Текст книги "Происхождение языка: Факты, исследования, гипотезы"
Автор книги: Светлана Бурлак
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
У человека, который усваивает язык, изначально (до появления речи) присутствует целый ряд необходимых для этого когнитивных установок, отсутствующих у обезьян, – стремление интерпретировать звуки, которые произносят другие люди, как знаки, желание узнавать названия различных объектов, установка на кооперативность в поведении вообще и в коммуникации в частности и т.д. (см. гл. 2). Соответственно, на каких-то этапах эволюции человека они должны были войти в программу его онтогенеза. О перестройке программы индивидуального развития свидетельствует и то, что период овладения звуком (лепет) в ней предшествует периоду, когда ребенок начинает понимать, что окружающие имеют цели и намерения152.
Еще одно весьма существенное отличие онтогенеза и филогенеза языка состоит в том, что человек выучивает язык в общении с теми, кто его уже знает (и это является необходимым условием, см. гл. 1; даже если родители – носители пиджина, все равно есть хотя бы один настоящий язык, которым они владеют в совершенстве, – их родной язык). Как показывают наблюдения психолингвистов, диалоги детей со взрослыми более чем вдвое (в среднем) длиннее, чем диалоги детей с детьми (лучше всего детям удается поддерживать беседу, когда они вступают в разговор взрослого с ребенком на пару лет старше их, – в этом случае их реплики не сбивают разговор с обсуждаемой темы, а самих реплик может быть больше, чем обычно бывает в разговоре с этим же взрослым или с этим же ребенком)153.
Надо сказать, что взрослые, общаясь с ребенком, обычно не только не хвалят его за грамматически правильные предложения, но даже не всегда исправляют его ошибки, – нередко они обращают внимание не на грамотность, а на истинность сказанного, ср. такие диалоги:
(1) РЕБЕНОК: Mamma isn’t boy, he a girl («Мама не мальчик, он девочка»; в первой части пропущен артикль, во второй – глагол-связка.)
МАМА:That’s right. («Правильно».)
(2) РЕБЕНОК: And Walt Disney comes on Tuesday («А Уолта Диснея показывают по вторникам»; грамматических нарушений нет.)
МАМА:No, he does not. («Нет, не так».)154
Тем не менее языковое поведение взрослых при общении с ребенком имеет целый ряд специфических черт, призванных способствовать овладению языком. «По сравнению с разговорами между взрослыми, речь родителей, обращенная к детям, медленнее, в ней более утрирована высота тона, она больше говорит о происходящем здесь и сейчас, и она более грамматически правильна»155. Четкие паузы на синтаксических границах, отсутствие семантически сложных слов и конструкций также облегчают для ребенка понимание обращенных к нему высказываний. Как пишет С.Н. Цейтлин, при общении с детьми «мы стараемся строить предложения правильно, планируем их структуру, не перестраиваемся на ходу, не обрываем посередине и т.п.»156, – в отличие от того, что часто можно наблюдать при обычных «взрослых» разговорах. «Еще одно существенное свойство речи, адресованной ребенку, – частые повторы, обычно сопровождаемые перестановкой компонентов предложения: „Мячик упал у Мишеньки. Дай мне мячик. Красивый мячик“. Это помогает ребенку членить высказывание, выделяя в нем слова»157. Кроме того, «матери повторяют многое из сказанного ребенком, корректируя эти фрагменты в звуковом и грамматическом отношении»158, ср. примеры, приводимые С.Н. Цейтлин159:
(1) МАМА: Кто это?
РЕБЕНОК: ‘ХУГУ
МАМА (с утвердительной интонацией): Хрюша.
(2) РЕБЕНОК (про котенка): Она не хочет гладить.
МАМА: Не хочет, чтобы ты гладил его?
Подобного рода корректирующие реплики можно наблюдать и в разговорах взрослых, ср., например: «Мы ужинали с ним со среды на пятницу». – «Вы хотели сказать: со среды на четверг»160. Но, разумеется, в диалогах с детьми они встречаются гораздо чаще.
Кроме того, взрослый, разговаривая с ребенком, следит за проявлениями его внимания161 и при необходимости может скорректировать свое речевое поведение. Если же ребенок слышит только не обращенную к нему речь взрослых (такое случается, например, со слышащими детьми глухих родителей, которые включают своему малышу телевизор), это не способствует усвоению им языка162.
