Текст книги "Атака! Атака! Атака!"
Автор книги: Светлана Кармалита
Жанры:
Киносценарии
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
СВЕТЛАНА ИГОРЕВНА КАРМАЛИТА окончила филологический факультет МГУ, а затеи училась в аспирантуре Института истории искусств. Дебют С. Кармалиты в кинодраматургии состоялся в 1976 году, когда по ее сценарию, написанному совместно с А. Германом, на Центральной студии детских и юношеских фильмов им. М. Горького режиссер М. Базелян поставил художественный фильм «Вот как это было». С. Кармалита также автор сценария фильма «Путешествие в Кавказские горы».
В сценарии использованы фрагменты военной прозы известного советского писателя Юрия Германа, в частности, из повести «Здравствуйте, Мария Николаевна!», не публиковавшиеся при жизни писателя.
Фильм по литературному сценарию Светланы Кармалиты «Атака! Атака! Атака!» ставит на киностудии «Ленфильм» Семен Аранович.
Если свидеться нам не придется,
Значит, наша такая судьба,
Пусть навеки с тобой остается
Неподвижная личность моя.
(Распространенная надпись на фронтовых фотокарточках)
На осклизлых береговых камнях длинные черно-серые коряги. Говорят, это кости кита. Наверное, врут. Просто коряги. Дальше за легким туманом, за ржавыми сопками прилепились к заливу дома, а к домам корабли. Дома – это Гарнизон. Дома-домишки, высокие крылечки, болотишко на заливе, кораблики у желтых досчатых пирсов. Издали как в перевернутом бинокле.
Постойте! Послушайте! На кораблях гоняют пластинки, брешет за сопкой собака, звенит пила, женский голос зовет: «Уся, иди кушать рыбу!». Этих звуков больше нет, никогда не будет, возникнут какие-нибудь другие. А что с этими? Улетели в атмосферу, пролились дождем, осели в сопках сырыми туманами? Может быть, на всем белом свете их могу услышать один я, мальчик сорок четвертого года.
Трах-бах! Распахивается дверь на высоком крыльце. За дверью темно, но я знаю – там чистая некрашеная лестница во второй этаж, две корабельные швабры за бумажным затемнением и желтое ведро из американской консервной банки. Сейчас из холод-ной, скрипучей лестничной тьмы ко мне выбежит ярко-желтый аэродромный пес Долдон, а за ним, один за одним, один за одним, выйдут люди, с чемоданчиками, в узкоплечих флотских кителях, регланах и молескиновых куртках, а за ними мой отец, тоже С чемоданчиком, строго поищет меня глазами, и мы пойдем вниз по широкой, никогда не просыхающей улице в новую флотскую баню. Сегодня в бане мы будем сами штопать носки.
«Хочу любить, хочу всегда любить…» – поет низкий женский голос из форточек. Это радиоузел Дома флота начал передавать концерт по заявкам.
– И что думают и что поют?! – сердится кто-то за моей спиной. – Дети же слушают… Безобразие, честное слово…
В веселой белесой мгле банного чада стонут, кричат, поют голые счастливые люди. Горячий воздух раскаленной пробкой стоит в горле и не дает вздохнуть.
Кр-р-р-р – это скрипит тяжелая мокрая деревянная дверь.
– Шо-о-орин! – восторженным криком взрывается парная.
В дверях, в черных сатиновых трусах до колен, стоит дядя Володя Шорин, и папа, хохоча и всхлипывая, забирает мою майку и уводит меня из парилки.
– А-а-а! О-о! Ха-ха-ха!
Мокрая деревянная дверь из толстых досчищ стучит и дергается. Это Володя Шорин рвется из парной обратно. Дядя Володя Шорин, как и все здесь, летчик минно-торпедного полка, а попросту летчик-торпедоносец. Месяц назад он очень устал после ночной свободной охоты, выпил полетные сто граммов, света на базе не было, присел на минуту на электрическую печку, верх которой был сделан из канадского железного ящика, и нечаянно заснул. В это время на беду включили свет. Дядя Володя четыре дня пробыл в госпитале у доктора Глонти. Доктор Глонти ничего никому не говорит, но гвардии старший лейтенант Беспашко клянется, что у дяди Володи на попке навсегда выжглись канадские буквы, а гвардии капитан Дмитриенко – что бегущий носорог.
