Текст книги "Березовый сок"
Автор книги: Степан Щипачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Вскоре мы въехали в село.
По обеим сторонам улицы стояли большие пятистенные дома, крытые железом или тесом.
– Чем не город? – похвастался хозяин, когда мы проезжали возле самого большого дома, с зеленой железной крышей. – Смотри, даже столбы у ворот каменные.
Филатове и взаправду считалось в нашей местности самым богатым селом и мало походило на Щипачи. У нас пятистенных домов и десятка не было, а тут чуть ли не подряд.
У одного дома, на большой проталине, толклись ребята и девки, весело пиликала гармошка, в середине круга плясали.
– Дядя Матя, кого это ты везешь? – звонко крикнул в праздничной толпе какой-то парнишка.
– Тебе товарища везу... – отозвался хозяин и тихонько добавил для меня: – Спирька интересуется... Сейчас прибежит к нам.
Проехав еще немного, мы остановились у ворот одной не особенно большой избы, крытой тесом.
– Вот мы и дома. Слезай, парень!
Прыгать с Гнедка мне показалось страшно: он был выше нашего Игреньки. Хозяин, заметив мою заминку, подзадорил меня:
– Боишься? А Спирька не побоялся бы.
Мне стало обидно. Я перекинул ногу через круп Гнедого и стал съезжать с его широкой, гладкой спины. Спрыгнул и обрадовался, что устоял на ногах, не упал, не осрамился перед хозяином.
18. ХОЗЯЙСКИЙ ХЛЕВ
Сняв уздечку с Гнедка и пустив его в крытый соломой ригон, хозяин повел меня в избу. Переступив порог, он весело сказал:
– Вот мой помощничек. Прошу любить и жаловать... Раздевайся, орел!
Я снял сермягу и вместе со своим узелком положил ее в задний угол, на ту часть лавки, которая примыкала к самой двери и называлась коником. Вперед не пошел, присел там.
– Да ты не робей! Чего сидишь там, в углу-то? Проходи вперед! Скоро ужинать будем, – подбодрил меня хозяин.
Я пересел поближе к столу.
– Матвей сказывал, вроде Степаном звать-то тебя?.. – спросил меня сидевший возле печи старик с белой бородой. – Так-так... Значит, Степаном... Хорошо.
Я сразу догадался, что это отец Матвея, и все поглядывал на него. "Ведь это с ним ездил Матвей по бревна-то к Сухому Логу, где Илья Муромец лес покорежил", – думал я.
За столом сидела конопатая, растрепанная женщина, держа на руках ребенка, жевала хлеб и жвачку совала пальцами ему в рот.
– Дай-ка дочку-то подержать, жена, – попросил ее Матвей.
Она подала ему девочку и, зевая, встала из-за стола. На меня она смотрела чужими, безразличными глазами. Даже ни о чем не спросила.
У печи гремела заслонкой и орудовала ухватом высокая, худая старуха. Она тоже была не очень-то ласкова со мной, но, глянув на меня в первый раз, сказала:
– Баской 1-то какой! Как Спирька наш. (1 Баской – красивый.)
Когда стали садиться ужинать, в избу вбежал парнишка и кинулся к Матвею:
– Дядя Матя, ты кого же это привез-то?
– А вот погляди, – кивнул на меня Матвей. – Чем не товарищ тебе?
– Садись, внучек, поешь, – пропела старуха, тронув Спирькины вихры.
Но он будто и не слышал.
– Дядя Матя, а я сегодня Алешку Кукушонка побил, – захлебываясь, говорил Спирька. – Он толкнул меня в лужу, а я как дал ему!..
– Хвастунишка ты, Спирька. Алешке-то тринадцатый год идет. Он больших парней не боится, а тебя и подавно.
– А я побил его!.. Не веришь? Спроси у ребят! – стоял на своем Спирька, поглядывая на меня.
Ему, видно, хотелось передо мной побахвалиться: вот-де я какой, никого не боюсь.
Спирька скоро убежал домой. Я допивал третий стакан чаю, налегая на шаньги, жирно помазанные маслом.
Когда все встали из-за стола, хозяин сказал:
– Ешь ты, парень, хорошо – должно быть, хорошо и работать будешь.
Хозяева стали собираться спать. Матвей бросил мне старый, рваный полушубок и сказал:
– Стели на конике и ложись спать.
