355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Цвейг » Взгляд в зеркало моей жизни » Текст книги (страница 1)
Взгляд в зеркало моей жизни
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:10

Текст книги "Взгляд в зеркало моей жизни"


Автор книги: Стефан Цвейг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Стефан Цвейг
Взгляд в зеркало моей жизни [1]1
  Публикуемая биография С. Цвейга составлена из автобиографии «Мимолетный взгляд в зеркало моей жизни», написанной для журнала «Огонек» (1928 г.), и отрывков из воспоминаний писателя «Вчерашний мир». Завершающая часть – «Декларация» – печатается на русском языке впервые. – Ред.


[Закрыть]

Мы все – те люди, которым к началу [первой] мировой войны было около тридцати лет, – до конца наших дней будем испытывать некое необъяснимое, странное ощущение раздвоенности. Война настигла нас в решающей период нашей жизни, в годы перелома, перехода к зрелости, и с тех пор все мы различаем два строго отличных друг от друга периода нашей жизни: период довоенный, «то, что было до этого», и период послевоенный, «то, что было после этого».

Моё «до этого» было как-то особенно легко и беззаботно, и тем тяжелее было мне переживать переход к новому.

Юность моя протекала в атмосфере совершённой беззаботности и легкости, о которых теперь просто даже стыдно вспоминать, настолько все это кажется нереальным. Родившись в зажиточной буржуазной семье в Вене в 1881. году, я с нетерпением учился в средней школе, с радостью – в университете. В эти годы: я начал писать стихи, выпустил одну, а за ней и вторую книжки. Однако теперь я с трудом могу вспомнить, каким образом эти две книги возникли; поэтическое вдохновение, навеянное теми музыкальными ветрами, которые проносились над тогдашней Веной, было для меня неожиданным даром. Густав Малер [2]2
  Малер Густав(1860–1911) – австрийский композитор и дирижер, выдающийся интерпретатор опер Р. Вагнера, Моцарта, Бетховена.


[Закрыть]
, Бузони [3]3
  Бузони Ферруччо Бенвенуто(1866–1924) – итальянский пианист, композитор, дирижер, музыкальный теоретик. Автор четырех опер, в том числе «Турандот».


[Закрыть]
, Гофмансталь [4]4
  Гофмансталь (Хофмансталь) Гуго фон(1874–1929) – австрийский поэт и драматург.


[Закрыть]
и Рильке [5]5
  Рильке Райнер Мария(1875–1926) – австрийский поэт. Ведущая тема творчества – преодоление одиночества через любовь к людям и слияние с природой.


[Закрыть]
способствовали его пробуждению. Моё личное честолюбие не было направлено в сторону литературы; со всей силой юношеского темперамента оно устремлялось на окружавшую меня многоликую жизнь. Какое-то таинственное любопытство в течении многих лет манило меня к странствиям; все новые и новые границы, как географические, так и духовные, переходил я в те годы, углубляясь в экзотику, грозившую различными опасностями. Где я только не перебывал в те далекие годы! В Париже, в Лондоне, во Флоренции, в Берлине и в Риме я жил в среде своих однокашников. Я ездил в Испанию, Шотландию, Индию, несколько раз пересекал границы Китая, путешествовал по Африке, Северной Америке, Канаде, был на Кубе, проезжал по Панамскому каналу. Все это я делал отнюдь не из литературных побуждений и не из желания писать книги. Это равнодушие к собственному творчеству дало возможность отдаться изучению произведений других, авторов. Несколько лет отдал я поэзия Верхарна [6]6
  Верхарн Эмиль(1855–1916) – бельгийский поэт и драматург. Писал на французском языке. Стремился воплотить в стихе все многообразие человеческой созидательной деятельности, воспевал творчество, любовь, дерзание.


[Закрыть]
, переводам, изучению и ознакомлению немецких читателей с произведениями новейшей европейской литературы, принося в жертву собственное творчество, которым я совершенно пренебрегал тогда. Теперь, когда я вспоминаю тот период моей жизни, годы странствований в путешествий кажутся мне не лишенными смысла. По-видимому, организм нашей культуры находит биологическое применение даже и для подобного рода беззаботных путешественников: они являются духовными послами наций, и годы странствий заменяют им годы учения.

Потом началась война. Страшно подействовала на меня эта беспримерная катастрофа. Все мое сущее до основания было потрясено этим событием, и у меня было чувство, что я упал в пропасть. Лучшие люди, которым я безгранично доверил, внезапно стали колебаться, в своих убеждениях, стали от них отходить, а немногие друзья, которые не изменили себе, вроде Ромен Роллана и еще некоторых других, оказались отрезанными от меня фронтом. Впервые за всю мою жизнь я заглянул себе глубоко в душу. Драматическая поэма «Иеремия», написанная в 1918 году, была моим протестом против кровавых событий; она была первым трагическим протестом против неизбежного. Вместе с тем это – единственная из моих книг, к которой, отнеслись с некоторой несправедливостью, которой не повезло. Из-за цензуры, свирепствовавшей во время войны, эта драма нигде, за исключенном нейтрального Цюриха, не могла быть напечатана. и не могли прозвучать ее предостерегающие слова; после крушения сама действительность более яркими красками продемонстрировала все то, у чем говорилось в «Иеремии». Так же осталось книгой то, что должно было быть предостерегающим воплем. Зато если не своим современникам, то хоть самому себе помог я этой поэмой. Впервые громко зазвучали все струны моего существа; слабые звуки случайных мотивов окрепли, вылились в страстную мелодию.