На фоне мокрой, дергающейся двери парной, под крики и смех возникают титры фильма.
В это раннее утро весны сорок четвертого года над Японией шли дожди, и желтые низкие буксиры вытягивали из бухт тяжелые крейсера; союзный конвой, похожий на обшарпанный, обвешанный аэростатами город, осторожно обогнул Норд-кап; после затемненных берегов Европы Стокгольм ошеломлял всплывших под перископ подводников заревом электрических огней; под ударами наших войск немцы начали отходить к Крыму и под Одессой; 18-ый пассажирский наконец добрался до станции Бесполье, и гвардии старший сержант Белобров подумал, что сегодня пятница, а пятницы у него всегда были на редкость хорошие, счастливые дни.
Поезд неожиданно странно оборвался – к нему, оказывается, еще не прицепили паровоз, вагоны без паровоза стояли беспомощные, словно бы ненастоящие, и Белоброву показалось, что поезд никуда не поедет. Но из утренней мглистой мути вдруг неожиданно возник словно подкравшийся паровоз, на тендере висела тетка-сцепщица с лихим разудалым выражением опухшего лица.
Выходя из госпиталя, Белобров думал, что все останется там – слабость, лекарственные запахи, но они нагнали его здесь, на вокзале, из-за них он не шел в вагон. Мокрый, холодный и черный подходил встречный с севера, проводница сразу же закричала грубым голосом, из вагонов, без головных уборов, разопревшие, бритоголовые, посылались матросы с чайниками, котелками, бидонами. Под фонарем старшина в капковом бушлате, сложив руки рупором, кричал:
– Капитан-лейтенанта Беклемишева супруга! Але! Марина Викторовна! Але! Кто от Беклемишева за посылкой? Але! – И высоко поднимал руку, показывая зашитую в суровое полотно посылку.
Это был свой поезд с севера. В черной движущейся толпе Белоброву почудились знакомые лица, знакомые голоса, и он стал вглядываться.
Гвардии старший лейтенант Белобров был высок. Из воротника черного кожаного морского реглана торчала худая шея; худое лицо с запавшими глазами и твердыми скулами имело странное неподвижное выражение. Это выражение возникло в нем после контузии, он знал его и боролся с ним, но стоило ему разволноваться, как оно возникало опять: Белобров поднял с железных бревен чемодан и мешок, пошел к вагону.
– Пятый купе, – сказал маленький про-водник-кавказец, держа локтем фонарь, – свет не горит.
– Ничего, у меня есть свеча, – сказал Белобров и шагнул в тамбур.
– Слезьми у ней молила, в ногах валялась, хыб что… – донесся до Белоброва женский голос. Фонарь проводника осветил на секунду старушечье лицо, и мелькнул огонек папиросы.
Три года назад первые транспорты и эшелоны с эвакуированными, которые ему удалось увидеть, вызвали у Белоброва немедленное желание что-то делать, куда-то идти, кого-то устраивать или кормить. Но они, эти люди, встречались часто за пределами гарнизона, они уже давно стали средой, в которой такие как Белобров жили, работали и умирали, и чувства жалости и сострадания не то чтобы ушли, пет, но как бы отступили, и желание вмешаться, помочь или отдать возникало у него реже, и для этого нужны были все более крайние обстоятельства. Вот почему Белобров и не задержался в тамбуре, а в общем-то сильный, несмотря на госпиталь, в своем кожаном реглане, с мешком, в котором были хлеб и две банки консервов и даже присланные Фоменкой бутылка коньяка и папиросы, открыл дверь и шагнул в темную жаркую духоту еще не пробудившегося от утреннего сна спального вагона. Оттого, что вагон стоял, все звуки в вагоне и за затемненными окнами были особенно громкими, а в сочетании почти с полной темнотой создавали у Белоброва странное ощущение беспокойства. Он достал из кармана свечку, зажег от зажигалки, отыскал свое место и отправил мешок наверх в сомкнувшуюся темноту. Беспокойство не проходило.
Свечка осветила полную обнаженную женскую руку, свисавшую с нижней полки, и тугой узел темных волос. Белобров отвернулся, будто подглядел недозволенное, кровь сразу забухала в ушах. Он торопливо стянул сапоги, подтянулся и сел, а потом лег на верхнюю полку.