Разувшись, я лег на разостланный полушубок и укрылся своей сермягой. Уснул после дороги сразу.
Утром хозяин разбудил меня еще до солнышка, и мы пошли задавать лошадям корму. Кроме Гнедка, я увидел в пригоне еще буланую лошадь с черным хвостом и гривой. Мы принесли по охапке сена, разложили его в колоде и полили колодезной водой. Потом хозяин посыпал мокрое сено отрубями и перемешал длинной палкой. Лошади нетерпеливо тянулись мордами к колоде, но он добродушно их отгонял:
– Потерпите, слаще будет...
Выходя из пригона, он наставительно сказал:
– Следующий раз будешь замешивать сам. Запомнил как?
Я кивнул головой. Запоминать мне было нечего. Хотя и редко, но мешанину для Игреньки мы с братом делали.
На другое утро я пошел в пригон один. Натаскал в колоду сена, вылил на него четыре ведра воды из колодца и стал перемешивать, но колода приходилась мне по грудь – и переворачивать палкой сено было трудно, да и лошади не слушались, все время лезли мордами в колоду.
Намешав лошадям корму, я пошел было в избу, но на крылечко вышла Марфа – так звали жену Матвея – и послала меня поить коров. Тяжелая деревянная бадья опять несколько раз опускалась на дно колодца, и долговязый журавель тоскливо скрипел над головой.
Когда я вернулся в избу и сел пить чай, рубаха прилипала к потной спине и плечи немножко ныли...
У моего хозяина, кроме новой избы, стоявшей вдоль улицы, была еще старая, совсем покосившаяся, в которой никто не жил, а только хранились вещи.
Я прослышал, что в старой избе стоит корзина с книгами, оставленная младшим братом хозяина, Семеном, жившим больше в городе. В первое же воскресенье, когда все ушли в церковь, я забрался в старую избу, открыл корзину и стал перебирать книги.
Больше всего понравился мне "Песенник". Перелистывая страницы, я находил в нем знакомые песни: "Во саду ли в огороде...", "Ой, полна, полна коробушка...", "Ах вы, сени, мои сени...", "Ой, да ты калинушка...".
Многое в "Песеннике" я прочитал вслух, кое-что пробовал петь, но мне не терпелось посмотреть и другие книжки.
На самом дне корзины я увидел толстенную книгу, такую тяжелую, что ее пришлось вытаскивать двумя руками. На ней был выдавлен крест и золотыми буквами написано: "Библия". Мне даже стало страшновато. Бабушка рассказывала, что от библии один человек в Камышлове сошел с ума "зачитался".
С трепетом раскрыл я толстую книгу и медленно стал читать:
"...Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду..." Я остановился. Оглянул пожелтевшую страницу и стал читать дальше: "...Азор родил Садока; Садок родил Ахима; Ахим родил Елиуда; Елиуд родил Елеазара; Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова..." Я остановился снова, уставясь в окно, перед которым ходил белый петух.
"Как же может родить мужик мужика?" – подумалось мне. Читать дальше я не стал...
Приближалась пора сеять. Матвей выкатил из сарая телегу, осмотрел бороны и начал готовить семена.
По соседству с моим хозяином жил богатый мужик Сидоров. Он тоже готовился к весне и покрикивал во дворе на своего работника Фомку, смирного на вид и худенького парня лет четырнадцати.
С Фомкой мы успели бы уже подружиться, если бы не помешали этому наши хозяева. В то же воскресенье, когда я смотрел книги в старой избе, они столкнули нас, как молодых петухов. Оба хохотали, подзадоривая нас. Особенный задор проявлял Матвей.
– Давай, давай, Степка... Так его, так... Поборет он твоего Фомку! Смотри, смотри, что делает!.. Под ножку, под ножку его! – кричал Матвей.
Я и сам не понял, как это получилось, но Фомку я действительно поборол. Матвей насмешливо сказал Сидорову:
– Дермо твой Фомка! Степке-то девять лет, а твоему?
Сидоров что-то мычал и строго поглядывал на Фомку, который смущенно стряхивал пыль со штанов.
– Пойдем, орел, круг остался за тобой! – весело сказал Матвей и направился к калитке.
