Текст книги "Мужицкая арифметика"
Автор книги: Степан Васильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
На хуторе
Наступает ночь.
Замирает степь и темнеет.
Торопливо прячутся куда-то последние шумы и гулы длинного летнего дня. Еще не погасло на западе красное, как кровь, зарево, а уж над ним в глубине темного неба замерцала, будто уголек в пепле, вечерняя звезда. А луна, висевшая сначала на ясном небе едва заметным пятном, сразу ожила под темным крылом ночи и засветилась белым волшебным огнем.
Хлынуло с неба море призрачного света, затопляя все на земле. Над степью мелькнул легкой тенью незрячий сон.
Ночь наступила.
Маленьким облачком темнеет над глубоким оврагом затерянный в степи хуторок.
Синеют в лунных лучах хатки. В овраг протянулись длинные тени.
Тихо на хуторе, будто в сонном царстве из старой сказки.
Серпы, косы, возы, сбруя – все застыло у хат, точно игрушки, разбросанные вокруг перед сном малышами. Во дворах высятся скирды нового хлеба, почти рядом с хатами тянутся нивы с блестящей стерней.
На нивах, точно побитая рать, темнеют неубранные снопы, стелется длинными рядами еще не связанный в снопы хлеб и, сбившись в плотную лаву, кое-где одиноко стоят клинья недокошенной пшеницы.
А над всем разносится густой аромат свежего степного сена.
Как прекрасна, как роскошна эта степь!
В овраге тихо и грустно. Над ним сияет луна. Вдоль него растянулись длинной лентой кудрявые вербы. Из-под верб оторвались и поплыли над росистой травой прозрачные тени. Что-то фыркнуло… Волы. За волами вынырнула и остановилась в овраге косматая фигура.
На голове у нее накручена узлом какая-то рвань, длинная свитка подпоясана белой тряпкой, на ногах тяжелые мужицкие сапоги, в руках – кнут. Из этой кучи отрепьев выглядывает мраморное девичье личико с огромными прекрасными глазами. Девушка прижалась плечом к стволу вербы и подняла голову к луне. Глаза ее закрыты, руки опущены, как у спящей. Стоит и улыбается.
Дрогнул сонный воздух, и гамма серебряных звуков, смешиваясь и переливаясь, понеслась над оврагом и далеко вокруг наполнила собой степь.
Потом из моря звуков выделились звонкие, будто из серебра выкованные, слова песни:
Слова все, до единого, повторило звучное эхо; ни одно не ускользнуло. Девушка умолкла и опустила голову. Снова все стихло. Только где-то далеко, дрожа в воздухе, замирали последние отголоски песни.
Вербы стоят – не шелохнутся. Сквозь их ветви тут и там проглядывают далекие звезды.
Девушка подняла большие глаза и долго всматривалась в серебристую даль. Поднимала руки, что-то тихонько шептала, качала горестно головой.
Снова встрепенулся воздух, и серебряные звуки разбудили степь.
Девушка зажмурила глаза. Она грезит и поет.
И мерещится бедной девушке в ветхих лохмотьях, что не батрачка она, не сирота. Она – единственная дочь богача-отца. У нее шелком расшитые сорочки, дорогие ковры, серебряные дукаты… Но не милы ей они – не любит ее молодой казак. А казак этот такой молодец, каких теперь уже не бывает: он в роскошном наряде, сияющем, как солнце. Под ним играет вороной конь, а у этого коня горят на ногах золотые подковы, серебряные блещут стремена. Сидит казак на коне перед ней, красивый и вольный, как ветер степной, а она стоит перед ним, печальная, и тихонько укоряет его за то, что не по правде он с нею живет…
Грустит, разливается девичий голос, и звенит, разносится по сонной степи живой рассказ о девушке и изменнике-казаке.
«Ой, выстели, дивчина, – дает девушке насмешливый совет казак, – ой, выстели коврами двор, чтобы не запачкал мой конь вороной золотых подков, тогда буду к тебе ходить!»