В некоторых культурах взрослые мало общаются с маленькими детьми163, но зато с ними могут говорить другие дети, и тогда именно они будут обеспечивать малышам этот особый регистр языка, называемый иногда «материнским языком» (англ. motherese). Дети достаточно рано начинают понимать специфику этого регистра – как отмечает психолингвист Ревекка Марковна Фрумкина, «уже четырехлетние дети в разговорах с двухлетними пользуются более короткими словами, чем в разговорах со сверстниками или со взрослыми»164.
Все это говорит о том, что онтогенез речевой коммуникации никак нельзя считать прямым повторением филогенеза. Какие-то параллели между выучиванием языка детьми и возникновением языка в процессе эволюции человека проводить, безусловно, можно – но эти параллели, скорее, сами нуждаются в доказательствах, чем могут служить таковыми.
Еще один вопрос, который обычно задают, когда речь идет об эволюции человеческого языка, – это вопрос о том, почему не появляется язык у человекообразных обезьян, хотя они достаточно умны, пользуются орудиями (и обучают этому детенышей), умеют их изготавливать, демонстрируют феноменальные способности к овладению языками-посредниками в языковых проектах. Правда, согласно старинному поверью, говорить обезьяны все-таки умеют, но никогда не делают этого в присутствии людей, чтобы те не заставили их работать. Если же серьезно, ответ скорее всего таков: потому, что имеющейся у них системы коммуникации вполне достаточно для успешного выживания и размножения. Как уже говорилось (см. гл. 3), исследователи обнаружили у шимпанзе в природе 39 различных моделей поведения, которые являются обычными в одних группах, но отсутствуют в других, – в это число входит и использование орудий, и груминг, и ухаживание165. И это всё, чего смогли достичь шимпанзе за 6–7 миллионов лет своего существования как отдельного вида. У самых «примитивных» людей (что бы ни вкладывать в понятие «примитивности») культурно-специфичных практик (даже без учета языка) насчитывается гораздо больше. Видимо, у шимпанзе жизнь все же более однообразна, чем у людей, и поэтому нет потребности в увеличении количества сигналов. А вот в условиях неволи количество сигналов может возрастать: добиваясь от людей ласки, лакомства и т.п., шимпанзе весьма активно изобретают новые элементы поведения, и, «поскольку такие инновации почти всегда подкрепляются, частота проявления у „авторов“ растет вместе с числом подражателей – наиболее предприимчивых сородичей»166. В природных же условиях подкрепления изобретаемых сигналов в большинстве случаев нет, и они угасают. Один такой случай приводит Дж. Гудолл167: в Гомбе самка-подросток Фифи вдруг стала встряхивать кистями рук – этот жест она употребила, угрожая самке старшего возраста. В этот момент с Фифи была еще одна, более молодая самка – Гилка. На следующей неделе Гилка в сходной ситуации употребила этот жест. Какое-то время он продержался в репертуаре обеих, а потом сошел на нет.
Некоторые из обезьян, как видно по данным экспериментов, проявляют больше способностей к овладению языком, некоторые – меньше, но жесткого отбора, при котором первые получали бы заметные преимущества перед вторыми, в природе нет. Точно так же и среди людей встречаются, например, великолепные имитаторы – они могут изобразить кудахтанье курицы, скрип двери и даже пение канарейки. Но отбора, который бы давал таким людям преимущество перед людьми, лишенными этого таланта, нет. Такие фенотипы, не выходящие за рамки нормы реакции, появляются с определенной частотой, но, поскольку необходимость в этом признаке отсутствует, закрепления его в генах не происходит.
Рассуждая о происхождении человеческого языка, трудно обойти вопрос о том, было ли оно неизбежностью или случайностью. На мой взгляд, оно было неизбежным – в том смысле, что являлось закономерным логическим продолжением той адаптации к мыслительной деятельности, на путь которой вступили приматы. У гоминид развивались не анатомо-физиологические приспособления к определенным условиям окружающей среды, а орудийная деятельность, способность делать выводы (подтверждаемая увеличением префронтальных отделов коры) и – вследствие группового образа жизни – коммуникативная система. Таким образом, отбор благоприятствовал развитию (в числе прочего) успешности коммуникации, что и привело в итоге к появлению вида, высокоспециализированного в этой области, – человека разумного. Но и роль случайности в процессе глоттогенеза не следует недооценивать – ведь если бы на Земле сложились другие экологические условия, столь далеко зашедшая специализация, возможно, и не потребовалась бы.
