Текст книги "Мужицкая арифметика"
Автор книги: Степан Васильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Не расспросил толком, – где-то у своего дяди в типографии.
Свистит паровоз.
– Скорей!
Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.
Нам навстречу шел в толпе пассажиров Марко. В глазах радостный блеск, а лицо выражает сожаление.
– Эх, опоздали, а очень хотела видеть – все глядела в сторону станции. Обещала сказать тебе «что-то хорошее», да так и уехала. Я уже допытывался, что именно, обещал тебе передать, – не согласилась. Говорит: может, приведется еще встретиться, тогда сама скажет.
Мне будто кто пальцами сдавил сердце, хотелось побежать вслед за поездом.
А товарищи сообщали о ней все больше и больше и ранили мое сердце все больней и больней.
Характер у нее остался тот же, что и был, но в глазах появилось что-то новое, должно быть, много читала, да, наверно, и повидала немало.
Товарищи поговорили еще немного в вагоне и забыли о ней, занятые своими делами, а у меня еще долго щемило сердце.
Тешу себя мыслью: напишу домой, разузнаю, где она живет, будем обмениваться письмами, а захочу, и сам к ней поеду, – кто меня удержит? – поеду, увижу и тогда услышу про «что-то хорошее».
А внутри кто-то грустно шепчет:
«И не напишешь, и не поедешь; пройдет три дня – и все это унесет волной, все это утонет в бездне и вынырнет лишь тогда, когда ему самому заблагорассудится, когда сведет вместе два маленьких челна посреди широкого моря».
Но сведет или нет – не угадаешь…
Стены, стены, решетки, кандалы, ружья, замки… Золотые надежды, детские грезы разбило, развеяло в пух и прах. Швырнуло нас за высокие стены, между темных окон.
Вот тебе и весь широкий мир – от стены до стены!
И кажется, что нет уже на свете ни солнца, ни радости, ни смеха. Сохнет сердце, гаснут надежды, умирают желания…
Письмо – короткое, открытка.
На ней – штемпель далекой, чужой тюрьмы. Кто там есть у меня знакомый – непонятно!
Читаю ничего не говорящую мне подпись: может быть, кто-нибудь знакомый, а может быть, и нет, – не припомню. Рука незнакомая. «Дорогой товарищ, мне из дома написали, что вы тоже в неволе. Крепко-крепко жму вашу руку! Мне пока не пишите – я в пересыльной. Административно на три года в Нарым!..»
Читаю – и чем-то свежим, бодрым так и веет от письма, точно пахнуло ветром из родимой степи.
– Кто же это?
«Гора с горой не сходится, – может быть, встретимся когда-нибудь». И дальше мелким почерком приписано: «Вот тогда уж, наверное, скажу вам „что-то хорошее“».
Как будто солнце за решетками взошло. Не могу скрыть своей радости. Подходят товарищи, улыбаются тоже чему-то, приглядываются ко мне.
– Что, на волю? На поруки?
Куда там – лучше!..
Звенели кандалы, звучали проклятья, стонали-плакали песни о неволе, гремели замки, а я ничего не вижу и не слышу. Хожу, как очарованный, улыбаюсь… И чувствую – начинают бить снова в груди освежающие источники, расцветают увядшие надежды.
Потом вдруг будто кто-то раскаленным железом притронулся к заснувшему сердцу – и, подобно пожару, вспыхнули желания, загорелась тоска по свободе, острая, как нож.
Жить!..
И опять – ветхая клетушка, улыбается под зеленой сенью, как ребенок из-под большой шапки.
Прихожу в себя понемногу, хожу, опираясь на палочку по огороду, по садику, отдыхаю на старой кровати в своей клетушке. Кажется, еще вчера я лежал здесь с грамматикой в руках.
Зашелестит бурьян за стеной каморки – екнет тихонько сердце.
Тихонько, потому что тут же вздохнешь: «Нет Мотри, и сказали, что уже и не будет».
Вместо нее навещает меня старая Петриха, зачастила, как когда-то, бывало, дочка.
Придет, принесет свежей малинки в тарелке, поставит около меня, сама присядет на краешек кровати.