«Ой, посади, дивчина, у ворот вербу, тогда стану к тебе заходить…»
Но не обмануть казаку девушки! Почуяла она сердцем горькую правду, и тихой безнадежной грустью зазвенели последние слова песни:
Я – садила, я вже й поливала,—
Не приймається
Брешеш, брешеш, молодий козаче,—
Ты цураєшся…
Стоит девушка, прижавшись головой к вербе, утирает слезы рукавом драной свитки. Стоит с тоскою в сердце, опечаленная, во власти волшебных картин давно прошедшей, давно забытой вольной и буйной жизни ее родного края.
А на притихшем хуторе случилось диво: просыпались люди, выходили из хат, пораженные, и слушали песню, с неизъяснимой силой рвавшуюся от оврага к хутору.
Вот приоткрылась дверь чьей-то хаты, и, скрестив руки на груди, на пороге встала белая фигура то ли девушки, то ли молодицы. Луна заливает своим светом белую фигуру и хату.
А в хате на краю хутора, со стороны степи, спал в сенях старый дед. И чудится деду сквозь сон, будто в сенях над ним звенит струна. Старику снится сон, а струна все звенит и звенит, и будит его. И дед проснулся.
В приоткрытую дверь синими лучами бьет луна, а в сенях звучит песня, прямо звон идет. Вышел дед из сеней, склонился на тын и слушает.
Тихо на хуторе, в тишине отчетливо слышен каждый звук. Все кругом спит, только в овраге кто-то не хочет покоряться сну и разрывает сонный воздух своим молодым сильным голосом.
Грустит, то замирая, то нарастая, в овраге девичья песня, и не замечает дед, как и сам он в такт этой песне то согнется, то разогнется, то приложит руку к груди.
Странное что-то творится с дедом: ему кажется, будто кто-то схватил рукой его старое сердце и потихоньку сжимает и сжимает, а деду становится почему-то так грустно-грустно.
На травке у тына собрался уже целый кружок хуторян; белеют сорочки, виднеются лохматые головы, босые ноги, тихим блеском сияют заспанные глаза.
Все при луне кажутся изваяниями, высеченными из белого камня.
В середине сидит парень с большими черными глазами и тихо, степенно о чем-то рассказывает. Белые изваяния наклонились к нему, слушают.
Его голос раздается в притихшем хуторе, как журчанье маленького ручейка. Парень рассказывает о странной девушке, которую недавно привезли сюда с дальних хуторов к хозяину батрачить. Странная она, дикая и боязливая. Плетет венки из цветов, надевает на голову и весь день в них работает. Соберет вокруг себя детей и все рассказывает им странные сказки или свои сны. А как примется петь, то всех своим голосом берет за душу.
К кружку подплывают безмолвные тени, опускаются на траву и молча слушают.
Потом тихо и степенно, не перебивая друг друга, заводят долгую беседу. Вспоминают старых певцов и всяких необыкновенных людей, которые когда-то жили среди них. Порой горячими волнами с новой силой долетает из оврага песня, проникает в сердце, и люди замолкают. Потом, спустя немного, снова продолжают беседу.
Вспомнили они какого-то пастуха Илька, который своими песнями приворожил к себе молодую панну. Ох, и что же за сила была в его голосе! Выйдет, бывало, на курган, затянет песню – и вся степь точно краше станет.
Люди, бывало, бросали работу и даже в степь ходили с хутора слушать Илька. Настоящий, правдивый человек был Илько. Подговаривала его молодая панна ехать с ней куда-то, да не захотел Илько и подался куда-то на Черноморье. И как ушел, как ушел, так и поныне ни слуху, ни духу…
В овраге зазвучала новая тоскливая и ранящая сердце песня. Девушка пела о себе, о том, как горько живется ей на свете. Она сирота, а люди неласковы, и негде ей голову склонить; жаловалась кому-то, что не знала она на свете довольства, что напрасно проходят годы ее в батрачестве, – в тяжкой работе.
А люди на хуторе все слушают и все вспоминают других своих певцов.
И были они, все эти таланты родного народа, эти возлюбленные дети печальной своей страны, как и эта убогая и забитая девушка, – самые бедные среди бедных, самые темные среди темных, были батраками у чужих людей и пасынками судьбы.