На другой день, когда я вытаскивал из колодца бадью с водой, Фомка подошел ко мне и рассудительно, без злобы, сказал:
– Что ты, Степка, из кожи-то лезешь? Хозяина повеселить охота? Поборол ты меня потому, что мне не хотелось с тобой по-правдашнему бороться. Хозяевам-то что – забава, ржут, как жеребцы, а ты стараешься.
Мне было стыдно, и я молчал.
Один раз Фомка пришел ко мне в пригон, когда я посыпал отрубями мешанину. Бросив на мокрое сено несколько пригоршней, я отставил мешок с отрубями в сторону. Фомка покачал головой:
– Хозяину угодить стараешься? Отрубей хозяйских жалеешь? На конях-то тебе робить! Кони сыты – работа легче.
Я снова придвинул мешок и стал бросать отруби в колоду. Фомка помог перемешать сено.
– Ты в работниках-то первый год живешь, а я – пятый. Нагляделся на всяких хозяев, – продолжал Фомка. – Заговаривать зубы Матвей, видать, мастер, добрячком прикидывается, а борноволока заставляет мешанину коням замешивать, как большого парня. У Матвея только лошадей и пашни поменьше, чем у Сидорова, а так... один черт!..
Фомка махнул рукой и пошел на свой двор.
"Это он осерчал на Матвея, когда мы боролись, потому так и говорит о нем", – подумал я, идя в избу.
На другой день мы поехали с хозяином боронить.
Еще из разговора за столом я узнал, что едем куда-то к железной дороге, где проходят поезда.
Едва успели мы на поле распрячь лошадей и снять с телеги бороны, как за ближним лесом послышался какой-то непонятный шум. Я насторожился, повернувшись в ту сторону.
– Поезд идет! – оживился хозяин.
Из-за леса вынырнул паровоз, и за ним замелькали вагоны. Я оторопел.
На станции Пышминской, куда мы однажды приезжали с матерью, я видел паровоз "кукушку". Он бегал взад-вперед возле станции и часто свистел, закопченный, с высокой трубой. Я решил тогда, что это и был поезд.
– Разве поезда такие длинные бывают? – удивленно спросил я хозяина. Я коротенький видел.
– Коротенькие тут не ходят, – засмеялся хозяин и похлопал меня по плечу.
Боронить он сначала стал сам, а мне велел смотреть. Получалось у него очень хорошо: бороны шли ровно-ровно, как по ниточке.
Пройдя взад-вперед три – четыре гона, он позвал меня:
– Садись, орел! Действуй теперь самостоятельно. Он помог мне сесть на Гнедка и пошел к телеге. Сердце у меня колотилось. Дома боронил я много раз, но там на пашню ездил с братом или с матерью, а тут – с хозяином. Вдруг ему не понравится!
Но все вроде пошло хорошо. Проехал я от межи к меже несколько раз, а бороны не кривляли, дорожки от зубьев ложились как будто ровно.
Так бы, наверно, и продолжалась моя бороньба, если бы не подошел к хозяину какой-то мужик. Поздоровавшись, они сели рядышком у телеги и закурили. Разговора их вначале я не слышал. Но скоро до моих ушей стали доноситься отдельные слова: "Маньчжурия", "японцы", "гаолян". Я догадался, что это хозяин рассказывает про войну, и стал Прислушиваться. Ровняясь с телегой, я каждый раз придерживал Гнедка и чуточку приворачивал к телеге, чтобы побольше расслышать.
Рассказывал хозяин долго. Не по одной закрутке махорки спалили они за это время.
Когда же мужик попрощался и скрылся за бугром, хозяин почесал поясницу, глянул на дальнюю тучку над лесом и пошел ко мне, на пашню.
Пройдя бороненное, он остановился, посмотрел вправо и влево и стал поджидать меня.
– Ты что это, парень, окосел, что ли? – заругался хозяин. – Как боронишь?! Что это за кривулина такая? – показывал он на пашню. – Боронить не умеешь! Думаешь, в работниках жить – только шаньги есть?
Я понуро глядел на гриву Гнедка.
19. НА ПАШНЕ
Я уже не помнил, который раз мы ночевали в поле.
Холодное весеннее небо снова заполнили звезды. Хозяин постелил на землю, около пашни, сено, бросил на него потник и уложил меня спать. С шутками и прибаутками он укутал меня потеплее и ушел к телеге.