– Приснилась мне этой ночью опять, – начнет, бывало, – до сих пор брожу, как в тумане. Вхожу будто в хату, ан глядь, сидит моя голубка, как ясное солнышко. У меня даже ноги подкосились, а потом вспомнила, что она на том свете, и спрашиваю: «Как же там тебе, доченька?» – «Хорошо, говорит, очень хорошо, только никак не привыкну, никак…»
И Петриха утирает кончиком платка старые глаза.
Чем ее утешишь?
Я начинаю рассказывать ей, как чужие люди, не любя, по ночам не баюкая, взяли чужого ребенка, побили, надругались, угнали в чужедальную сторонушку. А когда судили чужую плоть и кровь, материнское сердце не спрашивали. И лежит кусок материнского сердца где-то далеко за реками, за городами, за чужими краями, засыпанный чужою землей. И мало там солнца, там снега белеют, и гудят там днями и долгими ночами вековечные боры. И никогда снега не оттают там и не отбушуют ветры.
И тяжко, и далеко лететь туда темными ночами материнским думам к своему дитяти.
Слушает Петриха, глаз с меня не сводит, а в глазах – слезы.
Потом потихоньку возьмет в руки платочек и прижмет к глазам:
– Ох, чужая сторонушка – горем засеяна, слезами поливана…
Плачет.
А во мне проснулась уже собственная тоска, такая горькая и жгучая…
…Гора с горой не сходится… Да, не сойдется гора с горой… Но наступит же когда-нибудь тот час, когда хоть пылинку, хоть сухую былинку через степи, через буераки от одной горы до другой донесет буйным ветром, а вот с той чужбины не будет уж весточки, пока светит солнце, пока день сменяется ночью!..
Говорят – счастье…
И мечется человек по свету, спотыкается, плачет, рыдает, бродит в поисках его по свету: если жить, так только счастливо. Потом скажут ему: счастье – призрак, нет его на свете.
Плачь! Кричи! – не поможет.
Погорюет-покручинится и, забыв про счастье, начнет себе ковать ту или иную долю – кому какая по сердцу: тому – такая, а этому – другая… А иной только перекати-полю завидует. Странствует оно да на мир глядит, и хорошо ему: солнце светит, ветерок веет. Когда притомится – приткнется под вербой у дороги, да и отдохнет; где-то мерцает звездочка, играет свирель – послушает, усмехнется, погрустит вместе с вербой, глядя, как листья у нее осыпаются, распрощается и покатится дальше. А застигнет ночь или непогода посреди голой степи, вот тогда берегись, перекати-поле, нет тебе пристанища. И прольют на него тучи свои дожди, все до последней капли, вволю над ним натешится долгой ночью свирепый ветер, пока не блеснет солнце. А припекло солнце – опять радуется оно необъятному миру.
А любо перекати-полю, что никто на свете не знает, как хлестал его темной ночью холодный дождь, оглушало громами, опаляло молниями; что никто не видел, как содрогалось оно под грозными ветрами, припав где-нибудь на пашне к черной холодной глыбе земли.
Вот так бы и ты катился вслед за ним, пока где-нибудь не замело бы снегом.
Так нет же: налетит что-то глухой осенней ночью, разбудит, навеет печаль, растревожит.
Скажет: и счастье есть на свете, и радость, и веселье.
Призрак, ночное наваждение…
– Нет, есть! Есть! – криком кричит, содрогаясь в груди, сердце. – За стенами, за морями, но есть! Иди! Спрашивай! Борись!..
И не берет сон – хожу, растравляю себя мыслями, тешу надеждами.
А в окно стучится ветка – тоскует, убивается в своей печали. Тучи на небе, как волны, клубятся, катятся валами; горит среди них месяц, точно вершина золотой скалы среди моря, горит, сыплет брызгами.
А ветер бушует, а ветер мечется, рвет, ломает бедное, исхлестанное дерево, неведомо куда уносит листья.
Утомится, притихнет на минутку, потом зашумит, загудит, злобно-презлобно хватит веткой о стекло, будто швырнет мне меж тихих стен ворох новых воспоминаний, новых огорчений.
Вот тебе твое добро, утешайся и коротай ночь, другую, осеннюю.
1912 г.
Лесная новелла
Поздней ночью разбудили меня в пустой школе, громыхая железными листами крыши, осенние ветры. Налетели полуночники, сон мой развеяли, прогнали. Начинаю по своей привычке мысленно перебирать сюжеты задуманных новелл, неиспользованные темы, давно засевшие гвоздем в моей памяти.
