, исполнявших «Всем девушкам, которых я любил», под «Влюбленную женщину» Сти ви Уандера, под музыку из «Грязных танцев». Я купила даже «Пинк Флойд».
Потом, окончательно выдохшись, я ложилась рядом с лужицей жидкой глины и обмазывала блестящим черным месивом руки и ноги, словно проходила курс похудения в грязелечебнице. У глины был теплый, живой, хлорофилловый запах, отдававший гнилью, как бумажные фабрики под Саванной, но мне это было нужно. Даже не могу сказать зачем; мне кажется, это было иррационально. Я лежала, пока лепешки грязи подсыхали на моей коже, сладострастно предаваясь этому занятию час, а то и больше, глядя в небеса, отражавшиеся в воде протоки, и чувствуя непрекращающееся дыхание земли, движущейся вокруг меня.
Однажды, когда Уит не смог выбраться, потому что в монастырской приемной затопило уборную, я увидела, как садится солнце и поверхность воды «кровоточит сердоликом» и «отливает топазом». Я слышала, как, шумно дыша, проплывают дельфины, а затем, когда тишина стала невыносимой, начала прислушиваться к цокающему наступлению крабов и еле слышному звуку, с каким креветки щелкают своими клешнями.
В такие часы я погружалась в разлагающуюся почву острова и становилась неотделима от нее. Только когда кожу начинало стягивать и она зудела так, что мне хотелось расцарапать ее, я погружалась в воду и смывала грязь. Когда кожа становилась розовой и обновленной, я отдавалась во власть прилива. Однажды он увлек меня из завода до самой протоки, и мне пришлось бороться с обманчивым отливом, чтобы вернуться на островок.
Но еще больше, чем танцами и грязевыми ваннами, я упивалась водой. Странствованиями по воде. Она была полна разложением и смертью, но в то же время – планктоном, яйцами, зарождающейся жизнью. Она то отступала, увлекая все на своем пути, то обращалась в блистательное половодье. Вода была нужна мне как воздух.
Я никогда ничего не рассказывала про это Уиту, хотя он должен был знать, что я плавала, и, возможно, догадывался и о прочем. Каждый полдень я встречала его с мокрыми волосами и красноречивыми следами болотной тины на сгибах локтей.
Теперь, оглядываясь на свои дионисийские затеи, я лишь немногим более понимаю, как удалось мне открыть в себе такой источник восторженности. В какой-то степени теми днями правил инстинкт плоти. Когда я была голодна, я ела то, что захватывала из дома, как правило, налегая на яблоки, а когда хотелось спать, просто устраивалась на каком-нибудь дырявом материнском покрывале и дремала. Но, погрузившись в самое сердце этого мира, я чувствовала, что Хэпзиба права. Я странствовала.
Взяв крабовую ловушку Уита, я обернула ее куском невода и постепенно подобрала небольшое «сообщество» вещей, составивших компанию черепашьему черепу. Перья скопы, пучки цветущих болотных лилий, устричные раковины, крабью клешню, которую нашла у самого берега. Повинуясь мимолетной прихоти, я добавила к ним так называемые «Русалочьи слезки» – маленькие камешки, которые взяла в лавке Кэт еще в первый раз. Здесь было и с полдюжины яблочных очистков, мои патетические попытки самой сделать серпантин, которые заканчивались кучкой надрезанных красных завитков. Однажды, роясь в сумке в поисках расчески, я наткнулась на отцовскую трубку и присовокупила к своей коллекции.
Каждый день, покидая островок, я складывала все хозяйство в полиэтиленовый мешок, который засовывала в ловушку, а вернувшись, раскладывала все по своим местам. Поначалу я думала, что следую примеру Хэпзибы и сооружаю свой собственный маленький «показательный» столик. Потом мне пришло в голову, что, может быть, я пытаюсь одомашнить шалаш, украсить его, сделать нашим. Неужели я играла «в дом»?
Как-то раз я перехватила пристальный взгляд Уита, устремленный на мое сооружение под крестом из пальмовых листьев.
– Это что, алтарь? – спросил он, едва не испугав меня.