– Это какая станция? – громко спросил в коридоре сонный голос.
И зазвенело ведро. Под полом длинно заскрипело, поезд тронулся, впереди заухал паровоз.
Все было хорошо. Колеса уютно скреблись под полом. Он был жив, почти здоров, и ехал домой, домой… Не совсем, конечно, домой, а в гарнизон, но ведь гарнизон был его домом, и поэтому же, конечно, он ехал домой, к дорогим и милым друзьям, а чувство непонятной, ни с чем вроде бы не связанной тревоги нарастало, не давало не только уснуть, но даже мешало лежать, и главное, что истоки этой тревоги были какие-то конкретные, она, эта тревога, словно включилась в нем где-то, когда он садился в вагон. Ведь вот он на перроне, и проводник держит под мышкой фонарь, и ее, этой тревоги, нет, ну совершенно нет, абсолютно, а вот он идет по черному коридору и. подталкивает ногой впереди себя мешок, и она, эта тревога, бьет и бьет его по затылку.
– Психом становлюсь, – вслух сказал Белобров и даже хохотнул, так это было непохоже на него – сделаться психом.
Он соскочил с полки, стараясь не смотреть на голую женскую руку и шею, которые скорее угадывались в темноте, надел ботинки, провел ладонью по лицу и вышел в коридор. Занимался рассвет, затемнение было поднято, поезд полз вдоль крутого холма и, кроме красно-бурой травы да мокрого песка, ничего видно не было.
Белобров еще раз провел по лицу крепкой ладонью и мимо настороженно посматривающей на него очереди в уборную, мимо яркой печки быстро прошел в тамбур. Дверь с выбитым стеклом, открытое купе проводника, какие-то мешки в нем, человек в зимней шапке, еще одна дверь.
– Скажите… – очень громко сказал Белобров в сырую полутьму тамбура, еще не зная, что он, собственно, хочет спросить.
Замотанная большим платком женщина в глубине тамбура встала, схватилась руками за лицо и заплакала.
– Варя! – крикнул Белобров. – Варя! Это я, Саша Белобров!
Сразу сипло заплакал ребенок, его никто не успокаивал. Старухи с узлов с интересом глядели на Белоброва. Одна из них курила маленькую папироску. Женщина продолжала судорожно, с икотой, плакать и, видно, не могла остановиться.
– Спустись же сюда, Варя, – позвал Белобров.
Варя затопталась на месте, зацепилась ногой и, согнувшись, неловко, боком стала спускаться. Белобров шагнул, чтобы помочь. На ногах у нее были черные довоенные боты, порванные и заклеенные резиной, и при взгляде на эти боты в груди у Белоброва сжало. Он подумал, что нехорошо, нельзя смотреть на эти боты, но ничего не мог с собой поделать. В лицо он ей тоже смотреть не мог.
– У меня туфли есть в чемодане… лодочки, – сказала Варя, – просто здесь холодна в туфлях.
– Что ты, Варя…
– Ты дважды орденоносец, – сказала Варя и протянула ему руку, – поздравляю. И моряком стал.
– Я не моряком, это форма такая… я морской летчик, понимаешь? Видишь, здесь синее?.. Это морской летчик… Форма такая.
– Да, – сказала Варя, – а я вот… Ой, Шурик, – вдруг выкрикнула она, – что же это такое, Шурик?! Какие туфли?! Я на бучильниках работала, белье стирала, у меня тиф был и карточки пропали, и колечко мамино, у меня вся голова побрита, у меня мама умерла и Лена, я тебя в Ярославле увидела, когда ты в поезд садился. Я три дня ничего не ела, Шурик, миленький…
– Во дает, – произнес из глубины тамбура простуженный старушечий голос, – а сама горбушку жевала…
– Какую горбушку, – тонко закричала Варя старухе, – какую горбушку, что вы все врете! Это же корочка, корочка была, зачем вы слушаете, ну зачем вы, зачем вы слушаете!.. Ну какую, какую горбушку… Я же с вашим ребенком всю ночь… Посмотри, Шурик, – она вдруг рванула с себя платок, потом второй, белый, и обнажила под машинку стриженную голову.