И пригрезились мне родимые леса, которые стоят где-то, печальные и таинственные, в туманах пыльной Черниговщины. Кажется, что это чьи-то сумрачные мысли сгустились в тучи на горизонте и окаменели в виде молчаливых лесов.
Посреди этих лесов стоит заброшенный дом, а над ним высокие сосны шумят: о Галаганах, о Гарленках, о Скоропадских, о Величках [5]5
Аристократические украинские фамилии.
[Закрыть],– о мрачных днях былой барщины, которая некогда так буйно здесь цвела.
Припомнилась мне и гроза, и та неоконченная новелла, которую когда-то рассказывали мне в этом лесу. До конца я ее тогда не дослушал. Рассказ оборвался неожиданно и печально. И я пытаюсь теперь, в бессонницу, сам подобрать к нему конец.
Дальше, очевидно, было так: «Пани приказала дворне схватить актрису-крепостную. Та – бежать. Прибегает она к Демку́, в гончарный ряд: „Спасай, Демко́! Что-то недоброе замыслила против меня пани!“ Демко́ к казакам: „Казаки, заступитесь, она уже выкуплена!“ Зашумели на ярмарке казаки: „Что? Как? Казацкую невесту? Не дадим!“ Силой вырвали ее из рук барской челяди. Стали стеной. Драка. Бьют казаки барских холопов – клочья летят! Но вот бегут из шатра пьяные офицеры: „Бунт? Солдат!“ Не успели крикнуть, как уже мчится наряд улан, расшвыривая лошадиными копытами ярмарочную толпу, словно комья грязи. Рассеяли всех, разогнали, зачинщиков арестовали, среди них Демко́ – лежит на траве, окровавленный, связанный по рукам и ногам… А невеста…»
Ой, нет – кажется, что-то не так. Я начинаю припоминать подробности и этой недоконченной новеллы и тех тревожных вечеров, когда мне ее рассказывали.
А рассказывали мне все это как раз в те дни, когда кипела революционная буря. В Киеве немцы «избрали» нам на гетманство пана Скоропадского, а по селам что ни день вздымались столбом клубы желто-бурого дыма. Днем вздымались дымы, а по ночам повсюду всходили красные луны. Всходили и тотчас же разгорались грозными заревами-пожарами, в дыму и пламени возвещая рассвет новых дней. Так вот – сначала.
Чтобы немного передохнуть после тюремной жизни, я из Киева поехал в родное местечко на Черниговщину, близ которого мне был обещан в лесу для отдыха нежилой домик лесника. В письме мне очень хвалили и этот лес и семью лесника, семью певцов и музыкантов, хранивших к тому же в своей памяти много преданий о барской жизни во времена крепостного права, в том числе и о панах Скоропадских. «Там же вы можете увидеть ведьму, – писали мне в письме, – самую настоящую, лесную, – бывшую крепостную артистку».
Тогда это не очень меня интересовало, правду говоря, я больше рассчитывал на беседу в лесу с деревьями, чем с людьми. День-другой – и стены да решетки, городской гул, раздражающие звонки, грохот, сутолока – все это осталось где-то позади; передо мною – сутулая спича возницы, сверху валятся сосновые шишки. Неумолчно шумит зеленое море, задумчивое и сонливое. Возница взглянул на небо и быстрее погнал лошадь.
В лесу дохнуло холодком. После июльской жары надвигалась гроза. Где-то над горизонтом, над барскими хоромами в лесу кипели и дымились тучи, как черный бархат. По этому бархату чья-то магическая рука серебряными молниями чертила письмена, подавая какие-то предостерегающие знаки. Где-то вдали погромыхивало.
Лес темнел. Казалось, он понимал эти огненные сигналы. Я невольно засмотрелся на хоромы. С детских лет их помню: когда, бывало, ехали мы с отцом в лес за дровами, – проезжая мимо усадьбы, батька всегда искоса поглядывал на них. Поглядывал и тихонько затягивал, как говорят на Черниговщине, «Кармалюгу».
За Сибiром сонце сходить —
Хлопцi, не дрiмайте!
Та на мене, Кармалюгу,
Всю надiю майте…
Хоромы выглядели тогда гордо, важно, неприступно. Теперь они казались заискивающими, какими-то испуганными, даже посеревшими под грозовой тучей, полные зловещих предчувствий. Усмехаюсь: «Ага!..»