Сладкая дрема сразу навалилась на меня. Но и она еще долго жила звуками дневной работы. Мне чудилось, что хозяин снова запряг лошадей и стал боронить. Слышались его негромкие покрикивания на лошадей то совсем рядом, то где-то далеко, как бы на том конце пашни. "Почему он боронит, ведь кони устали?" – мелькнуло в голове. Но скоро все оборвалось...
– Вставай, Степанко! Вот соня! Солнышко встало, а ты все спишь. Смотри, сколько оно красных яичек на потник рассыпало... – приговаривал хозяин, тряся меня за плечо.
Я открыл глаза. Над черной пашней показался краешек солнца. Лошади стояли, уже запряженные в бороны.
Весна была холодная. Когда начали сеять, в лесных овражках и под кустами черемухи еще лежали ледяные корки. Обутки на мне давно разбились, и работал я в поле босиком. Ноги снова покрылись цыпками, на лодыжках и на суставах пальцев вскочили нарывы.
Усевшись поудобнее на широкую спину Гнедка, я тронул поводья. Заскрипели тугие гужи, зазвякали железные кольца на вальках, и бороны то плавно, то подскакивая на комьях, пошли по кромке небороненной пашни. Хозяин стоял на меже, насвистывал "Солдатушки, браво-ребятушки" и, должно быть, смотрел, ровно ли идут бороны. Но когда я на другом конце пашни повернул коней обратно, его там уже не было: он лег на телегу спать.
Солнце стояло еще у самой земли; длинные тени от лошадей и от меня доставали до того березового леска, у которого стояла телега. Сидел я на Гнедке, должно быть, еще нахохленный, заспанный, но, когда снова повернул коней навстречу солнцу, стало сразу веселее...
Пока хозяин спал, я перепел все частушки и песни, какие знал, даже и ту, которую придумал сам зимой на масленице.
Нравилась мне в нашей деревне, на Низу, голубоглазая, светловолосая девочка Дуня, моя ровня. На масленице мы целой оравой ездили по деревне и горланили частушки. Когда поравнялись с избой, где жила Дуня, мне захотелось спеть такое, чтобы Дуня догадалась, что это про нее, но ничего подходящего я не знал и решил тут же что-нибудь придумать сам и спеть, пока не проехали Дунину избу. Но лошадь бежала быстро, и сложить я успел только две строчки:
Против милочки пройду,
Сердечушко взбугруется.
Нехитрые эти слова я не спел, а скорее прокричал, глядя на знакомые окна с голубыми наличниками. Ребята подхватили их дружно и даже приукрасили:
Против милочки пройду,
Сердечушко взбугруется.
Ну-да, ну-да, ну-да, ну,
Сердечушко взбугруется.
Проснулся хозяин, когда я на повороте зацепил бороной за борону и обругал нерасторопного Гнедка.
Глянув на солнце и покопавшись в узелках на телеге, хозяин позвал меня завтракать. Присев у разостланной на земле скатёрки, мы отломили по большому куску от калача и облупили по яйцу. Глянув на меня, хозяин недовольно заговорил:
– Долго что-то ковыряемся мы с тобой, Степка. У Сидорова побольше нашего пашни, а, сказывают, отсеялся. Надо кончать сегодня с бороньбой-то, завтра пахать начнем.
Позавтракав и закурив, он повеселел.
– Ладно, действуй, орел, дальше, солнце-то вон уж где. – Он показал рукой на макушки осинника за дальним полем. – Только не все время сиди на Гнедке-то, поводил бы и в поводу. Думаешь, легко возить-то тебя?
Я опустил глаза. "Больно мне нужно! Я и вовсе не сяду на твоего Гнедка", – хотелось мне сердито сказать хозяину, но я промолчал... На Гнедка в этот день я больше не садился.
На пашне то и дело попадались твердые большие комья, и как я ни старался ступать осторожно, часто так ударялся о них болячками, что тут же, остановив Гнедка, садился на пашню и корчился от боли, обхватив руками ушибленную ногу, измазанную гноем и землей.
В обеденную пору лошадей в этот день распрягали ненадолго – только чтобы покормить овсом и сводить на водопой, и все же боронить кончил я только в потемках.