Глава 6
Гипотезы о происхождении языка
Гипотез о происхождении языка по-прежнему много, и в этой главе мы сможем рассмотреть лишь некоторые из них.
Как ни удивительно, до сих пор еще иногда всерьез обсуждается идея о том, что язык был дан человеку в готовом виде одномоментно высшими силами. На мой взгляд, такая гипотеза недоучитывает способности природы к самоорганизации: когда из атомов строятся молекулы, из молекул – живые клетки, работа клеток и их систем – органов и тканей – обеспечивает жизнь организмов, нет необходимости в каком-либо внешнем творце, который бы организовывал все эти процессы. При задании нескольких базовых физических констант все это с необходимостью произойдет само1. То же самое, на мой взгляд, касается и развития коммуникативных систем. Гипотеза о внешнем источнике возникновения человеческого языка не только лишает исследователя возможности обнаружить те естественные закономерности, которые приводят к его появлению с той же неизбежностью, с какой камень, брошенный вверх, падает вниз под действием силы тяжести. Она к тому же представляет предполагаемого Творца убогим кустарем, который не в силах создать механизм, работающий самостоятельно, и вследствие этого оказывается вынужден все время быть начеку и то и дело подправлять работу своего творения.
Большинство исследователей, пытающихся разрешить проблему глоттогенеза, стремятся учитывать информацию, накопленную в других областях науки. Но зачастую сведения, которыми они располагают, крайне фрагментарны. О том, насколько пагубно это сказывается на исследованиях, свидетельствует, например, недавняя работа отечественного лингвиста Юрия Викторовича Монича2. Автор осознает комплексный характер проблемы глоттогенеза и пытается привлекать к рассмотрению материалы этологии. Но из всего обширнейшего массива данных, накопленных в этой области, он берет лишь то, что у животных существует агрессивное и умиротворяющее поведение, а также ритуалы. Соответственно, в рамках его гипотезы язык возникает из ритуала, в первую очередь – из ритуала клятвы верности своему племени. Он пишет: «Ритуализованный знак, маркирующий территорию первобытного коллектива, символизирующий его внутреннюю сплоченность и обороняющий его от внешнего мира, – амбивалентен и – подобно ненормативной лексике русского языка – „всереферентен“, т.е. потенциально чуть ли не бесконечно многозначен»3. Язык, по его мнению, начинался с отдельных слов, причем эти первые слова были клятвами верности, символизировавшими первобытные сообщества. Слово – клятва верности своей группе – было одновременно и угрозой чужим группам. Возникновение языка в таком виде Монич связывает с верхнепалеолитической революцией и появлением пещерной живописи, относя этот период ко времени 15–20 тыс. лет назад (без обсуждения других предлагавшихся датировок)4. Я надеюсь, что читатель, уже знакомый с главами 3 и 4 настоящей книги, в состоянии составить собственное суждение о степени убедительности данной гипотезы.
Подобного рода построения, базирующиеся прежде всего на умозрении, а также на недостаточной компетентности автора в различных отраслях знаний, появляются и за рубежом. Например, немецкий исследователь Вольфганг Вильдген5 рассматривает язык как проявление индивидуальной креативности: язык, по его мнению, был изобретен тем, кто первым сказал предложение. Примером креативности в языке служат для него лексические инновации, поскольку другие инновации не дают возможности проследить роль индивида. Вильдген пытается обнаружить «ископаемые» свидетельства эволюции языка в современном словаре: здесь основой для рассуждений о глоттогенезе служит лексика (и базовый синтаксис) живых языков (практически исключительно английского, немецкого и французского), более конкретно – фразеологизмы с использованием названий «руки» и «глáза». В центре внимания исследователя оказывается схема хватания, которое представляет собой двухвалентное действие и тем самым подготавливает разум к появлению валентностей. Вильдген неоднократно говорит о своем стремлении построить синтетическую неодарвинистскую теорию, базирующуюся на эволюционной биологии и генетике6, о «в основном биологической… перспективе» своей работы7; вообще, по его мнению, теория глоттогенеза «может сосредоточиваться преимущественно на биологических процессах, которые вызывают генетические, анатомические и (основные) поведенческие изменения»8. Тем не менее, его познания в биологии более чем отрывочны. Так, говоря о «трех-четырех» вокалических сигналах человекообразных обезьян (англ. apes), автор явно имеет в виду верветок, которые с точки зрения английского языка относятся к monkeys (у человекообразных обезьян сигналов больше, но такой четкой референциальной соотнесенности, как у верветок, нет9), называет неандертальца Homo neanderthalensis10, что соответствует представлению о том, что неандертальцы и кроманьонцы являются разными видами, а кроманьонца – Homo sapiens sapiens11, что уместно, лишь если считать кроманьонца и неандертальца подвидами одного вида. Важная для авторской концепции идея о том, что для передачи «достижений гения» непременно нужен язык, могла возникнуть исключительно благодаря незнанию «культурных» традиций, зафиксированных не только у шимпанзе, но даже у макак (см. гл. 5). Соответственно, биология для В. Вильдгена практически сводится к передаче генов, мутациям и давлению окружающей среды.