– Ну, где же этот Мороз? – Оглядываюсь. – Не это ли? Так и есть: колодец с журавлем.
Во дворе у Мороза было два здания. Одно – новенькая, веселая хата у самой дороги, другое – старое, мрачное господское строение на кирпичном фундаменте, с выбитыми окнами – в глубине двора, под старыми кленами и соснами. Сверху оно поросло темнозеленым мхом, внизу – папоротником, кукольником и мухоморами. Перед окнами торчали пни старых тополей, среди бурьяна рос шиповник. Из окон глядела печаль.
В новой хате жил Мороз с семьей; старый дом стоял пустым. В этом нежилом доме мне предстояло отдыхать несколько недель.
Во дворе я увидел самого лесника – чернобородого угрюмого красавца, его дочь, тоже суровую красавицу-девку, и его вторую жену – курносенькую, проворную молодку с веселыми умными глазами. Все они, потные и красные, торопились как можно скорей сбросить сено с воза на стожок, то и дело поглядывая из-под ладони на тучу, которая уже ползла над лесом.
Морозиха оказалась приветливой и веселой хозяйкой.
Не бросая работы, она сейчас же завела со мной ласковую беседу: «Как там теперь в городе? Чья власть? Бьют ли панов?» Руки ее ловко справлялись с вилами, а глаза весело поблескивали. Бойкая и веселая молодка, должно быть, испытывала в лесу, да еще в кругу угрюмой семьи, чувство одиночества и теперь была рада поболтать с человеком из города. Держала она себя совсем как родственница.
– Я сразу угадала, еще вы и на двор не зашли, чей вы, – тараторила она. «Как угадала?» – Так я же гадалка. Хотя, если правду сказать, не нужно и гадалкой быть, чтобы вас сразу признать: и глаза отцовы, и речь.
Потом словоохотливая молодка рассказала мне, что, когда я сидел в тюрьме, моя мать приходила к ним погадать на картах («потому как я и впрямь гадалка!») и она нагадала матери, что я вскоре буду дома.
– Смейтесь, а вот, видите, угадала! – сказала она, посмеиваясь и немного конфузясь. – А теперь пойдемте, я покажу вам ваши «покои», там уже все готово, – промолвила она, откинув в сторону вилы.
Сено с воза уже сложили в стог, я и не заметил когда.
Мы направились к старой хате. Едва открыли дверь, как нам шибануло в нос тяжелым духом плесени, запустения и старого обгорелого кирпича.
Уже вечерело, и в комнате стоял зеленоватый сумрак. Зажгли свечу. Повеяло кошмарами помещичьих руин. Окна, состоявшие из множества стекол, частью разноцветных, были разбиты или вовсе вышиблены. На голых, потрескавшихся стенах, на потолке, на оконных рамах торчали крюки для гардин и ламп. От пола уцелело только несколько досок. В углу стояла разваленная печь, сложенная когда-то из расписных изразцов. Еще и теперь можно было на них разглядеть изображение орлов, лошадей, гусар… В другом углу стояла простая крестьянская лавка, очевидно, сделанная позже. На ней лежала целая гора сена – моя постель.
Морозиха рассказала, что этот дом очень стар, – построен еще во времена крепостного права для барских гостей-соседей, чтобы было им где ночевать после кутежей в хоромах.
– Тут они ночи догуливали. Тут уже им никакого удержу не было. Бывало, здесь вокруг дома друг за другом, простите, голые…
– И как это до сих пор не сожгли нашу Романовщину? – удивлялся я.
Потянулась ко мне тихонько:
– Каждый день ожидаем!
– Ваши паны плохо относились к народу?
– Паны, как все. Вон, видите: одну из них наша бабушка палила да недопалила, – понятно уж, какая она хорошая была… – Морозиха показала глазами на стену. На голой облупленной стене одиноко висел в обгорелой раме писанный маслом портрет какой-то старой барыни.
Чтобы получше рассмотреть, я поднес ближе к нему свечу. Вдруг из-за портрета тенью метнулась летучая мышь, покружилась по комнате и черным листком прилепилась к стене.
– Нет на тебя погибели – откуда ты взялась! – всполошилась Морозиха. – Может, это прилетела сама панна.