[1908–1910 гг.]
Мороз
Было это так давно, что разве одни старые-престарые деды бородатые помнят.
Стояли морозы, снега лежали белые…
Был канун рождества.
Огненным ежом, сердито щетиня золотые иглы, садилось за снегами солнце, а на солнечном свету – клубы дыма из труб: изгибаясь, кувыркаясь вприпрыжку, неслись они в прозрачное небо, сами прозрачные, сизо-розовые, синие, будто раскрашенные.
Так вверху, а внизу…
Под ногами скрипит, под санями потрескивает, будто кто-то сыплет под полозья полными пригоршнями пистоны; колокольчиками звенят дети, мчась с горы на кусках льда и размахивая руками, как огородные пугала; белый снег – гирляндами на деревьях, мохнатой пеленой – на людях, лошадях; все бело, от всего живого клубится белый пар; закутанные люди не идут – рысью, как на пожар, мчатся, трут на бегу уши и вместо приветствия только звонко перекликаются: «Ну, морозец!» или: «Экий морозище!»
Стоял за поляной седой хмурый лес, а из-за этого леса, из того края, откуда приходит ночь, тучею надвигалась сумрачная метелица-мгла, а из того леса волком выглядывает разбойник-мороз, ночи дожидаючись. «Стой-стой… вот пусть только солнце зайдет – приду я к вам кутью есть…»
Нет уж теперь той хатки в лесу, со стенами, обложенными изнутри снопами, нет и лесника. Только лес.
Весь день в хате лесника стояла розово-золотая мгла, весь день окна были залеплены снегом, – и к вечеру мороз затрещал вовсю.
В красном углу – ворох сена. В сене – кутья и взвар. Близ кутьи на скамье – дети: мальчик и девочка. Одни в хате. А уже вечерело.
Натянули рубахи на колени, оттаяли дыханьем на стеклах прозрачные кружочки, Деда-Мороза из леса выкликают:
– Мороз-Мороз, иди к нам кутью с медом есть, да не поморозь нашей пшеницы!
– Мороз-Мороз…
Как вдруг в сенях что-то затопало, рвануло примерзшую дверь и с порога, в клубах пара, откликается:
– Иду-иду, – говорит, – я давно к вам собираюсь!
На нем длинная свитка с капюшоном, под свиткой – синий жупан, на голове черная шапка с красным верхом, а за поясом серебром блеснул самопал.
Ой-ой! Вот так накликали!
Только рубашки зашелестели, скрываясь на печи.
– А чего ж вы испугались, ребята, – я же тот Мороз, которого вы звали кутьи с медом покушать! – Голос человечий, ласковый.
Высунули головы из-за трубы, разглядывают.
А он опять:
– А где же, дети, ваши отец с матерью?
Переглянулись дети: совсем не страшный. Ответили вежливо: там, мол, и там.
Потом осмелели:
– Это вы пришли к нам, потому что мы вас звали?
– Потому, потому.
– Вы Мороз?
– Мороз.
Пошептались дети меж собой и уже затевают игру с Морозом:
– А вы не поморозите нашей пшеницы? – это мальчик.
Смеется Мороз:
– Если дадите кутьи с медом, тогда не поморожу.
Девочка тоже:
– А вы нас не задушите? – И спряталась за трубу, притаилась и язычок прикусила, слушает:
– Нет, дети, я таких не душу.
Сидит на скамье, шутит, приманивает детей с печи гостинцами, которые в лесу у зайца отнял.
Смерклось.
Но вот и отец в хату:
– А кто это здесь разговаривает с вами?
Дети скок-скок с печи, отца за полы, шепчут:
– Тату! Тату! Кто это к нам пришел?
– А вот посмотрим! – зажигает каганец.
А тот со скамьи:
– Примете ли как гостя, или, может, из хаты прогоните?
– Коли добрый человек, примем, а лихого, может, и прогоним из хаты, – весело отвечает отец, а сам каганцом присвечивает и пристально-пристально к гостю присматривается.
– Это уж сами решайте, что я за человек, добрый или лихой, – отвечает тот, – я, может, слыхали, Мороз.