Не очень сильна и лингвистическая сторона его работы. Так, говорить о необходимости создания (и об отсутствии в настоящее время) теории, объясняющей языковые изменения, по меньшей мере странно при наличии огромного количества работ, где такая задача не только ставится, но и во многом успешно решается12. В его книге встречаются такие курьезные ошибки, как попытки этимологического сближения нем. Hand «рука» и Hund «собака»13, безоговорочное отнесение прилагательных к сущностям именной природы14, а также утверждение о том, что реконструкция языков десятитысячелетней древности – дело типологии15. Нет нужды говорить, что автор не приводит материала ни из одного языка, где прилагательное было бы не именем, а, скорее, глаголом (таков, например, японский язык, где прилагательные, подобно глаголам, изменяются по временам), и не ссылается ни на одну компаративистическую работу, в которой предлагалась бы реконструкция глубокого уровня16.
Работ такого качества достаточно много, но рассматривать их не слишком интересно, поскольку их недостатки настолько перевешивают достоинства, что ни о каком осмысленном вкладе в решение проблемы глоттогенеза говорить не приходится.
Перейдем теперь к гипотезам, которые, на мой взгляд, без натяжки можно назвать научными. Их тоже немало. Одни исследователи выдвигают совершенно новые гипотезы, другие пытаются подобрать новые аргументы к старым.
Так, например, психолог Майкл Корбаллис17 возрождает теорию происхождения звучащей речи от жестов. Когда предки человека стали ходить на двух ногах, их передние конечности – руки – освободились, и это дало возможность жестикулировать. Кроме того, выпрямившиеся люди стали смотреть в лицо друг другу, и мимика стала играть большую роль в общении. Но потом люди стали делать орудия, и их руки оказались заняты, – тогда, по мнению Корбаллиса, основная нагрузка легла на мимические жесты (и сопровождающие их возгласы). В результате жесты постепенно сместились внутрь рта – превратились в артикуляцию языковых звуков. Корбаллис называет даже приблизительное время, когда это произошло, – около 40 тысяч лет назад, в период верхнепалеолитической революции. Наскальная живопись, костяные иглы, украшения, новые технологии обработки камня – в ту эпоху возникло и распространилось огромное количество культурных новшеств. По мнению Корбаллиса, одним из таких культурных новшеств был и звуковой язык. Этот язык оказался лучше жестового, и поэтому люди, говорившие на нем, сумели вытеснить своих предшественников.
В гипотезе Корбаллиса, безусловно, есть рациональное зерно: действительно, у приматов звук, в отличие от жестов, не подконтролен воле, поэтому новые знаки могли первоначально создаваться только на базе жестов. Весь вопрос в том, когда это происходило. И здесь гипотеза Корбаллиса вступает в противоречие с данными приматологии и антропологии: как уже говорилось в гл. 4, придавать жестам значение, необходимое для сиюминутных нужд, способны не только человекообразные обезьяны, но даже павианы. С другой стороны, уже первые представители нашего вида, неоантропы, появившиеся более 100 тысяч лет назад, имели очень развитые анатомические приспособления для членораздельной звучащей речи – и только для нее (в остальном эти приспособления скорее вредны – см. гл. 2). А сложные (и тем более связанные с риском) анатомические структуры не могут сформироваться «просто так», без крайней необходимости, поэтому поверить, что переход от жеста к звуку связан с верхнепалеолитической революцией, невозможно.