– Прекрати, Варя, – Белобров схватил платок, накинул ей на голову, попытался замотать, а потом схватил всю в охапку, толкая впереди себя, распахнул ногой дверь и втащил в вагон.
Вагон обдал их жаром. Белобров ногой открыл купе проводника и, вытаскивая из кармана мятые деньги, пытался запихнуть их проводнику за пазуху. Потом взял с мешка красную потрепанную фуражку и высыпал туда пачку папирос.
– На вот, – бормотал он, – возьми, да ну возьми, говорю, надо девушку из тамбура забрать на мое место… Понял? Я в тамбуре поеду, понял?
А-а-а-а!.. – вдруг заорал паровоз. Наверху забила какая-то железка, вагон мелко затрясло, и лица проводника, и Вари, и Белоброва затряслись тоже. За дождливым окном проползала маленькая станция, и бабы у большого костра напряженно вглядывались в окна медленно проходящего вагона.
А-а-а-а – опять закричал паровоз.
Часов в пять утра гвардии старшина Черепец проснулся, вздохнул от горячечно счастливого сна и свесил голову с верхней койки. Воздушный стрелок Пялицин спал внизу, и выражение лица у него было сердитое. Он сполз, сел на корточки перед спящим Пялициным, босой, в сером толстом флотском белье, наклонился, негромко прокукарекал прямо ему в ухо и, уставившись на него, стал ждать. В лице Пялицина что-то дрогнуло, оно как бы разгладилось, и тогда Черепец громко и очень натурально замычал коровой. Как обычно, маленькое лицо Пялицина вовсе разгладилось, он заулыбался и зачмокал губами. В лад храпела казарма. Пожилой татарин из команды пронес уголь.
Черепец натянул ватные штаны и отправился в гальюн курить. Здесь было холодно, форточка в закрашенном белой краской окне была открыта, и в ее квадрате жестким неживым светом светился месяц. Далеко на Восточном аэродроме механики уже гоняли моторы. Черепец задумчиво пустил струю дыма прямо в месяц и неяркие белые звезды.
В это же утро гвардии капитан Веселого, проснувшись, сразу вспомнил, что он уже больше года женат, и потянул Шуру к себе. Шура вдруг рассердилась и сказала, что, во-первых, уже не спит ребенок, а во-вторых, он вчера дал слово офицера, что сбегает за молоком, а теперь проспал и что нет, нет и нет…
Сама же резко села на кровати, отчего любимая рубашка у нее под мышкой разорвалась.
Ребенок в бельевой корзинке рядом с кроватью действительно не спал, а укоризненно смотрел на Веселаго; Веселаго стало неловко, и он предложил Шуре ненадолго накрыть корзинку крышкой, тем более, что сегодня ее, Шурин, день рожденья. Но на «крышку» Шура совсем рассердилась, а на «день рожденья» сказала, что это ее день рожденья, а не его день рожденья, а его день рожденья в августе, и если это действительно ее день рожденья, то вместо всего этого лучше делать, как ей лучше, а не как ему лучше, и сходить за молоком, как Звягинцев. И ушла на кухню.
Плотников и Настя уже встали, и Настя жарила оладьи. Веселаго тоже обиделся, засопел, вызвал Шуру из кухни, в коридор, где и сказал страшным шепотом, что вот когда его собьют, вот тогда он, Веселаго, посмотрит.
– Дурак, – сказала Шура. – Какой же большой дурак, ужас один!
В кухне захохотал Плотников.
Внизу загудел аэродромный автобус.
На Восточном аэродроме, в получасе ходьбы отсюда, механики уже гоняли моторы. Здесь же, на Западном, было еще тихо.
– А вот мне важно, где бродит бензозаправщик… а вот мне не важно, что у вас один каток– прокричал чей-то одинокий голос.
Краснофлотец понес два ведра кипятка, девушки мыли санитарную машину.
Построение летного состава гвардейского минно-торпедного полка закончилось, летчики шли к самолетам. На поле выезжал каток, и летчики помоложе запрыгивали на него и ехали, цепляясь друг за друга.
Рассветало, как рассветало здесь в эту пору года – день начинался ясный, с облачками на бледно-желтом небе. К заливу тянулись чайки. С Восточного взлетели два истребителя и пошли высоко в небе кругами. Была хорошая погода и можно было ждать «гостей». Каток и идущих летчиков догнал бурый аэродромный «пикапчик».