Я стал пристально рассматривать портрет; он был просто жуток: лицо острое, как у крысы, из-под век с обкусанными ресницами, – змеиные зеленые глазки. Улыбка медовая, на шее – пышный бант…
– Что это за пугало?
– Это та самая Екатерина Романовна, панна, что владела нами, когда еще крепостными были. Она так до смерти и оставалась панной. Да вы, верно, слышали о ней. Народ в местечке до сих пор вспоминает про нее… О бунте на ярмарке, что случился при панщине, не слышали? Может, родители или деды рассказывали? Мы хорошо об этом знаем, потому как в этом была замешана наша бабушка… Из-за нее и началось все это, – Морозиха заводила разговор, на который я и рассчитывал. Подзадориваю:
– Что-то я слышал об этом в детстве, да уж позабыл. Если не торопитесь – садитесь, расскажите.
– Это долгая песня, а мне нужно бы… – помялась она для виду, однако, глянув по сторонам, присела. – Может, вы бы хотели лечь отдохнуть, а я сразу же со своими глупыми разговорами… Ну, коли начала, так уж докончу.
– Лукера! – кликнули со двора.
Морозиха вздрогнула.
– Чего-то меня мой хозяин кличет… Нет, пусть уж в другой раз расскажу. – Встала, думает о чем-то, потом в нерешительности: – Что-то я хотела вам сказать? Ага! Вы не из боязливых?
– А что разве?..
– Лукера! – сердито и нетерпеливо снова крикнул во дворе Мороз.
– Что это ему так некогда? – и, не досказав, Морозиха махнула рукой, бросила второпях «спокойной ночи» и выбежала. В сенях она почему-то испуганно хлопнула дверью.
Что случилось?
Прислушался – отчего-то тревожно зашумел над домом лес, будто, оторвавшись от корней, бежал куда-то без оглядки. Я глянул в окно: ночь, как вороново крыло. Сверкнула молния, на миг приподняла над лесом черное покрывало и озарила кипящее зеленое море. Потом будто удар гигантского молота по наковальне: грохот среди леса. В комнате испуганно задребезжали и зазвенели все стекла сразу. Гром. В окна то и дело врывались синие молнии, заглядывали повсюду, шарили по всем углам, будто кого-то искали. Потом также мгновенно исчезли. Зашумел такой ветер, что дом ходуном заходил. Вот-вот рухнет.
Вдруг меня точно что-то подбросило: где-то совсем рядом раздался хриплый, приглушенный крик о помощи, тонувший в гуле лесной бури. Слов я не разобрал, однако было несомненно, что это человеческий голос. Ушам своим не верю: «Что это – галлюцинация? Так нет же, нервы мои в порядке. Или, может быть, кто-нибудь из Морозовой семьи сыграл неуместную шутку?»
– Кто здесь? – спрашиваю сердито.
Голос сразу утих. Но вот немного погодя новый порыв бури. Снова вопль. Меня даже прошиб холодный пот. Прислушиваюсь: не то голосит, не то поет… Звуки кажутся какими-то неестественными, неживыми, будто выжаты под прессом. Через некоторое время – что за диво? Какая-то исковерканная хриплая песня, в которой можно было разобрать лишь отдельные слова: «Ой, бежит Морозивна между… возами… а за ней…»
Эге! Да не граммофон ли это? Только откуда ему здесь взяться? К тому же еще ночью, в грозу? И что это за пластинка? Что-нибудь из старой украинской драмы? И мысль напряженно ищет разгадки, бьется, как пойманная птица: «Может быть, здесь что-нибудь другое! Может быть, это бурей доносит ко мне с хутора по каким-то не известным мне законам акустики… Чепуха!»
Вдруг вижу: в окне Морозовой хаты свет. «Так это же он у них в хате! Это они после ужина развлекаются, слушая граммофон».
Желая рассеять все сомнения, встаю, чтобы выйти во двор. Но свет в окне, как нарочно, гаснет: очевидно, наслушавшись, легли спать.
А все же я рад, что, наконец, разгадал загадку. Действительно, граммофона уже не было слышно. Я лег спать.