Дети – глядь на отца, а отец в лице переменился, и каганец задрожал в его руке. «И впрямь Мороз!» – мелькнуло у ребят.
Говорит тогда отец Морозу, и тихой стала его речь:
– Чего же вы хотите от меня, я человек бедный?
– Потому и пришел я к вам, что вы бедный, – отвечает Мороз. И продолжает: – Ваши дети в окно Мороза звали кутью есть, а я шел мимо окна и услыхал, вспомнил, какой сегодня день, думаю: «Дай зайду к людям в хату».
Поклонился тогда отец Морозу низко.
– Раз так, прошу вас быть у меня дорогим гостем, – сказал он, повернулся к детям, гонит их строгим взглядом на печь. Но куда там! Впились в Мороза глазенками, оторваться не могут: красивый, как картинка, ласковый; нет, думают, должно быть, это не Мороз – обманывают их, малышей…
Скрипнула, открылась дверь, клубы пара наполнили всю хату. Вошла мать, из-за пара ничего в хате не видит, раздевается. Сама с мороза, как роза, румяная, веселая:
– Ну и мороз, даже за ноги хватает!
А гость со скамьи:
– Это еще, хозяюшка, не мороз, – настоящий Мороз у вас сидит в хате! – и чудно как-то засмеялся.
Отец украдкой шепнул что-то матери, и дети снова увидели, как в тот же миг вздрогнула она и кинула испуганный взгляд на гостя. Снова поднялись волосы у детей: «Ой, верно, впрямь Мороз!»
Мороз начал зачем-то расспрашивать, приехал ли на праздник пан в имение… Мать дерюгами занавесила окна. Двери в сенях заперла. Беседуют.
А дети из угла все на гостя посматривают, и странно им: человек как человек – молодой, черноусый, а волосы на голове будто снегом присыпаны, и глаза такие, точно изо льда. Когда не смотрит на них – кажется, такой же, как и все, а как взглянет ненароком этими ледяными глазами, – так и хочется сейчас же шмыгнуть на печь.
Подала мать ужин, пригласила Мороза к столу, сели сами. Выпил Мороз водки, склонил голову на руки. Начал плакать Мороз. Потом петь: да так жалобно, прямо за сердце хватает:
Ой, Морозе-Морозенку, преславний козаче,
За тобою, Морозенку, Україна плаче…
Вытер слезы, жалуется:
– Нет, – говорит, – мне на свете пристанища, как зверь в лесу блуждаю…
И не знают дети, почему им стало так жалко Мороза, – у девочки даже слезы покатились. И мать затихла, и отец качал головой, жалели; однако, когда отец подавал ему чарку, а мать кушанье, – и у того, и у другого дрожали руки.
Поужинал Мороз, поблагодарил.
О том, что дальше было, так рассказывают старые люди: снял, говорят, с себя пояс и рассыпал, будто звезды, по столу настоящие червонцы; так и засверкало в бедной хате!
– Это, говорит, вам, ребята, от Мороза на праздник!
И ушел.
Отец вышел из хаты проводить его.
Мать стала у окна, схватилась за сердце, прислушивается, взволнованная, глаза как звезды горят. И вдруг тихо говорит детям:
– А что, накликали Мороза? И сами не рады!
Вошел отец, мать, позабыв, что говорила, кинулась к нему:
– Ну что, ушел?
– Прямехонько в имение подался! – отец легко вздохнул; глаза у него тоже почему-то сияли.
– Будет у панов гость на сочельник, – добавил он тихо, потом опасливо глянул на детей. – А вы чего рты разинули? Марш на печь!
Дети к отцу:
– Это, значит, такой, тату, Мороз?
– Да, это такой Мороз, а вы думали, каков он?
– А почему же он ходит, и ест, и говорит? Почему у него самопал за поясом?
Отец окинул детей строгим взглядом:
– Глупые вы, дети! Это тот разбойник, по прозванию Мороз, который из панских спин ремни вырезывает, – слышали? Только смотрите ж, никому об этом – ни-ни-ни!