– Товарищи офицеры, кто будет пить какао? – спросила Серафима Павловна, стоя в маленьком кузове. – Есть блинчики. Кто желает с мясом, кто желает с вареньем… —
Большой голубой термос она держала в руках, и лицо у нее было такое, будто она угощает их у себя дома.
– А какое варенье? – спросил Фоменко, командир минно-торпедного полка.
Серафима посмотрела на него с ужасом: варенье было абрикосовое, он такого не ел. Всю войну он спрашивал клюквенное, и всю войну интендант не мог его достать.
– Абрикосы, – виноватым голосом сказала Серафима.
Из столовой следом за офицерами группами и по одному выходили старшины, летный неофицерский состав, откашливалась, закуривали.
На поле громко щелкнуло – это включилась трансляция.
– С добрым утром, товарищи! – ласково и уверенно сказала диктор Дома флота.
– Хватилась, – сказал Черепец и закашлялся.
Надраенная «санитарка» с открытой задней дверью медленно тронула на свое места Дмитриенко соскочил с катка и, дожевывая на ходу пирожок, побежал следом, стараясь в темном салоне «санитарки» увидеть девушку..
– Здравствуйте, сестричка!
– Здравствуйте, товарищ полковник! – громко ответил голос из салона.
– А я не полковник! Я капитан!
– А я не сестричка, а санитарка!
Дмитриенко пробежал немного еще, раздумывая, что бы такое еще сказать, но не надумал и отстал.
«Кони сытые бьют копытами…» – пели сразу несколько репродукторов.
Фоменко и Плотников сидели на лавочке возле самолетнего ящика, в котором была курилка, и лениво поглядывали, как с глухим шипением выезжают на поле аккумуляторные тележки-торпедовозы, как осторожно вытягиваются из-за сопки тяжелые, полные воды «пожарки», как побежали куда-то техники, как прямо над ними подрались две чайки, как Дмитриенко зацепил ремень за оттяжку радиоантенны и, медленно вращаясь, повис там на зубах, и в какой восторг от этого пришел аэродромный пес Долдон.
На краю аэродрома загрохотал винт, еще один и еще, техники начали прогревать моторы, и трансляция теперь только иногда прорывалась через рев.
Аккумуляторная тележка с торпедой проехала совсем близко, обдав их сыростью, и тут же съехала в лужу и забуксовала. Огромная торпеда медленно и беспомощно вздрагивала каждый раз, когда торпедисты запускали механизм тележки. К тележке, поплевывая, ленивой походочкой подошел Черепец, покачался с пяточки на носок, пососал конфетку, поинтересовался:
– А чтоб спервоначалу катком пройтись, так это нам смекалки не хватило? – Осторожно потрогал пальцем возле виска.
Старшины засмеялись. Торпедисты, не отвечая, раскачивали тележку.
– Черепец, чего вы к ним вяжетесь? – позвал Плотников.
– А зачем они сказали, что у меня билет поддельный? – вдруг затараторил Черепец. – Я пришел в Дом флота, а они на моих местах сидят и заявляют – билеты поддельные… В двадцать втором ряду место шестнадцать и семнадцать, а они говорят – поддельные и девушке заявляют – извините, но налицо имеется тот факт, что ваш старшина освоил поддельные билеты…
Черепец давно и безнадежно был влюблен в вольнонаемную Марусю из хлеборезки, девушку высокую, полную и строгую, и об этой любви знал весь аэродром.
– А билет был не поддельный? – спросил Плотников и уютно затянулся огромной козьей ножкой.
– Товарищ гвардии майор, – сказал Черепец, – вы меня знаете, и я вас знаю. Разве вы можете подумать, что я делаю поддельные билеты?!
С какао и пирожками подошли Веселаго и Шорин.
– Что тут такое? – спросил Веселаго.
– Да вот Черепец подделкой билетов в Дом флота занялся, – сказал Плотников.
Фоменко закряхтел, обронил на штанину пепел и стал отряхиваться. Черепец побледнел, голос у него сделался тонким и сердитым, в глазах появилось тоскливое выражение.