Не исключено, что жестами могли широко пользоваться неандертальцы – у них было крупное лицо, большие, широко расставленные глаза18, более развитые, чем у неоантропа, затылочные отделы мозга (именно там у всех приматов, включая человека, расположены зоны коры, связанные со зрением). Впрочем, это не более чем догадка.
С жестами связывает происхождение языка и М. Томаселло19. Человеческая коммуникация, по его мнению, началась с указательных жестов и пантомимы – они легко понятны без предварительной подготовки, поскольку апеллируют либо к тому, чтó оба собеседника могут увидеть, либо к тому, чтó легко представить себе по иконическому изображению. В их основе лежат склонности, во-первых, следить за взглядом, а во-вторых, интерпретировать поведение окружающих (считая по умолчанию, что если они что-то делают, то делают намеренно и с какой-то целью).
Эволюцию языка Томаселло представляет следующим образом. У далеких предков человека (как и у современных человекообразных обезьян) были жесты, привлекающие внимание (например, похлопать по земле, чтобы сородичи услышали и обернулись), и движения намерения (представляющие собой начальные фазы соответствующего действия). Эти приматы могли понимать чужие цели и намерения, знать, что другой особи видно или слышно, а что – нет, и т.п. Потом постепенно возникают совместные цели и намерения, общее поле внимания, понимание того, чтó известно другому (в том числе того, чтó этот другой знает о знаниях окружающих). Жест сам по себе несет не слишком большое количество информации, и, чтобы верно понять намерение «говорящего», необходимо иметь достаточно много общих с ним знаний (и знать, что эти знания действительно являются общими). Томаселло приводит такой пример (из современной жизни): если некто идет с девушкой по территории университета и, проходя мимо библиотеки, указывает ей на один из велосипедов, стоящих около входа, то для того, чтобы понять, чтó имеется в виду, девушка должна знать не только то, что этот велосипед принадлежит ее бывшему приятелю, с которым она теперь избегает встреч, но и то, что вся эта информация известна ее спутнику, – если она не знает, что он знает об этом, она не сумеет верно интерпретировать его жест (а он, если не знает, что она знает, что он это знает, вряд ли станет указывать ей на этот велосипед). Разумеется, в древности ситуации были другими, но способность знать о знаниях другого сыграла чрезвычайно важную роль в становлении языка. Далее появляется стремление к кооперации (в том числе в общении) и ожидание кооперативного поведения от партнеров по коммуникации, желание информировать других и, наконец, формируются общественные нормы.
Именно возможность иметь совместные цели, стремление к сотрудничеству и взаимопомощи Томаселло считает главными движущими силами, приведшими к появлению человеческого языка. Он специально отмечает, что язык не мог быть предназначен для обмана сородичей20: в такой ситуации никто не стал бы тратить усилия, стараясь понять, что сообщает податель сигнала, и язык не возник бы. Скорее, развитие языка шло вместе с когнитивным развитием, вызванным необходимостью объяснять, предсказывать и контролировать поведение сородичей21.
В ходе эволюции сначала жесты, привлекающие внимание, сменяются указательными жестами, затем движения намерения превращаются в пантомиму; в конце концов формируется конвенциональный звуковой язык, в котором место пантомимы занимают знаменательные слова, а место указательных жестов – служебные.
Переход от иконических знаков к символьным мог быть осуществлен на этапе жестовой речи и был, по гипотезе Томаселло, подобен стиранию метафор22: когда жест, иконически соотнесенный с некоторым действием, стали употреблять те, кто с этим действием не знаком, произошел отрыв формы знака от его смысла. С этого момента начинается фиксация формы знаков: теперь они опознаются не вследствие своего сходства с изображаемым действием, а исключительно в силу того, что их исполняют стандартным, привычным образом.
Звуковые же знаки, по мнению Томаселло, появились уже после этого (поскольку они не могут быть иконичны). Первоначально звуковые сигналы были, вероятно, лишь эмоциональным дополнением к значащим жестам; переход же коммуникации на звуковой канал мог быть связан либо с необходимостью общаться на значительном расстоянии, либо с желанием повысить собственный статус, сообщая информацию сразу всей группе, а не каждому ее члену по отдельности.