Часто я устанавливала мольберт в шалаше и рисовала одну ныряльщицу за другой. Под разными углами, на разных стадиях погружения. Вода вокруг нее на каждом полотне меняла цвета, переходя от фиолетово-синих к зеленому оранжево-желтому и, наконец, к резкому помпейскому красному. Иногда я изображала ныряльщицу – всегда обнаженную – с прерафаэлитским реализмом и вниманием к деталям, а порой это был всего лишь окаймленный золотой полоской черный силуэт, стилизованный примитив, но всегда, по крайней мере для меня, она светилась. На некоторых полотнах она преодолевала странное мусорное течение, которое поднималось к поверхности, в то время как она уходила на глубину. Среди этого мусора были кухонные лопатки, магнитные буквы и картинки с холодильника, обручальные кольца, распятия, дерево с выжженным на нем рисунком, спирали яблочной кожуры, крохотная пара пластиковых целующихся гусей.
Да, конечно, я понимала, что мои работы – это серия автопортретов – как было не понять? – и все же я решила пустить их появление на самотек. Они возникали как извержения вулканов, как гейзеры. Я не знала, когда закончится нырок, какого цвета радуги будет следующий слой воды, где дно и что может случиться, если женщина достигнет его.
Каждый день, ближе к полудню, я начинала поджидать Уита. К тому времени, когда он приплывал на остров, меня охватывало неистовое желание. Уединившись в шалаше, мы занимались любовью, раз от разу все более свободно обходясь с чужим телом, бормоча друг другу слова любви. В эти моменты я была пьяна от счастья и страсти, от чувства, что вернулась домой, но в то же время и от ощущения исхода, отлета в вечность.
После занятий любовью мы разговаривали, пока не приходила пора возвращаться. Лежа в объятиях Уита, я как-то рассказала ему о шагаловских любовниках «Над городом», как пара влюбленных – по мнению некоторых, Шагал и его жена Белла, – дивно обвив друг друга, плывет над миром.
– Но они не смогут остаться там навсегда, – сказал Уит, и я с беспокойством почувствовала, как мой пыл несколько поугас.
Лишь изредка мы заговаривали о каком-либо будущем. Оба рассчитывали на одно и то же, но действовать пока были не готовы. Нам обоим это казалось преждевременным. Какая-то часть Уита, скрытая, безмятежная, которую я любила и которой боялась одновременно, скорбно прощалась с монастырем, с его жизнью там. И где-то внутри, наверное, я тоже прощалась с двадцатью годами замужества, хотя, если начистоту, сознательно старалась не думать об этом.
О ком я действительно постоянно думала все часы, проведенные на островке, это об отце. Он, как призрак, парил над крышей шалаша и в тростниковых зарослях. Раз за разом я мысленно возвращалась к тому дню, когда монахи пришли к нам с обгоревшими обломками лодки, когда мать стоически развела огонь в очаге и швырнула доски в пламя. Глядя, как они горят, я впервые почувствовала глубокую трещину, образовавшуюся в моей жизни после его гибели.
На пасхальной неделе я видела Уита лишь однажды. Его работу на птичьем базаре пришлось отложить, так как он помогал брату Беда в пятую и шестую неделю Великого поста, занимаясь всеми возвышенными и священными приготовлениями, которые надо было закончить между Вербным воскресеньем и кануном Пасхи. Пасхальные лилии, елей, свечи, кувшин и сосуд для омовения ног, черные одеяния, белые одеяния. Он появился только в четверг, страстной четверг, или, как мать называла его на своей католической латыни, «Feria Quinta in Coena Domini», четверг Тайной вечери.
В рубашке, которая ему нравилась, я ждала его на берегу, пока он ставил джонку на якорь. На скатерти в красно-белых цветах была разложена провизия для пикника: пирог с томатами, такие пекла мать, клубника, пралине, бутылка красного вина. Охапка диких белых азалий, которые я нарвала перед домом Кэт, стояла посреди скатерти.
Когда Уит увидел все это, он наклонился и поцеловал меня в лоб.
– Вот так сюрприз. По какому поводу?
– Погоди, дай подумать… – Я притворилась, что копаюсь в памяти. – Во-первых, сегодня страстной четверг. Плюс – такое совпадение – годовщина: шесть недель и один день с тех пор, как мы познакомились.