Ночь. Тихо. На окнах все кто-то рисует, цветы из белого кружева плетет, а края тонко золотом окаймляет, – и сияет в темной хате, точно в расписном золотом фонаре. Что-то треснуло. Заблестела на стекле тоненькая дуга, будто золотая нитка, и казалось, что это тот самый прославленный разбойник Мороз бросает из лесу золотыми искрами в маленькие окна.
[1908–1913 гг.]
Забытая легенда
Пошел ей пятнадцатый год. Ее все знали в селе и говорили, что такой красивой девушки никто не видел с давних пор ни у себя, ни по чужим селам. Немало парубков свое время пропустили не женившись – все поджидали девушку, пока она заневестится, чтобы к ней сватов засылать.
Приказал барин согнать девушек-подростков копать свеклу, погнали с ними и Наталку. Пошла она раз, другой. Пошла в третий раз, но после третьего раза слегла больная. Слегла и не встает и день, и другой, и целую неделю. Передавал барин, чтобы шла на работу, потом нарочито присылал проверить, действительно ли она больна. А потом и посылать перестал. А Наталка тает и тает, как свеча, и никому невдомек, что у нее болит. Спрашивала мать, допытывались дивчата, не дознались.
Перед смертью позвала Наталка мать, стала просить:
– Умру я, верно, скоро, исполните ли вы мою волю?
– Какую, дочка? – спрашивает мать.
– Когда будете меня хоронить, не надевайте на меня, как на девушку, венок.
– Бог с тобою, дочка. Что это ты выдумала, ты же еще совсем ребенок.
Девушка чуть покраснела и говорит.
– Стыдно мне, мама, все вам рассказать, не спрашивайте меня. Только как перед богом признаюсь вам – я не повинна в этом. Но я боюсь, умирая, утаить это от бога и людей. Пусть же примет меня бог такой, такой пусть и судит.
Умерла.
Похоронили ее без венка и без дружек. Советовали матери тайком старые люди: гляди, милая, чтоб не было тебе от этого беды. А по селу так и загудело: пан, пан лишил венка ребенка.
Днем похоронили девушку, а вечером мать уже извивалась на барской конюшне под нагайкой за то, что пустила про пана недобрую славу. На другой день взялись за крестьян – кто об этом хоть слово молвил. А на третий день уже и в своей хате люди боялись об этом говорить.
Так и забыли об этом. Только весной стали люди поговаривать, что видели в роще девушку в белой сорочке с распущенной косой, сидела она под березой, венок у людей просила.
Рассказывала эту легенду старуха, хрипя, как старый испорченный граммофон, и, досказав, зашипела и смолкла. Обезумела. Божилась, крестилась, что никому об этом не скажет, пока жива… кричала, умоляла, клялась.
Осенний эскиз
Постiль бiла, стiна нiма —
I сон не береться:
Чорнi очi, бiле личко
На думцi снується.
Народная песня.
Проснувшись, я тихо приподнялся и сел на постели, будто и не спал.
На улице осенняя ночь – ветреная и светлая. Низко в небе висит, точно золотой серп, поздний месяц – яркий-яркий, словно недавно выкованный. Об него спотыкаются тучки, быстрые и юркие, как рыбки. Несутся они куда-то косяками и стаями, раскачивая по земле хвостатые тени. А внизу чернеет дерево – чуткое, заплаканное, шумящее. Загудит где-нибудь ветер – оно дрожит уже и плачет, как живое; утихнет ветер – и оно примолкнет, дремлет, а по нему тогда ходит что-то невидимкою и, точно руками, отрывает сухие листья.
Что-то мне привиделось.
Приснилось мне: пришла ко мне спутница моих первых сердечных томлений, промолвила слово – и все мои отошедшие печали, давно развеянные, забытые радости с такой силой воскресли во мне, что я проснулся. Сижу тихонько, улыбаюсь, а глаза блуждают в темноте. И чувствую, пробуждается в них жгучая тоска.
Довольно, видимо, спать!
Заглянула в комнату поздняя гостья, устроила среди ночи праздник, сна уж больше не будет! Разложу, развешу свои воспоминания, как невеста девичьи наряды, расстелю их под месяц, буду разглядывать, пока не потухнет на небе последняя звездочка.