Еще никогда не уставал я так, как в этот раз. Присев к телеге, после того как распрягли лошадей, я прислонился к переднему колесу и сразу заснул. Хозяин уложил меня на разостланное сено, укрыв тем же рваным полушубком, под которым я спал и вчера, но ничего этого я не слышал.
Укладывал он меня, наверно, с теми же шутками и прибаутками, что и вчера, но поспать как следует не дал, разбудил задолго до рассвета, надумав пахать при месяце. Вылезать из-под теплого полушубка было неохота, но раздумывать долго не пришлось: хозяин сдернул с меня полушубок и бросил на телегу. Ежась от холода, я быстро надел сермягу.
Лошадей запрягли "гусем": Гнедка – коренником, Буланку – впереди. Сидел я, когда пахали, всегда на Буланке.
Месяц, поднявшийся над березовым перелеском, залил все неясным, мутноватым светом; над болотом и над кустарником стоял белый туман.
Сделав несколько заходов, хозяин сбросил зипун.
– Не клюй носом, веселей держись! – подбодрил он меня.
Но не клевать носом я не мог. Дрема так и клонила меня к шее Буланки, который сразу замедлял шаг, как только переставал чувствовать повод. Когда же дрема одолела меня совсем, за моей спиной в дугу коренного со стуком ударился комок земли.
– Хватит дрыхнуть! – закричал сзади хозяин. – Не в гости приехал – в работниках живешь!
Я встрепенулся и стал колотить Буланку пятками по бокам.
– Что во сне-то видел? – грубовато, но уже примирительно спросил хозяин.
Я промолчал.
"Хорошо тебе... выспался днем-то", – с обидой подумал я.
Месяц над полем поднялся совсем высоко, но светать еще не начинало.
20. ЗИМОЙ
Как ни долго тянулось лето в работниках, но оно прошло, прошли и унылые осенние недели с туманами и холодными утренними зорями, когда я вместе с филатовскими ребятишками пас коров.
После покрова, когда уже выпал снег, я вернулся в свою деревню. Еще по дороге я узнал от людей, что мать вышла замуж за старого вдовца, портного Артемия, жившего в Зареке по соседству с Трифонихой. У моста через Калиновку мне навстречу попалась тетка Фекла. Остановившись, она пригорюнилась и даже прослезилась:
– Как жить-то будешь теперь, Степанушке? Изведет Анисья тебя. Парасковью-то ведь она из дому выжила. А то разве пошла бы мать за Артемия? Бросила бы тебя?
Я задумался: "Куда же мне пойти? К брату?.. К матери?.."
Пошел было к матери, но, дойдя до их двора, повернул обратно: побоялся Артемия и его женатого сына Федора. Перелез через изгородь и прямиком через огороды пошел к брату.
Дома застал одну Анисью. Она сидела на лавке и качала деревянную зыбку. Встретила она меня приветливо, подала поесть. Павел, узнал я от Анисьи, уехал по дрова.
– Маменька-то бросила тебя, сиротинку... – начала было Анисья жалостливо и даже утерла глаза краешком запона1, но сразу куда-то заторопилась и заставила меня сидеть с Алешкой. (1 3 а по н – фартук.)
Глянув из окна на побелевшую поскотину с одинокой березкой на бугорке, на Чорданский лес, запыленный добела первым снегом, я стал ходить по скрипучим половицам, чисто выскобленным и застеленным пестрыми половиками, осматривая все уголки в избе. Ничего вроде в ней с прошлой зимы и не изменилось, но без матери все стало как бы чужим.
Подойдя тихонько к зыбке и раздвинув над ней красную с петухами занавеску, я с любопытством глянул на Алешку. Прошлой зимой он был совсем беленький и еще без бровей, а сейчас – румяный и черномазый.
Может, от скрипа половиц, а может, оттого, что я долго на него смотрел, Алешка проснулся и заплакал. Я стал качать зыбку, но он не унимался, рожок тоже не брал, вертел головой и ревел все громче.
Сосок от коровьего вымени, надетый на кончик рожка, должно быть, ни разу не промывался, и от него ударяло в нос кислым запахом.
Когда Алешка охрип от крика, вернулась Анисья, а вскоре приехал из лесу и Павел. Я быстро надел сермягу и выбежал ему навстречу во двор. Павел обрадовался, заулыбался, но, узнав, что из Филатова я пришел пешком, глянул на мои разбитые обутки и молча стал распрягать Игреньку.