– У нас годовщина?
– Конечно. Мы встретились семнадцатого февраля, в первую среду Великого поста, помнишь? Это не всегда был самый радостный день в году для меня, поэтому я решила превратить его в годовщину.
– Понятно.
Мы сели, и Уит потянулся к вину. Я забыла чашки, поэтому мы сделали по глотку прямо из горлышка, рассмеявшись, когда вино потекло у меня по подбородку. Нарезая томатный пирог и раскладывая толстые ломти на бумажные тарелки, я продолжала без умолку болтать, как помешанная:
– Первый год мы будем праздновать нашу годовщину каждый месяц семнадцатого, а потом отмечать ежегодно. Каждую первую среду поста.
Когда я взглянула на Уита, он уже не улыбался. Я поставила тарелку. Мной овладело ужасное чувство, что он сейчас скажет, что никаких годовщин у нас не будет, что он остается в аббатстве. Что, если это Пасха? Воскресение Господне? Я похолодела.
Уит до боли крепко прижал меня к себе.
– Мы могли бы жить рядом с Эшвиллом, – сказал он. – В конце какой-нибудь грязной дороги, посреди небытия. А по выходным подолгу гулять. Или ездить в книжный магазин и сидеть в кафе.
Тогда я поняла, что он просто размышлял о жизни, в которой будут свои маленькие домашние подробности, которая будет течь ровной чередой годовщин. Как будто для него все вдруг обрело реальность.
– По-моему, здорово, – ответила я. Но, по правде, от этих мыслей мне стало не по себе. Мы с Хью тоже подолгу гуляли. По выходным в горах к северу от Атланты, в местечке под названием Минерал-Блафф.
Когда мы поели, пчелы слетелись на цветы азалии и Уит рассказал чудную историю о том, как на второй год его пребывания в монастыре в церковь заполз трехфутовый аллигатор и как, увидев его, аббат запрыгнул на алтарь.
Откинувшись на локти, я положила босые ноги ему на колени. Пока он массировал мне ступни, я доедала клубнику. Он что-то сказал о невестах, которые мыли ноги кому-то перед свадьбой, что это старый обычай. Не помню теперь, сказал ли он, что это библейский или азиатский обычай, просто какая-то допотопная дребедень, которую мог знать только Уит.
Он соскользнул ближе к воде, увлекая меня за собой. Зачерпывая пригоршни проточной воды, он лил ее мне на ноги, проводя ладонями по влажной коже. Он медленно поглаживал мои лодыжки, разминал ступни большими пальцами, слегка щекотал меня. Не знаю, какой обряд мы исполняли, но я чувствовала это по движениям его рук и видела по выражению его лица.
Я закрыла глаза и представила, как погружаюсь вместе со своей ныряльщицей. Где-то на моих картинах точка возврата была уже пройдена.
Глава двадцать девятая
Накануне девичника мать заартачилась. Стоя на переднем крыльце с пакетом кунжутных вафель, в темно-синей рубахе с помятым воротником и мешковатых бежевых брюках на резинке, она уведомила Кэт, Хэпзибу, Бенни и меня, что не пойдет. Она успела вымыть голову и высушила волосы без фена, и теперь они седой волной поднимались надо лбом, ниспадали на макушку и рассыпались по затылку нечесаными космами.
– Ради всего святого, – сказала Кэт. – До чего же тупоголовой может быть женщина! Мне что, снова сходить за этим чертовым шарфом с гибискусами?
Мать ударила кулаками по бедрам.
– Меня моя рука не волнует, Кэт Бауэре.
– Тогда в чем дело? Это что – из-за волос?
– А что с моими волосами? – чуть не крикнула мать.
– Чудо-юдо, – сказала Бенни.
Хэпзиба встала между ними.
– Что с вами обеими случилось? О господи!
– Мама, я понимаю, почему ты упрямишься. Но мы уже наготовили столько еды. Тележки нагружены с верхом, и Хэпзиба уже собрала дрова для костра на пляже. Мы все делали от чистого сердца.
– Так вот и поезжайте сами.