Буря не утихает, скрипят на чердаке стропила. Дремлется. В лесу гудит, свищет, сверкает. В лесу кого-то душат так, что даже суставы хрустят, трещат ребра. Но вот над самым домом грянул, точно разразился страшным хохотом, гром, и тотчас же после этого над самым ухом снова заскрипел граммофон. Теперь я уже ясно разбирал слова старинной драмы: кто-то зовет на помощь какого-то Демка́.
Снова порываюсь встать. Но сон уже хищно держит меня в своих когтях. Казалось, что я лежу, опутанный веревками.
Разбудил меня чей-то ласковый голос.
– Вставайте, уже день!
Продираю глаза: где я? Окна в комнате открыты. Воздух свежий. Слышится птичий щебет. Зеленые ветви сплелись высокой стеной перед окнами. Кленовые листья пронизаны лучами раннего солнца и кажутся литыми из тусклого зеленого стекла. А там, выше, просыпался косматый, окутанный туманами лес, стряхивал с себя ночные кошмары: «Фу, ну тебя!» Улыбнулся я жаркому солнцу и прояснел.
Не соображу никак, где я, не знаю, кто меня только что окликнул. Вдруг снова:
– Слышите? Или вы еще спите?
Озираюсь по сторонам. В комнате у стола – девушка в праздничном наряде. Ставит на стол молоко и хлеб… Только теперь я все вспомнил. Девушка застенчиво улыбается:
– Вы бы еще спали, а я разбудила вас. – Потом деловито: – Мы сейчас все уходим из дому – может, что нужно, так говорите сразу.
– Куда это вы так? В церковь? – спрашиваю, поглядев на ее праздничный наряд.
Смеется.
– В какую церковь! В Романовщину, на музыку!
Рассказывает: господа куда-то поудирали, а теперь там – как в котле: вырядили свинью в господское платье, посадили в фаэтон и возят, как барыню, а за ними – людей!.. И песни, музыка…
– А вы любите музыку?
Сконфузилась, засмеялась.
– Ну, а как же!
– Я слышал, у вас в роду все певцы да музыканты?
– Всякие есть.
Я мгновенно вспоминаю ночное происшествие.
– Ага, – спрашиваю, – вчера вечером у вас в хате не заводили граммофон? Когда буря была?
Девушка глянула удивленно:
– Граммофон? Нет, у нас нету граммофона.
Потом внимательно поглядела на меня и засмеялась:
– Да ведь это вы шутите? А я сначала и вправду поверила.
– Уверяю вас, что не шучу. – Рассказываю о ночном происшествии. Не поверила. Подумала, видно, что сочиняю, чтоб задержать немного ее, красавицу.
– Не, обманываете! Ну, мне пора итти. – И ушла, напевая: «Ой, пьет Байда…» [6]6
Народная песня.
[Закрыть]
Думаю: нет, пусть она мне, эта красотка, головы не морочит, граммофон все-таки играл, и не иначе, как у них в хате. А скрывает она это, верно, потому, что граммофон взяли в какой-нибудь экономии, и она не хочет, чтобы я об этом знал.
Пошел бродить по лесу.
Вырвавшись порой из шумного, жаркого города, точно из охваченного пожаром здания, изувеченный, обгорелый, когда, казалось, на мне еще дымилась и тлела одежда, я спешил всегда в лес, чтобы гасить себя и залечивать свои раны. Там, на безлюдье, я держал совет с деревьями, какой бы сплести наилучший венок в подарок беспокойным людям.
И теперь я ходил по лесу среди деревьев, будто среди своей родни. Рассказывал им о той жизни, которая гремела в городах, о том, как рушились тюрьмы, – как волновались, точно море, знамена, как приветствовали свободу фанфары и трубы. Деревья шумели мне в ответ свои старые песни и легенды! Всей своей молчаливой толпой шли они вслед за мной, показывали древние руины, рассказывали: «Вон тот островок на этом заросшем пруду соорудили когда-то крепостные женщины, таская мешками землю. А этот кирпичный фундамент среди зарослей бурьяна – развалины господского театра, где играли и танцовали обученные крепостные. Потом, если они чем-либо не угождали барам, их драли розгами… Ты слыхал об этом?..»