– Мне вчера дали два билета на постановку в Доме флота, – он повернулся к Веселаго, постановка была «Собака на сене»… Я пришел вдвоем, а они на моих местах сидят и заявляют: «Извините, но ваш билет поддельный». Рожи во какие наели, только и знают – торпеда на подъем, проверить замок, торпеда готова по-боевому…
– Что у вас такое? – спросил Беспашко.
– Да вот Черепец освоил поддельные билеты в Дом флота, – ответил Веселаго.
Глаз у Черепца дернулся раз и второй, на лбу и на носу выступил пот.
– Отставить, – сказал Фоменко и первый захохотал.
Черепец поморгал и улыбнулся.
Дмитриенко все висел на зубах. Стараясь не нарушить равновесие, он осторожно поднял руку с часами, мученически скосил глаз на циферблат, другой был закрыт съехавшей пряжкой от ремня, но на самом громком взрыве хохота не выдержал, спрыгнул и побежал к курилке.
Подъехал открытый «виллис» с инженер-капитаном Гавриловым и маленьким полковником Курочкой – флагманским специалистом. Хотя и флагманский, он был тщедушный, в очках, и про него рассказывали, что он подрезает себе погоны.
Над Восточным аэродромом беззвучные и поэтому какие-то несерьезные одна за одной ушли в небо три белые ракеты.
– Первый звонок, товарищи, – Фоменко закряхтел, встал с лавочки, поздоровался за руку с инженерами. Пошли к самолетам.
– Воспитательница из детдома пишет – Игорешка мой чуть в бочке не утонул, – вроде ни к кому не обращаясь, сказал Гаврилов. – Хороший мальчик!
– Моряком будет, – ответил Фоменко.
– Пялицин, Черепец, – крикнул Плотников, – ознакомьте инженеров с пулеметными установками! Они пассажирами пойдут…
Было видно, как к КП подкатила большая машина командующего, и Мухин, шофер командующего, с двумя канистрами побежал к складу с горючкой. По взлетной полосе навстречу летчикам ползла цистерна, один краснофлотец качал, а второй разбрызгивал коротким шлангом мазут по взлетной полосе. Даже в сырую весеннюю погоду здесь приходилось бороться с мелкой песчаной пылью, которая, как дымовая завеса, поднималась при взлете. От мазута руки, лица техников, механиков и торпедистов всегда были темными, и сейчас летчики тоже прикрыли лица, кто шарфами, кто перчатками.
Пикап с какао и пирожками уезжал к столовой, его догонял аэродромный пес Долдон. Уходили с поля бензозаправщики, ветер от винтов гнал мелкую рябь по лужам, хотя и на заливе был ветер и было видно, как волна бьет в скулу маленький рейсовый катер.
Все шли вроде бы гурьбой, хотя на самом деле подстраивались к Фоменко. Была какая-то особая игра в том, что тридцатичетырехлетний комполка Фоменко – по возрасту самый старый и солидный здесь и даже на год старше командующего – может ходить вот так, слегка ссутулившись и загребая унтами, и дольше всех кашлять и долго сердиться, выйдя из столовой, и курить самую большую козью ножку, заправляя ее светлым абхазским табаком.
На вышку на краю поля поднимались маленькие фигурки.
Подполковник Курочка втянул голову и ловко как обезьяна полез в самолет Плотникова.
– Вот ваши наушники СПУ, – кричал ему Пялицин, – а я вот здесь, в ногах сяду.
– Торпеда готова по-боевому! – прокричали снизу.
– Пишите, не забывайте, – сказал Пялицин, устраиваясь на полу.
Все вокруг наполнилось воем и грохотом. От поднятых винтами брызг запотел плексиглас, спокойным деловитым голосом Плотников спросил по СПУ:
– Товарищи, все в порядке?
– В порядке, – тенором ответил Курочка и покашлял.
– Штурман, порядок? – опять спросил Плотников.
– Порядок, порядок, – ответил Веселаго. Большой и толстый, он, как всегда, долго усаживался и располагался со своим хозяйством.
– Пялицин, не жестко? Ну и хорошо, – сказал Плотников и, прищурившись, стал глядеть, как стартует машина Фоменко.