– Без тебя никто никуда не поедет, – сказала Кэт. – Или все, или никто – такие вот дела.
Так, значит, поэтому отец называл их «Тремя цапельками». Какое-то темное дело, крохотный узелок, который они бросили в океан, сцементировал их жизни.
Мы продолжали ее увещевать, напирая на то, что она ведет себя некрасиво, игнорируя ее извинения до тех пор, пока она не уселась в тележку.
Теперь я жалею, что не прислушалась к ней, что ни у одной из нас не хватило дальновидности прислушаться. Даже Бенни не уловила зловещего спокойствия, крывшегося за упрямством матери.
Это было первое воскресенье после Пасхи, шестнадцатое апреля, шесть часов вечера. Мы решили не дожидаться кануна Первого мая, когда пикники по традиции устраивались в прошлом. Матери хотелось сделать это не откладывая, так мы решили.
Стоял теплый день, и все в мире, казалось, было обведено чуть искрящейся каймой. Я ехала за Кэт через дюны, направляясь прямо к Костяному пляжу. Ветер сшибался с волнами, срывая с них гребешки пены, внезапно окатывая нас брызгами. Макс, сидящий на заднем сиденье моей тележки, несколько раз выпрыгивал на ходу и рвался к воде.
Хэпзиба свалила топляк подальше от воды, зная, что прилив будет сильный.
– Следи за парковкой, – приказала она Кэт, когда мы затормозили, – многозначительное замечание, восходящее к тому времени, когда Кэт оставила свою тележку на берегу и ее смыло приливом. Через несколько часов она увидела, как тележка, подпрыгивая на волнах, уплывает в Англию.
Мы расстелили одеяло на земле, и мать притулилась в уголке, подальше от воды, накинув на плечи старый свитер из шерсти альпаки. Она села спиной к воде, долгим взглядом уставившись на дюны. Была в этом какая-то странность, словно человек в лифте стоит повернувшись к задней стенке, а не к дверям. Я буквально чувствовала, как она удаляется, как старая тьма засасывает ее.
Полмесяца назад, когда я возила ее в Маунт-Плезент на второй визит к врачу, она сидела в кабине парома, не отрываясь глядя в пол, так, словно не хотела вспоминать, что произошло на воде тридцать три года назад. Ее поведение сейчас напомнило мне об этом. Неужели это отвращение к прибрежным водам появилось у нее после смерти отца, и я каким-то образом умудрилась просмотреть это? Я поразилась этому не меньше, чем ее неописуемой и непримиримой неприязни к русалочьему креслу. И ведь это тоже началось после смерти отца. Я сама видела, как она выходила из комнаты при одном только упоминании о нем.
Разворачивая продукты, я продолжала наблюдать за ней. Мы с ног сбились, чтобы приготовить те же блюда, что и раньше: крабовые пирожки, сыр с перцем, хлебный пудинг с изюмом, вино – кьянти для Кэт, шардоне для остальных. Глядя на съестное, я подумала об Уите и пикнике, который устроила для нас чуть больше недели назад на противоположной стороне острова, о том. как он мыл мои ноги, – о молчаливой и не нуждающейся в словах церемонии, которая была исполнена смутного брачного смысла.
Макс занялся своим любимым делом – ловлей песчаных крабов; поймав очередного, он трусцой бежал к нам, клешни и лапки свисали у него из пасти. Я видела, как он принес одного матери, гордо бросив его к ее ногам, и каким вялым, рассеянным жестом она положила руку ему на голову. За весь вечер она не сказала и пары слов. Кэт подсунула ей теплый шарф, попросив его распустить, но она попросту отложила его в сторону на песок, даже и не попытавшись ничего сделать. Взбодрить ее можно было чем угодно, только не работой. В чем-то мы явно допустили глубокий просчет.
Однако Кэт не собиралась сдаваться. Ее попытки вовлечь мать во всеобщее веселье, чудесным образом возродить ту Нелл, которую мы все помнили по старым девичникам, становились все навязчивее и принужденнее.
– Как думаешь, Нелл, кто станет нашей первой женщиной-президентом – Джеральдина Ферраро или Патрисия Шредер? – спросила Кэт.