Воздух пьянит меня. Я ложусь под березой, и вся моя аудитория, как по команде, останавливается, расположившись вокруг меня живописным кольцом. И шумный зеленый орешник, и веселое войско белых берез, и краснокорая толпа меланхолических сосен…
Легкая усталость смежила мне веки. Почему-то припомнился обгорелый портрет уродливой барыни. Зашумели сосны: «Баю-баю». Потом мне слышится или снится, будто прилетел какой-то крылатый музыкант, кашляет среди веток орешника, шуршит листами нот… «Лесную балладу! Лесную балладу!» – шумят вокруг. И находит он в нотах старинную «лесную балладу» и начинает наигрывать на струнах что-то неясное о двух нареченных… Одна – барыня, а другая – крепостная.
Внезапно я стряхиваю с себя грезы и сонные виденья, как женщина кисейную наколку. «А слышал я сегодня вовсе не граммофон!» Даже вскочил. Пришли в голову слова Морозихи: «Вы не из боязливых?» Припомнил, что звуки следовали за порывами ветра, как будто их приносило бурей. Нет, нет! Совсем не граммофон! И не похоже! Да и кой чорт в такую грозу станет заводить этот дурацкий граммофон? Нет, тут что-то другое!..
Так вот…
Когда я вернулся к Морозам, солнце уже село. Лес темнел. Во дворе под старой сосной пылал костер, варился в старинном чумацком казане ужин. Члены Морозовой семьи, все в праздничной одежде, находились тут же, во дворе. Морозиха возилась у костра. Мороз с дочерью и сыном сидели на завалинке и что-то таинственно говорили о поджогах. При виде меня они прервали беседу.
– А мы уже думали, не заблудились ли вы где-нибудь в лесу, что так долго вас нет. Присаживайтесь к нам!
Из сеней старого дома выползла какая-то похожая на привидение фигура, в полинялой плахте, с растрепанными волосами.
– А вот и бабуся вышла, – промолвила Морозиха, – Хочет тоже поглядеть, как паны будут гореть.
– Ага, – вспомнил Мороз, обратившись ко мне, – так расскажите же нам, какой там вы слышали ночью граммофон.
Захихикал смешливый мальчишка. Сдержанно засмеялась Морозиха, стыдливо усмехнулась хмурая красавица-дочка. Повидимому, эта история была им вполне понятна.
Я начал было рассказывать. Мороз торопливо перебил меня:
– Да это, видите, такое дело… – И он рассказал: в той комнате, где я спал, возле печи, за тоненькой перегородкой, есть маленькая клетушка, в которой спит эта самая бабуся. Ей почти сто лет. Во время крепостного права панна измывалась над ней, и вот она до сих пор спросонок пугается. Кричит, причитает, особенно в бурю… На помощь зовет.
Мальчик:
– Чуть ветер зашумит – они и начинают. Ветер сильней – и они сильней. А иногда еще примутся петь, как в театре.
– Вот этот самый граммофон ночью вы и слышали, – добавил Мороз. Все снова улыбнулись.
Я взглянул на старуху. Алые отблески костра освещали до мельчайших черточек ее лицо. Она сидела на пороге и расчесывала волосы. Я бы никогда не сказал, что ей было около ста лет. Волосы у нее были пышные, волнистые и не седые, а какого-то рыжеватого цвета, точно вылинявшие. Румянец на щеках густой, яркий, хоть и старческий, а движения – живые, энергичные, как у молодой. Странными казались только словно ледяные глаза и длинные, белые, как снег, столетние ресницы.
Расчесывала она свою роскошную косу с гордостью, как юная красавица.
«Что это? Кокетничает?» – пришло мне в голову.
Морозиха угадала мою мысль.
– Бабуся у нас, видите ли, еще в девках, все еще жениха поджидает. Не слыхали – не звала ли она вчера спросонок Демка́?
– Как же, слышал! А кто этот Демко́?
– Это же ее суженый, который когда-то против панны бунт на ярмарке учинил.
– Это, может быть, тот самый бунт, о котором вы вчера начали было рассказывать?
– Вот же вчера я хотела вам рассказать, да гром перебил.
Я стал просить, чтобы она рассказала сейчас. Морозиха не долго колебалась. Она перестала подкладывать в огонь щепки, уселась поудобней и начала со следующего предисловия:
– Теперь нашу бабулю называют ведьмой, а смолоду она была красавица. К тому же певунья, в панском театре пела. А ведьмой ее стали называть за то, что начала людям гадать на картах. Сперва к ворожейкам ходила, про своего Демка́ гадала, а потом и сама научилась… А от нее и я уже малость переняла.