Вижу я себя в ту пору, когда бродил со старой растрепанной грамматикой в руках и с радостными, золотыми надеждами в груди.
Под кленами, на огороде – маленькая бревенчатая клетушка. Под большой стрехой – словно ребенок в отцовской шапке.
В клетушке – стол, кровать, груда учебников.
Я лежу с книжкой на кровати, хотя больше думаю, чем читаю. До экзамена оставалось недолго, и всю эту кучу книг я уже знал наизусть, от корки до корки, однако далеко уходить от них было как-то боязно, – будто они могли удрать от меня. Да и было как-то приятнее мечтать, когда они лежали перед глазами, потому что ведь не из чего-нибудь иного, а только из них строил я мосты, по которым намеревался пройти от отцовской мужицкой хаты в тот край, где, как говорят, в кисельных берегах текут молочные реки. Откроешь то одну, то другую книгу, проверишь, как скряга, свои сокровища, – все ли на своем месте, не забыл ли случайно чего-нибудь? Потом книжку на грудь, закрыл глаза и уносишься, как на крыльях, в такую высь, за облака, что голова идет кругом. В клетушке темновато, в саду тихо – искрой носишься над грешной землей; и нет стен, и нет преград на всех путях твоих по широкому свету. И неожиданно приходит в голову: а какой главный город в Аргентине? Остановишься, боязливо хлопаешь глазами: не этот ли… ой, кажется, нет!.. – и падаешь вверх тормашками с облаков; торопливо расшвыриваешь книги, чуть не рвешь страницы, даже сердце колотится.
Нашел – правильно. Вздыхаешь с облегчением – слава богу.
Отдохнешь немного, приложишь к сердцу свой затасканный, чернилами залитый, волшебный талисман – и еще смелее, еще выше устремляешься в облака.
В такую пору иной раз шелестел бурьян за клетушкой и вслед за тем влетало ко мне в дверь надкушенное дикое яблоко, кусок подсолнечника или арбузная корка.
Скорей беру в руки книгу и хмурю брови.
Скрестив руки на груди, в дверях стоит соседка, мой давний товарищ – Мотря.
Глаза светятся, молчит.
Лицо строгое, взор какой-то задумчивый, а сама вертлява, как юла. И черная-пречерная, как жук, только что не жужжит.
Знаю, что этим дело не кончится: будет, стоя на пороге, изводить, озорничать, пока не заставит меня подняться с кровати. Однако не шевелюсь, терплю до конца.
– Может, тебе принести сюда перину?.. Слышишь, пан?
Как о стенку горохом.
Стоит, рассматривает.
Потом, глянув туда и сюда, вихрем влетает в каморку. Лицо без улыбки, глаза бегают, как у воришки. Подмигнет едва заметно.
– Давай целоваться! – бросит скороговоркой, неразборчиво.
Чувствую, как вся моя ученость сходит с меня, как старая кожа. Молчу, листаю, подняв брови, странички в книге и опять погружаюсь в нее, хотя не вижу там ни одного слова.
Толкает легонько в плечо:
– Слышишь, кудрявый, давай? – Повела бровью, будто сорванец-школьник, подговаривающий забраться в чужой сад за грушами.
Чтобы не засмеяться, я начинаю плаксиво причитать, – да так, чтоб было слышно даже на огороде:
– Ну, что это мне за наказанье господне!..
Будто ветром сдует Мотрю из моей клетушки.
На пороге на мгновенье обернется, молча скривит лицо – и сразу оказывалось, что и слепой я, и кривобокий, что злющее чучело, мокрая курица; выпалит – и как водой смыло.
Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня – я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе – глубокий, внимательный, пытливый.
– Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? – спросила она меня как-то.
– Да зачем тебе? – отговаривался я, – Все равно сразу не поймешь.
– Ну, а все же? – упрямо допытывалась она.
Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.
Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:
– Господи, и какая же я глупая на свет уродилась – ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! – передразнивала она сама себя.
И задумается надолго.
А то как-то пристала: устрой да устрой ей диктовку.
Школы она не окончила, читать книги охоты у нее не было, и я не понимал, на кой чорт понадобилась ей эта диктовка.