Мать только пожала плечами.
– Ну, давай же, ответь. Джесси и Хэпзиба говорят, что Патрисия, а по-моему, Джеральдина.
– Нэнси Рейган, – пробормотала мать.
Мы все оживились, думая, что она наконец присоединится к нам, что спасение Нелл Дюбуа близко.
– Ладно, если Нэнси победит, я… заявлю свой решительный протест! – сказала Кэт.
Такого рода поддразнивание обычно было патентованным средством втравить мать в дальнейшую беседу, но на сей раз ответа не последовало – мать молчала, сгорбившись, низко опустив плечи.
Съела она совсем немного: половинку пирожка с крабами и ложку хлебного пудинга. Остальные, по-прежнему преисполненные решимости, наложили себе тарелки с верхом.
Когда над океаном стала сгущаться тьма, Хэпзиба разожгла костер. Высохшее на ветру дерево быстро загорелось. Пламя бушевало, рассыпая в воздухе снопы искр, гасших в темноте ночи. Мы сидели в круге света, повсюду чувствуя запах горящего дерева, и ни одной из нас не пришло в голову, как ярко полыхающий рядом с водой костер мог подействовать на женщину, для которой огонь и вода означали лишь трагедию и смерть, женщину, которая не могла даже смотреть на воду и которая заколотила досками очаг в своем доме. Мы были ослеплены тоской по той женщине, какой она была до всего этого. Теперь я плачу навзрыд, думая о том, как нелегко пришлось матери в тот вечер. Как она старалась крепиться. Как она приехала, только чтобы порадовать нас, и сидела на берегу, пока смертельная тоска разрасталась внутри нее.
Весь вечер она просидела на краешке одеяла, спиной к огню. Хэпзиба била в свой барабан галла. Звук получался жалобный и протяжный. Бенни положила голову на колени Кэт, а Макс уснул, и шерсть у него на спине глянцево блестела в отсветах пламени. Дрова потрескивали. Океан вздымался, волны с тяжелым уханьем бились о берег. Все молчали. Все отступились.
Около трех ночи, после того как наш костер обратился в золу и мы отказались от своего провалившегося эксперимента и покинули пляж, меня разбудил чей-то голос, звавший меня по имени. Помнится, это был призывный, настойчивый шепот. – Джесси!
Я села. В замешательстве я всплывала из глубин сна, в голове стоял туман. В дверном проеме маячил некий темный силуэт. Перегруженное адреналином сердце дико забилось в груди. Судорожно стараясь нашарить выключатель прикроватной лампы, я задела стакан с водой, скатившийся со столика на пол.
– Извини. Так вышло, – произнес чей-то голос.
– Мама?
Резкий свет рассеял темноту в комнате, на мгновение ослепив меня. Полуотвернувшись, я замахала в воздухе рукой, словно могла отогнать слепящее сияние. На лице матери было написано изумление. Она тянула руку, как школьник, который просит разрешения ответить. Повсюду была кровь. Она пропитала всю грудь и весь подол ее бледного нейлонового халата, струйками змеилась по ее предплечью. Капала на пол.
–Так вышло, – снова сказала она, повторяя это бесчисленное количество раз истеричным шепотом, который буквально приковывал меня к месту.
Несколько секунд я не могла ни пошевелиться, ни вымолвить слова, ни даже моргнуть. Я завороженно смотрела на льющуюся из ее руки кровь, яркую, блестящую, стекавшую размеренными толчками. Все мои чувства были притуплены благоговейным ужасом, я словно плавала в блаженной отрешенности от всего, что предшествует панике, тому мгновению, когда смысл произошедшего обрушивается на тебя всей своей многотонной тяжестью.
Но даже тогда я в исступлении не выпрыгнула из постели. Насквозь пронзенная ужасом, я медленно встала и пошла к ней, ступая, как в невесомости, шаг, еще шаг.
На правой руке ее не хватало мизинца.
Я стянула предплечье матери кушаком, использовав его как жгут. Пока я как можно плотнее прижимала полотенце к зияющей ране на месте мизинца, она легла на пол, и вдруг я поняла, что она может умереть. Моя мать может истечь кровью на полу моей спальни, на том самом месте возле окна; где я вешала свой серпантин.