– Да ты уж об одном говори, а то сразу хочешь обо всем, – недовольно произнес Мороз.
– Да, это я так… к слову пришлось, – продолжала она спокойно, уверенно, точно пела песню.
Смерклось. Над темным лесом вспыхнула вечерняя заря, точно над лесной чащей взлетел цветок горицвета. Бледнорозовые отблески упали на белую стену под стрехой, в темных окнах, точно вода в колодце, заискрились стекла. Сгустились тени между деревьями, ярче запылал огненный терновник, насторожились, любопытствуя, ветки.
Старуха все время прислушивалась, будто проверяя рассказчицу и покачивая иногда головой. Все сдвинулись тесней.
Постепенно приподнималась завеса над загадками вчерашней бурной ночи, и на свет выступила одна из забытых драм из времен крепостного права. Конец ее, прервав рассказ, неожиданно разыгрался здесь, в лесу. Морозиха рассказывала эту быль. Начало было такое:
– Когда бабуся была молодой, ей полюбился какой-то парень гончар. Она была крепостная, – пела в господском хоре. Он – родом из казаков, ему полагалось дать за нее выкуп. Ходит она в венке да в лентах с подружками, поют, на свадьбу приглашают. Под Илью это было. В местечке в это время собиралась ярмарка. А на ярмарке барской дворни – что маку в огороде. И казаков и крепостных. Пошла и невеста со своими подружками на ярмарочное гулянье.
…А каждый год к ярмарке съезжались к господам гости. Господа для них разбивали на ярмарке шатер и в нем пировали вместе с гостями.
В том году на ярмарке, в шатре, пьянствовали офицеры. Как раз в то время стояли в местечке уланы. И гостил у господ тогда пожилой барчук из соседнего имения, родом из панов Скоропадских, считался он женихом этой панны.
Пьянствуют в шатре офицеры, и он вместе с ними. Вдруг услыхали – подружки свадебные песни поют. Вышли поглядеть на невесту. Пошел и он. Едва на ногах держится – пьяный. Увидел невесту – угощать. Она не пьет. Зовет в шатер петь – не хочет. Хвать за руку, силой тащит…
– Бабуся! – прервав рассказ, обратилась к старухе Морозиха, – как в точности это было тогда: вырвались вы от него или оттолкнули так, что он кубарем полетел?
Старуха энергичным жестом показала, что она отпихнула барчука. Морозиха продолжала:
– Бабуся была девка с характером, а к тому же считала себя уже не крепостной – в шутку этого не приняла и толкнула того придурковатого барчука так, что он посреди ярмарки так и хлопнулся на землю. Молодежь – смеяться: «Что, поймал? Ты думал, она тебе все еще крепостная? Кушай на здоровье!» Но вот старшие подмигивают бабусе: «Беги, девка, а то будет тебе свадьба!» Бабуся не из трусливых: «А чего мне бежать, коли я уже вольная?» Вдруг из-за спины – сама панна: «Вольная, да не совсем! Будешь, верно, девка, ты тогда только вольной, когда…»
Морозиха внезапно смолкла, точно у нее язык отнялся.
Смотрим: в чем дело? А она незаметно кивнула в сторону старухи.
– Слышите, клянет! Панну проклинает…
Старуха действительно в этот момент плевалась и шептала какие-то проклятия:
– «Пока солнце светит, чтоб ни тебе, ни твоему племени не было ни счастья, ни семени за то, что век мой напрасно загубила…»
Грустно улыбаясь, с глубоким вниманием прислушивалась Лукера к этим проклятиям. Мы нетерпеливо требовали от нее продолжения прерванного рассказа:
– Ну? Ну?
Она вздохнула, покачала головой, с усилием оторвала взгляд от старухи и начала снова:
– «Вольная, говорит, да не совсем. Будешь, девка, вольной, когда на камне рожь уродится. Довольно с тобой нянчиться…» Катерина Романовна, вот та самая ведьма, чей портрет вы видели. Не успела опомниться бабуся, как беда пришла. Не заметила, как в коляске подъехала панна. Обратилась к своей дворне: «Возьмите, говорит, придержите-ка эту красавицу! Больно она стала важничать». Подружки, почуяв беду, вмиг врассыпную, невеста за ними, барская челядь – за невестой.