О матери не поминали, словно сговорились.
Вечером я побежал к Сереге. Отец его как раз вчера ездил в Камышлов и привез новую книжку – "Шут Балакирев". Сам Кузьма читал медленно, по складам, и всегда, бывало, заставлял нас по очереди читать вслух. Засиделись мы в этот раз над смешной книжкой до петухов, и дома мне пришлось долго стучаться в дверь: брат и Анисья спали. Выскочив в сени в нижней посконной1 рубахе и босиком, Анисья сердито загремела деревянной задвижкой. (1 Посконная – холщовая.)
– Шлялся бы дольше! Не нанялась я тебе открывать по ночам-то! ворчала она, залезая на полати.
На другой день я не утерпел: пошел повидаться с матерью. Напротив мельницы меня обогнал на санях Митрий Степанович. Поравнявшись с избой Артемия, он закричал:
– Сватья Парасковья, Степанко идет!
Я видел, как мать выскочила на крылечко и глянула на дорогу, ища меня глазами.
Встретила она меня молча, утирая рукавом слезы. Я тоже молчал, не находя слов от радости.
Когда я за матерью вошел в избу, все сидели за столом, завтракали. Я поздоровался и стал у порога.
– Раздевайся, садись с нами за стол, – ласково сказала мать, беря у меня из рук шапку.
– Веди-ка его сюда, Парасковья, – нараспев проговорил Артемий, оглядывая меня.
Я несмело прошел вперед.
– Садись, поешь с нами, – так же певуче и мягко продолжал Артемий. Крестя, подвинься, дай место.
Я сел за стол. Мать подала мне деревянную ложку.
Семья у Артемия была не маленькая: напротив меня сидел Федор, рядом с ним его жена Катерина с девочкой на руках, слева от меня, спиной к окошку, сидела большеглазая, красивая девочка – Христина, постарше меня года на три, по которой сохли все ребята в Зареке.
– Не зевай, гостенек, работай ложкой-то, а то голодный останешься: народ у нас за столом дружный, – пошутил Федор, придвигая ко мне большую чугунную жаренку с мелко накрошенной румяной картошкой.
Глянув на него, я тоже поддел полную ложку.
"Вроде смирёной, а Семки с вилами не испугался", – подумал я о Федоре, вспомнив давнишнюю драку, когда Федор прогнал Семку, набежавшего с железными вилами на Митрия Степановича.
Когда мы вылезли из-за стола и покрестились на иконы, я собрался уходить.
– Куда торопишься-то? Посиди, – встрепенулась мать.
Я не сказал матери, что Анисья долго ходить не велела, и присел на лавку.
Скоро началась настоящая зима. Снегу намело вровень с плетнями.
Каждое утро мимо наших окон проходил Гришка, придерживая на боку ученическую сумку, туго набитую книжками. Только теперь он не останавливался против нашей избы и не кликал меня, как бывало раньше. В школу я не ходил: не в чем было выйти. Из Филатова я пришел в дырявых Марфиных обутках, и, кроме них, никакой другой обуви у меня не было. Сермяга, в которой я ходил прошлую зиму, тоже за лето совсем истрепалась.
Иногда мать давала мне свои расписанные красным узором казанские пимы, купленные, видать, Артемием, и в них тепло и мягко было ногам, какой бы ни был мороз. Но пимы нужны были матери самой, да она и побаивалась часто давать их мне – берегла.
Подошли святки с ясными морозными вечерами, с игрищами, ряжеными, с гаданьями, и усидеть дома было невозможно. Если мать не давала пимы, я выпрашивал у Павла бахилы и пропадал с ребятами до самой полуночи.
На игрище в эти святки собирались в большой старой избе, на Низу. В первый же день рождества пришло много парней и девок. Бойкие и красивые верхохонские ребята – Радька Филин и Ванька Кузнецов – подсели к низовским девкам, потчевали их орехами, смеялись, но парней низовских насмешками верхохоны не задевали: боялись братьев Бараюшковых – Спиридона и Сергея. Все знали, что широкогрудый и черноусый Спиридон, недавно вернувшийся с военной службы, один раз на лугу поборол даже Митрия Заложнова. Сергей, прозванный за смуглоту Аржаным, был намного моложе брата, но тоже жилистый и проворный.