На острове не было ни «скорой помощи», ни врача. Когда полотенце напиталось кровью, я принесла другое. Мать затихла. Лицо ее становилось все бледнее.
Когда кровотечение стало понемногу прекращаться, я одной рукой набрала номер Кэт, другой зажимая рану.
Кэт приехала с Шемом, который, несмотря на свои годы, поднял мать большими и сильными руками и отнес в тележку. Я шла рядом с ними, продолжая сжимать руку матери. У паромного причала Шем снова поднял ее и перенес на понтон. Он тяжело дышал, но постоянно разговаривал с ней:
– Оставайся с нами, Нелл. Не уходи.
Спустившись в кабину парома, он положил ее на пассажирскую скамью, дав нам указание держать ее ноги на весу. Кэт поддерживала их на протяжении всей дороги. А мать, все еще в сознании, но уже где-то очень далеко от нас, блуждала взглядом по потолку кабины, пока наконец не закрыла глаза. Кэт и я не обменялись ни словом. Мы плыли рассекая накатывающиеся черные волны, и кровь на халате матери уже запеклась, превратившись в бурую коросту.
Убывающая луна призрачно светила над нами. Я следила за тем, как ее свет, мягкий, как мохер, мерцает вокруг головы матери, и гадала, использовала ли она и на этот раз мясницкий тесак. Может быть, она специально прятала его где-то на кухне и я просто не заметила? После того как приехала Кэт, я стала искать палец матери, думая, что врач сможет пришить его. Я решила, что найду его на разделочной доске, как какой-нибудь овощной обрезок, но его нигде не было. Только лужицы крови повсюду.
Эта поездка через бухту подействовала на меня так, словно меня вытащили из моря багром, и снова вернула в реальность. Ту реальность, где ты сполна понимаешь, что нет никакой невосприимчивости, никакой штормовой палатки, никаких иллюзий. Неумолимая тяга матери к тому, чтобы увечить себя, никуда не исчезла, снедая ее, как рак, а я… я была поглощена совсем другим.
Вплоть до этой ночи я действительно думала, что мы движемся вперед – три шага вперед, два назад, примерно в таком ритме, – что это медленный и болезненный, но прогресс. Ум так хорошо приспособлен к переиначиванию реальности в зависимости от того, что нам надо. Я видела то, что хотела видеть. Я перекраивала самые спорные, самые неудобоваримые стороны своей жизни, превращая их в нечто сносное. Безумие матери я привела к норме.
Как описать, насколько подавила меня глубина ее умопомешательства? Моя собственная пассивность, отречение и следствием всего – чувство вины?
Я отвернулась к иллюминатору. Остров за нами поглощала тьма. Водное пространство казалось бескрайним, мерцающим, словно подсвеченным снизу. Я уставилась на короткий луч носового прожектора, который, как игла, прошивал волны, и внезапно подумала о морской богине, русалке Седне, про которую мать вычитала в библиотечной книге отца Доминика. Седне отрубили десять пальцев. Десять.
И тогда все ужасные события встали на свои места.
Мать не остановится, пока не отрежет все пальцы до единого.
Она состязалась с блудницей-святой Эудорией, отрубив один палец и посадив его, а затем, когда это не принесло облегчения, обратилась к Седне, чьи пальцы превратились в морских существ – резвящихся дельфинов и тюленей, поющих китов, – образовав целый гармоничный мир океана из своей боли и самопожертвования. Десять пальцев, чтобы создать новый мир. Десять. В тот день, когда Уит показал мне книгу про Седну, я прочла о числе «десять» те же слова, которые должна была прочитать мать: «С тех пор десять считается самым священным числом. Пифагорейцы полагали, что оно символизирует возрождение и свершение. Все остальное – производное от десяти».
Как я могла этого не увидеть? То, как мать взяла простую историю, миф, число, иначе говоря – символы, и извращенно превратила их в нечто определенно материальное? Как я недооценила ее отчаяние от того, что мир уже никогда не станет таким, каким был до смерти отца? Поющий мир, в котором мы жили у моря.