Вот ударили винты, вот машина качнулась и поехала на взлетную дорожку. Вот Фоменко прибавил газу, и все поле перед самолетом Плотникова сразу заволокло низким тяжелым клубящимся облаком, закрывая самолеты, машины, людей и сопки. Когда через несколько секунд тяжелая, склеенная мазутом пыль осела, все проявилось снова, только машины Фоменко не было. Плотников резко засвистел песенку из «Трех поросят», медленно отжал газ, винты завыли громче, машина качнулась и, ускоряя бег, помчалась по взлетной дорожке, опять закрывая аэродром пеленой темной пыли. Так они подстраивались друг к другу в воздухе: Плотников и Фоменко, потом Сухиничев, Дмитриенко, Беспашко, Романов, Шорин, Шабанов, Шабалин и другие. И казалось, что по всему заливу ударил ветер от этих моторов, скоростей, от этого потока уходящих в бой самолетов.
Шура Веселаго делала винегрет, когда пустая банка зазвенела о стакан. Она вынесла корзинку с маленьким в коридор на сундук у телефона, на всякий случай еще покрыла ее старой курткой Веселаго, поскорее вернулась в комнату, сразу дернула дверь и вышла на балкон. На других балконах уже стояли, па соседнем – Настя Плотникова. Внизу из парикмахерской вышла Киля – уборщица. Самолетов было много, все вокруг дрожало от рева их моторов. Ру-ру-ру – шли бомбардировщики.
Торпедоносцы вышли, как всегда, из-за столовой номер три. Мощно и грозно выли моторы тяжелых двухмоторных машин. И строй клином был ясно виден. Вот машина Фоменко, а за ней и другие, с длинными блестящими торпедами под брюхом.
Самолеты прошли, и сразу вернулись исчезнувшие звуки. Гукнул на заливе рейсовый, заиграло радио. Дом флота передавал концерт по заявкам офицеров и старшин.
– Уся, иди есть рыбу, – позвал женский голос.
Из-за столовой раздался визг.
– Свинью колют, – крикнула снизу Киля и, поежившись, ушла в парикмахерскую, там бухнула дверь. Здесь во всех дверях были такие пружины, что бухали на весь гарнизон.
Шура закрыла дверь и, косолапо ступая, пошла за ребенком. Тупо болел живот, он всегда начинал болеть, когда она боялась. Пришла Настя и стала наливать в грелку кипяток.
– По заявке офицера энской авиачасти Сухиничева передаем «Рассвет над Москвой-рекой» Мусоргского, – сказала диктор Дома флота.
Поезд со скрипом тормозил. От торможения двери в купе проводника, где сидели Белобров и Варя, открылись, и стал виден маленький носатый проводник-кавказец. Он высморкался и с сильным акцентом прокричал тем голосом, которым в мирное время, по всей вероятности, оповещал о приходе поезда:
– Граждане, воздушный тревог, воздушный тревог! Сохраняйте спокойствие.
Поезд встал, стало слышно, как впереди сипло и отрывисто гудит паровоз.
– Граждане, – еще раз сказал кавказец, – воздушный тревог!
Сколько раз за время войны слышал Белобров, как бессмысленно, непонятно к кому обращаясь, машинисты паровозов, пароходов, транспортов и буксиров врубают эти сирены, которые никого не могут ни отпугнуть, ни защитить. В этих беспомощных сиренах была древняя привычка криком отгонять от себя беду, когда других средств нет. Так кричали союзные конвои и транспорты, когда их бомбили немцы, так кричали немецкие караваны, когда их бомбил Белобров.
– Не будут бомбить, – сказал Белобров и выпил коньяку из стакана с подстаканником, – он на Ярославль полетел. Надо ему столько тащиться, чтобы какой-то поезд бомбить. Смешно даже. Не те времена…
Через двери в купе заглядывали те, кто выходил из вагона на случай бомбежки. Белобров дал старику-кавказцу еще одну папиросу и закрыл дверь.
– Ты не кушай больше, Варя, – сказал он, испытывая вдруг острое счастье оттого, что может так сказать, – не надо тебе сразу много кушать. – Вот я банку закрою и пока поставлю к окну. Лучше немного коньяку выпей. Смотри, здесь Робинзон Крузо нарисован…
– Какое у тебя лицо нехорошее, – вдруг заговорила Варя, и ему показалось, что она рассердилась на то, что он убрал банку, и хочет сказать ему неприятное. И он тут же пожалел ее такой острой жалостью, что стало нечем дышать.