На самом почетном месте, в переднем углу, сидел гармонист Гришка-горбун и в лад гармошке с малиновым мехом притопывал ногой, моргая маленькими медвежьими глазками. Длилась бесконечная кадриль, которую плясали четыре пары. После кадрили Гришка заиграл польку, а Ванька Кузнецов стал ему подпевать:
Нынче полечку танцуют
В Питербурге и Москве,
Потихоньку начинают
В Щипачевском уголке.
Глядя на взрослых парней на игрище, мы тоже стали собираться у девчонок, где не было дома больших, играли в жмурки, рассказывали про страшное или рядились. Девчонки наводили себе сажей усы, надевали шапки, а ребята повязывались платками или приделывали из кудели бороды. Смеялись, кричали, меняя голоса, и даже бегали показаться соседям: узнают ли?
Один раз, только уже без девчонок, мы гадали. Фролка сбегал домой за скалкой, и мы стали по очереди крутить ею в срубе колодца. По тому, как стучала скалка о стенки колодца, будто бы можно было узнать, какое будет имя у твоей жены. Первым гадал Ванька Маяло. Повернувшись к нам от колодца и поправляя съехавшую на глаза шапку, он вполголоса сказал:
– Христина! Прямо так вот и выговаривало.
По всему было видно, что и другим ребятам слышалось из колодца то же самое, только они не признавались. Когда над колодцем наклонился я, скалка выстукивала совсем другое. "Авдотья, Авдотья, Авдотья", – ясно слышалось мне, и сердце замирало. "Дуня!" – радостно подумал я, но ребятам тоже не признался.
Как-то ночью, когда шли мы целой оравой вдоль За-реки, нам показалось привидение. Ночь была морозная, лунная, вся пронизанная белой колючей мглой. Недалеко от избы Балая нам послышалось, что навстречу кто-то идет, но разглядеть сразу мы ничего не могли; когда же присмотрелись, увидели: с вытянутыми вперед руками прямо на нас шел голый человек, даже, казалось, не шел, а плыл сквозь морозную мглу, такой же белый и сквозной. Нам и в голову прийти не могло, чтобы в такой мороз мог появиться на улице человек нагишом.
– Привидение! – испуганно крикнул сзади меня Фролка.
И мы кинулись врассыпную.
На другой день вся Зарека говорила о привидении. Только один Балай слушал и ухмылялся себе в бороду. "Захотелось немножко ребятишек попужать", – признался он потом моей матери.
Долго бы еще говорили в Зареке о привидении, если бы вскоре не взбудоражило всю деревню другое происшествие.
Под вечер накануне крещенья ко мне прибежал Гришка и еще у ворот закричал:
– Семку на игрище убили! Пойдем смотреть!
Когда мы прибежали туда, Семка лежал на снегу возле крылечка с побелевшим, забрызганным кровью лицом. Во двор набежало много народу. Пришел и Семкин отец. Протискавшись вперед и сняв шапку, он со вздохом сказал:
– Может, и хорошо, что господь прибрал.
Все в деревне знали, что не было житья от Семки даже родному отцу. Их работник еще раньше рассказывал соседям, как однажды пьяный Семка поставил перед отцом две большие крынки простокваши и, сняв со стены ружье, пригрозил: "Хлебай, старый пес, а не выхлебаешь – застрелю! Не то давай денег на водку!" Был он у богатого отца один сын, избалованный, и работать не любил. По праздникам, да часто и в будни, он запрягал свою вороную кобылу и гонял взад-вперед по деревне, выкрикивая угрозы своим недругам. Из голенища у него торчала рукоятка ножа, через плечо висела заряженная берданка. Больше всего он враждовал со своими соседями, братьями Бараюшковыми. Один раз даже выстрелил к ним в окно, но дробь никого не задела. Связываться с Семкой охоты ни у кого не было. Даже смелые мужики старались его обходить. Самого Семки особенно не боялись, но он был в родстве с Митрием Заложновым.
Когда начало смеркаться, Семку положили в сани, накрыли холстиной и увезли домой. Народ стал расходиться, обсуждая случившееся.
– Кто убил-то? – спросила, идя впереди меня, тетка Фекла низовскую бабу.