Томаселло показывает23, что те характеристики человеческого сознания, которые необходимы для нормального функционирования языка, возникли из нашего общего с обезьянами наследия (в частности, предшественниками грамматических способностей являются имеющиеся у приматов тенденции разделять события и их участников, а также строить достаточно длинные последовательности действий для достижения цели), несколько видоизменившись вследствие изготовления орудий, совместной деятельности (с общей целью) и возросших требований к групповой сплоченности.
Очень много сторонников имеет гипотеза Н. Хомского24 – гипотеза врожденности языка и наличия в мозгу человека Универсальной Грамматики. Но, как уже было показано в гл. 2, для того, чтобы у ребенка при овладении языком сформировалась грамматика, достаточно общекогнитивных принципов обработки информации, прежде всего желания «искать структуру в хаосе». Кроме того, как мы видели в гл. 5, гены просто по своей природе не могут кодировать грамматические сведения. Н. Хомский постепенно модифицирует свою гипотезу, поэтому в его новых публикациях появляются идеи, иногда даже противоречащие тому, что он писал ранее. Например, недавно громоздкие синтаксические правила (якобы имеющиеся в голове каждого человека от рождения) были заменены «операцией слияния» (англ. merge) – каждое слово представляет собой синтаксическую составляющую, два слова, сливаясь, образуют синтаксическую составляющую следующего порядка, которая дальше может сливаться с другими синтаксическими составляющими – до тех пор, пока не получится законченное предложение. Для того, чтобы пользоваться операцией слияния, необходима способность к рекурсии – и именно она признается основой человеческой языковой способности.
Адаптивный смысл языка, согласно гипотезе Хомского, состоит в обеспечении мышления25. В своей книге «О природе и языке» он пишет: «Язык не считается системой коммуникации в собственном смысле слова. Это система для выражения мыслей, т.е. нечто совсем другое. Ее, конечно, можно использовать для коммуникации… Но коммуникация ни в каком подходящем смысле этого термина не является главной функцией языка»26. Далее он вполне справедливо замечает, что «если вы хотите исключить взаимное непонимание, то конструкция языка для этой цели неудачна, поскольку существуют такие свойства, как неоднозначность. Если вы хотите, чтобы было такое свойство, чтобы то, что нам обычно нужно сказать, выходило коротко и просто, ну, что тут скажешь, наверное, в языке просто нет такого свойства»27. Но значит ли это, что появление языка было обусловлено не потребностью в коммуникации, а потребностью в обеспечении мышления? Видимо, все же нет: ведь если бы язык был нужен только (или в первую очередь) для «бесед» с самим собой, ему не понадобились бы ни возможность тонко различать звуки (и связанные с этим анатомические особенности речевого аппарата), ни падежи, ни согласование, ни порядок слов – то есть все то, что необходимо для линейной последовательности кодирования информации28. Кроме того, язык, нужный прежде всего для мышления, мог бы развиваться у детей, лишенных общения с другими людьми, – ведь мыслить им никто не мешает! Но, как мы знаем, этого не происходит: если человек в детском возрасте не будет общаться с людьми, он не овладеет языком – несмотря на предполагаемое наличие у него врожденной языковой способности.
Одним из наиболее последовательных нативистов – сторонников врожденности языка – является Д. Бикертон29. Его главные аргументы – креолизация пиджинов и быстрое усвоение языка детьми (то, что называется «грамматическим взрывом», см. гл. 1). А раз язык является врожденным, то, по мнению Бикертона, возникнуть он мог только одномоментно, в результате генетической мутации, происшедшей у прародительницы человечества – «митохондриальной Евы». Внезапность появления языка подчеркивается самим названием его совместной с У. Кэлвином книги «Lingua ex machina» – буквально (в переводе с латыни) «Язык из машины», то есть язык, возникающий внезапно и как бы ниоткуда, как deus ex machina («бог из машины») в античном театре.
Книга эта написана в форме писем Бикертона к Кэлвину, у которого он стремится найти ответы на вопросы о том, в каких мозговых структурах локализована врожденная языковая способность, и ответных писем Кэлвина.
У предков человека существовал, по мнению Бикертона, «протоязык», изначальный словарь которого был равен нулю, но потом, постепенно, понемногу, добавлялись новые символы. Символы, по Бикертону, возникли примерно на два миллиона лет раньше, чем собственно язык.