Беру недоверчиво книгу, что-то диктую, усмехаюсь.
Понаписала она такое, что я, просматривая, захохотал, как безумный. Она выхватила свой листок, не дав мне дочитать, покраснела и убежала, сердитая.
Больше не вспоминала об этом, только стала почему-то все чаще задумываться.
За день до моего отъезда я в последний раз торопливо перелистывал свои книги. Мотря, как бывало и раньше, сидела на кровати и прилежно вышивала. Сегодня она с самого утра не выходила из моей клетушки. Работа кипела у нее в руках, а в голове – это видно было по лицу – вертелись, не переставая, какие-то заветные мысли.
День был славный, погожий. В огороде и в саду пестрели свежие, живучие осенние цветы: разноцветные астры, огненные настурции, гвоздики, жаркий, как кровь, королевский цвет. Среди зеленого моря листвы кое-где на деревьях поблескивали, словно седина в волосах, пожелтелые листики; в овраге уже пылал куст боярышника, над деревьями летала белая, блестящая, как серебро, паутина, а еще выше распростерлось небо-чистое, спокойное, полное осеннего очарования.
Дохнул ко мне в каморку ветерок, такой свежий, даже в ушах звенит.
И почему-то стало мне радостно, так радостно, что сердце затрепетало, – казалось, радость со всего света струилась ко мне ручейками. Где-то поджидала меня таинственная, яркая, манящая, как волшебная сказка, жизнь. А здесь все со мной приветливы, любят меня, возлагают на меня какие-то надежды; даже вот эта непоседа – и та примолкла: рубашку мне дошивает.
Я взглянул на нее, улыбнулся.
Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.
Посмотрела еще раз, покраснела – и шитво молнией полетело куда-то в угол…
Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.
Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.
Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.
Поймал ее за руку – исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.
И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.
– Так, значит, ты уже завтра уедешь? – тихонько спросила она. Потом добавила с укором: – Теперь вот дурачимся, а вернешься – даже «здравствуй» не скажешь.
Мне стало грустно и чего-то жаль.
«„Здравствуй“, может, и скажу, если увижу, а забыть – конечно, забуду», – мелькнула мысль.
– Что еще выдумала! Почему б я тебе «здравствуй» не сказал! – с жаром возражаю ей.
Повеселела.
– Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, – застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, – выйдешь?
– А что ты скажешь? – притихнув, допытываюсь я.
Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:
– Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!
Встряхнула головой и зажмурила глаза, – вот какое, мол, хорошее!
– Лучше сейчас скажи, – начинаю уговаривать ее, – вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!
Вижу – мнется.
– Ну? – поощряю ее.
– Ну, ладно, – согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.
Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.
И вдруг, точно испугавшись:
– Ух!..
Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.
«Ну, не чертенок ли?» – подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.
Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:
– А ну-ка, скажи мне «что-то хорошее»!
Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:
– Ой, ой, ой…
Клонится к земле, как пьяная.
Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.
А на задворках матери ведут разговор:
– Вот, соседка, обижаюсь я на вас, – шутливо жалуется Петриха моей матери, – так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.
– Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, – вздыхает моя мать.
Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает – смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.
Глядя на меня, допытываются без слов:
«Выйдешь? Смотри же!»
Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.
Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».
Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею – пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..
Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.
Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди – упросила мать отдать ее в город, в модистки, И – боже! – сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».
…Бедная девушка – как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!
И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».
А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо – темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат – и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.
А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.
А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.
У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?
И просыпается во мне впервые сожаление:
«И почему, почему было мне тогда не притти?..»
Прошло много лет – и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.
И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…
Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.
На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.
Я встретил знакомого и разговорился с ним.
Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.
– Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.
– Какая Мотря?
– Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!
Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые – и я сразу все вспомнил.
Спешим.
– Велела во что бы то ни стало привести тебя, – торопливо рассказывает на ходу товарищ, – она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.
– Идем мы с Марком по платформе, – продолжает он, – вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. «Где-то я будто видел ее!» – думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…
Бьется у меня сердце – ох, как бы не опоздать!
– Служит где или домой едет? – спрашиваю.