– Это у меня нерв, – объяснил он, – вот здесь заело. То отпустит, то опять зажмет… У меня название записано. Но медицина пока фигово помогает. – И он опять налил себе коньяку из бутылки с Робинзоном Крузо, радуясь, что может вот так, не пьянея, пить из стакана коньяк.
Паровозы разом перестали гудеть, стало тихо так, что заломило уши, кто-то пробежал по вагону, потом захлопали двери и застучали шаги.
– Я страшная, – сказала Варя, – и лицо страшное, а главное – руки. И психология у меня изменилась. Дай мне банку и Робинзона еще налей.
– Нет, – сказал Белобров и отставил еще дальше банку, – после голода нехорошо много кушать.
– А я и не буду есть, только почему ты отставляешь…
– Я не отставляю.
– Нет, отставляешь, – сказала Варя.
Варя сидела на полке, Белобров у столика на каком-то мешке. Она встала, потянулась за банкой, а он обнял ее ноги выше колен. Она сразу же напряглась и сильно уперлась руками ему в погоны. Поезд дернулся, заскрипел и поехал. Голова у него кружилась.
– За что у тебя ордена? – спросила Варя, по-прежнему надавливая ему руками на плечи.
– За мужество и отвагу. За что же еще?
Они долго молчали. Она стояла, а он обнимал ее за ноги.
Она еще сильнее надавила ему руками на плечи, вырвалась и села на свое место. Громко билась какая-то железка под потолком. С верхней полки упал кочан капусты. Белобров поднял его и положил на стол.
– Давай выпьем за тебя, Шурик, – сказала Варя, – или давай лучше за победу.
Варя выпила не так, как пьют коньяк, а так, как пьют спирт, забросив его прямо в горло, и сразу же покраснела и мелко закашлялась.
– Я про тебя что-то знаю… Ты гусь, Шурик, – сказала Варя, коньяк сразу ударил ей в голову, – ты гусь, вот ты кто. Ой, какой ты гу-у-усь. Ты гусь и Дон Кихот.
– Почему Дон Кихот? – Белобров улыбнулся.
– Потому что ты женщинам нравишься.
– Дон Жуан, я помню.
– Помни-ишь… молодец! Ой, какой ты гусь, Шурик… Не сметь! – крикнула она, когда Белобров попытался опять отставить банку, и засмеялась. – Помнишь, какая у меня на шестое ноября юбочка была? «Полное солнце», и ты спрашивал, где тут полное солнце?
– Я не спрашивал, – сказал Белобров, – мы с Карнаушкой клинья в брюки загнали и на шестое картошку чистили… Тебя Сергуня Плотников опрашивал… Он теперь на артистке женат, она в нашем театре роли играет. А Жорик Веселаго на Шуре женился, с Павлина Виноградова…
– Ну и что? – сказала Варя. – Ты тоже не такой, как этот стол. – Она постучала консервной банкой по столику.
Белобров видел, что Варя пьяна, счастье отчего-то ушло, вместо него возникло раздражение. Ему стало неприятно, как Варя ела – не вилкой, ведь была же вилка на перочинным ножике, а корочкой хлеба, и то, что каждый раз нюхала то, что ела.
– Шурик, у тебя женщины были?
Не понял? – сипло переспросил он.
– Я спрашиваю, у тебя были женщины?
– Ну… – Белобров не знал, что ответить. поэтому сказал «ну». И одновременно почувствовал, что краснеет, что вспотел и что все это черт знает что. – А у тебя? – Он сам услышал свой напряженный голос.
– Я спрашивала первая.
– А теперь я спросил… А у тебя?
Какая-то непонятная злоба поднималась в нем, не раздражение, а именно злоба. Он даже расстегнул крючок кителя, он чувствовал, что лицо его опять сводит и что он опять не может моргать, и сильно потер кулаком щеку.
– Я первая спросила, – опять сказала Варя. – Какое ты имел право меня спрашивать, кто ты такой?
– Ладно, – медленно сказал Белобров, – допустим. – Он зацепил из банки рыбу и стал медленно жевать.
Варя замолчала.
С верхней полки опять упал кочан капусты, он опять поднял его и вышел в коридор. В коридоре было пусто, светло и жарко. Поезд тормозил. Белобров зашел в уборную, хотел вымыть лицо, но воды не было.