Сначала наши предки применяли смешанные формы коммуникации – пользовались как жестом, так и звуком, но потом ключевая роль в процессе общения перешла к звуку, поскольку пользоваться жестами неудобно, например, в темноте или в густых зарослях.
Бикертон рисует протоязык состоящим почти исключительно из существительных и глаголов. Таких «модификаторов», как прилагательные или наречия, в протоязыке еще не существовало, они появились значительно позднее. В протоязыке же слова вовсе не взаимодействовали друг с другом, так что речь выглядела примерно так, как выглядит речь на плохо выученном иностранном языке или пиджине – мучительные поиски слова, борьба за его произнесение, потом мучительные поиски следующего слова. Переход от протоязыка к собственно языку Бикертон уподобляет переходу от пиджина к креольскому языку.
Моментом возникновения языка Бикертон считает возникновение связей между словами в рамках высказывания, прежде всего – возникновение аргументной структуры, т.е. разделение глаголов на одно-, двух– и трехвалентные. Это стало возможным благодаря той самой генетической мутации, происшедшей у «митохондриальной Евы», в результате которой возник синтаксический анализатор и синтезатор, а также перестроился весь речевой аппарат.
Основной функцией языка Бикертон, как и Хомский, считает обеспечение мышления – именно для обеспечения сложных мыслительных процессов и нужен сложный синтаксис, которому Бикертон отводит ключевую роль в возникновении человеческого языка. Мышление же во многом было направлено на интерпретацию поведения сородичей, становившегося все более и более сложным. По гипотезе Бикертона, «протоязык», состоявший исключительно из слов и лишенный грамматической структуры, давал преимущества лишь в добыче пищи, синтаксис же смог сложиться только в социуме: практика реципрокного альтруизма, по его мнению, вынуждала индивидов к постоянным подсчетам, кто что (и главное – сколько!) для кого сделал, сколько чего и кому должны сделать они сами. Это привело к пониманию семантических ролей, а потом и к закреплению их в синтаксисе. На самом деле, Бикертон здесь не учитывает данные приматологов: практика реципрокного альтруизма имеется и у обезьян30, не имеющих языка, но, как показывают исследования, умеющих вполне четко оценивать, «кто кому сколько должен»31. Более того, «к настоящему времени получено немало данных о способности животных – главным образом приматов – к взаимозачету не только благодеяний, но и нанесенного им ущерба при „планировании“ поведения относительно других особей своего вида»32. Способность к очень точному учету альтруистических действий продемонстрировали в эксперименте Джералда Уилкинсона33 летучие мыши-вампиры. Было выяснено, что они могут делиться пищей (в первую очередь с родственниками, во вторую – с неродственными друзьями), но право на такую помощь (вампир отдает пищу, которая могла бы обеспечить ему 12 часов жизни) имеют лишь те, кому до голодной смерти осталось не более 24 часов. Летучие мыши четко помнят, кто помогал им, и в случае необходимости кормят именно своих благодетелей. К появлению у вампиров языка все это, однако, не приводит.
И Н. Хомский, и Д. Бикертон, и многие другие ученые (прежде всего американские34) считают синтаксис определяющей частью человеческой языковой способности. Но так ли он нужен? Если в голове слушающего заранее присутствует обобщенная модель ситуации, и требуется лишь уточнить некоторые детали, проще обойтись без синтаксиса: так, цепочка Два – Крюково – обратно понимается кассиром на железнодорожном вокзале не хуже, если не лучше, чем цепочка Не могли бы Вы продать мне два полных билета на электричку до станции Крюково, позволяющих доехать туда и вернуться обратно? В ситуациях стандартных нередко бывает достаточно совсем незначительных элементов коммуникации. Например, довольно сложный комплекс действий по приготовлению чая и выставлению на стол разнообразных сладостей может быть запущен обменом всего двумя совершенно лишенными синтаксиса репликами: Чаю? – Угу!, – а иногда может хватить и нечленораздельного междометия с вопросительной интонацией, сопровожденного указанием рукой на чайник, и того же ответа Угу! (если же чаепитие – установившийся порядок встречи кого-либо из ваших знакомых, то можно обойтись и вовсе без слов, последовательность действий будет запускаться самим фактом появления этого человека у вас в гостях). Вполне вероятно, что столь же стандартизированные ситуации, с которыми встречался в повседневной жизни первобытный человек, требовали столь же малого участия коммуникативной системы.