– В драке убили. Семка-то будто с ножом кинулся на Спиридона, руку ему разрезал. А Гришка-горбун влез на полати и оттуда ударил Семку тупицей по голове. Тот и присел. Бараюшковы потом, видно, тоже чем-то стукнули его. Он душу богу и отдал. На двор-то, говорят, уже мертвого выбросили.
– Допрыгался, – спокойно заключила тетка Фекла, поправляя на голове шаль.
"Урядник приедет... Допрашивать будут..." – долетали до меня слова, но я уже не вслушивался в них, думая о том, как Семка ночью будет лежать в санях под холстиной.
Спать в этот вечер я лег рано, хотя и не хотелось: боялся.
– Ты что забрался на голбец1-то? – крикнула Анисья от шестка. – То шляешься до поздних петухов, а тут и стемнеть-то не успело как следует, а ты уж на голбце.
Я молчал.
– Не прикидывайся, не сопи – так-то мне и уснул сразу. Возьми-ка кусочек мелу да сходи наставь крестов.
В крещенскую ночь полагалось двери и ворота метить крестами, чтобы в избу и в пригоны не налезла нечистая сила.
Я спрыгнул с голбца, неохотно оделся и вышел из избы.
– Дверь в хлевушку не забудь! – крикнула мне вслед Анисья.
Наставив крестов на двери в амбарчик и в сени, я направился в пригон, но до овечьей хлевушки в конце пригона не дошел – т забоялся.
Вернувшись в избу, я снова залез на голбец и лег лицом к печи. Анисья больше ни о чем меня не спрашивала, и я скоро взаправду заснул; даже не слышал, как пришел засидевшийся у кого-то Павел.
Проснулся я утром от Анисьиной брани:
– Лентяй, бесстыжая харя, дверь у амбарчика всю искрестил, а дойти до хлевушки – ноги отсохли! Теперича нечистую-то силу оттудова ладаном не выживешь.
Я с Анисьей не пререкался. Спрыгнул с голбца, молча умылся из рукомойника, а днем ушел к матери.
(1 Голбец – лежанка, пристроенная к печи)
21. В ДРУГОЙ СЕМЬЕ
Засиделся я у матери долго.
Когда собрался уходить, было, должно быть, очень поздно, и Артемий сказал матери:
– Пускай Степанко остается ночевать – на голбце место свободное.
Я взглянул на мать.
– И верно, оставайся-ко ты у нас, не ходи туда, – подхватила она.
Я обрадовался: мне и самому уходить не хотелось. Снова присел на лавку, снял обутки, из которых торчали портянки, и полез на голбец. Христина еще раньше забралась на полати, Артемий с матерью ушли ночевать в баню, а Федор с Катериной постелили себе на полу.
Утром, когда напились чаю и Артемий с Федором куда-то уехали, я снова было собрался уходить, но пришел Балай и стал рассказывать, как в позапрошлую неделю он упустил из капкана волка.
– Поставить-то капкан поставил, – начал он, – а посмотреть на другой день не пошел, прогостил в Чорданцах у деверя, а волк-то возьми да и попадись в ту же ночь. Понятно, дожидаться меня не стал: отгрыз себе прихлопнутую лапу и был таков. Только кровь на снегу застыла.
– Жить-то всем охота! – со вздохом сказала мать, стоя возле шестка.
– Недолго пожил-то. Чорданские мужики через два дня вилами закололи! продолжал Балай. – К Елунину в хлевушку с другими волками забрался. Елунины ребята услышали, что собака под сенями из себя выходит, выскочили кто с чем и прямо к хлевушке. Смекнули, в чем дело. Волки, конечно, наутек, прямо через плетень. А мой-то перепрыгнуть и не смог, сорвался. Его и прикончили. Из культяпки все еще, сказывали, кровь сочилась.
– Елунины-то, поди, и не догадались, почему волк без лапы? – спросила мать.
– Деверь все им рассказал. Дивились. Обещали даже поставить полштофа отблагодарить. Волки у чорданских мужиков вот где сидят. – Балай похлопал себя по загривку. – Лес рядом. Как ночь, так они в деревню, по притонам шарить: у кого теленка уволокут, у кого овечек.
– Дядя Григорий, а волк с лошадью справится? – спросил я, придвигаясь на лавке поближе к Балаю.
– Не знаю, Степанко, может, и справится, но волки больше жеребяток уважают.