Когда война закончилась или когда показалось, что она закончилась (ведь все еще есть искры под пеплом тлеющих угольев!), надо было осмотреться, привести в порядок свои внутренние переживания. Мой мир был разрушен, надо было строить новый. А для этого требовалась самопроверка, подведение жизненного баланса. Что было утеряно? Что осталось? Утеряны – легкость прежних времен, шутливая легкость, с которой давалось творчество, с которой без устали и напряжения делались путешествия из одной части света в другую; утеряны были еще и некоторые внешние вещи – деньги, материальная беззаботность. Осталось, напротив: несколько ценных друзей, хороший жизненный опыт, старая страстная любовь к знаниям, новая, стойкая смелость, чувство ответственности после стольких потерянных лет – это уже был достаточный багаж для того, чтобы начинать жизнь сначала. Принятые мной решительные меры радикально изменили мою жизнь. Я покинул столицу, отучил себя от своих венских привычек, переехал в Зальцбург, женился и, бросив якорь, принялся за планомерную работу, взвесив взвесив предварительно все свои силы и возможности. Я подчеркиваю планомерный характер своей работы, так как в наше время, по моему мнению, надо особенно ясно отдавать севе отчет в своих целях и устремлениях. Главной задачей, Которую я себе поставил, задачей на много дет вперед, являются два больших цикла, каждый заключающий в себе несколько томов. Одна цикл – беллетристический, под общим названием «Цепь», из которого вышли в свет следующие тома: «Жгучая тайна» («Первые переживания»), «Амок» и «Смятение чувств». В этом цикле я хочу дать законченные рисунки отдельных разновидностей чувства: страсти, времени, возраста в их взаимоотношениях к окружающему миру.

Второй цикл – «Строители мира» – ставит себе целью параллельно с первым воссоздать и проследить в форме этюдов и портретов зарождение и развитие отдельных представителей человеческого гения.

До сих пор вышло три тома – «Три мастера» (Бальзак, Диккенс, Достоевский), «Борьба с демоном» (Гёльдерлин, Ницше, Клейст) и «Три певца своей жизни» (Казанова, Стендаль, Толстой). Оба эти цикла задуманы одновременно в виде двух параллельно идущих лестниц, которые, зарождаясь в подземелье, подымаются до пределов духовного бытия и, встречаясь на последнем пороге, соединяются в единое целое. Вышедшие до сих пор шесть томов являются лишь началом дуги, оба конца которой, сойдясь когда-нибудь вместе, подведут одновременно итоги и моему собственному жизненному пути.

Я знаю, что столь широкие планы требуют для проведения их в жизнь многих лет терпения; но не является ли терпение тем уроком, который нам преподала мировая война?

В наше время кавалерийские атаки невозможны уже не только на войне, но и в духовной жизни. Именно опыт последней войны должен нас заставить изучать и применять в жизни те методы и ту стратегию, которые создали цепь бесконечных окопов, простиравшихся с одного конца Европы до другого, и в которых каждое медленное продвижение вперед, лишь постепенно развиваясь, приводило к большому, решающему результату. Незначительные, окопавшиеся в тени, стоим мы все под, землей за нашей работой, перед нашей общей задачей; временем. Она стала слишком велика, слишком значительна эта задача для того, чтобы отдельные личности; осмеливались бы судить или обвинять ее. Всем тем, что мы пишем или делаем, мы только даем свои свидетельские показания в том вечно движущемся вперед, вечно переоценивающем себя процессе, который мы называв историей и в котором мы даем показания о себе и о нашем мире. Каково будет значение этих показаний, будут ли они вообще иметь таковое, об этом нам, свидетелям, судить не дано. Лишь тогда, когда мы кончим свою речь, невидимый судья произнесет свой приговор.

* * *

Время, о котором я всегда буду вспоминать с благодарностью, эти десять лет, с 1924 по 1933-й, были для Европы относительно спокойными; но на политической арене появился тот человек и миру был положен конец.

Наше поколение, именно потому, что на его долю выпало столько тревог, приняло временную передышку как нежданный подарок. Было такое чувство, словно мы должны наверстать все, что украдено из нашей жизни мрачными военными и послевоенными годами: счастье, свободу, душевную сосредоточенность; мы работали больше, но не чувствовали усталости, мы путешествовали, экспериментировали, заново открывали для себя Европу, мир. Никогда еще не путешествовали так много, как в эти годы, – может быть, молодежь спешила вознаградить себя за все, что было потеряно в разобщенности? А может, это было смутное предчувствие, что надо вовремя вырваться из этой норы, прежде чем ее засыплют?

Я тоже много путешествовал тогда, но иначе, чем в дни моей молодости. Теперь ни в одной стране я не был чужаком, повсюду имелись друзья. А также издатели, публика – ведь я больше не был безвестным любопытствующим посетителем, а приезжал в качестве автора своих книг. Это давало много преимуществ. Я получил гораздо больше возможностей для пропаганды идеи, которая много лет назад стала главной в моей жизни, – идея духовного единения Европы. Лекции на эту тему я читал в Швейцарии, Голландии, я произносил речи на французском языке в брюссельском Дворце искусств, на итальянском – во Флоренции, в историческом Дворце дожей, где бывали Микеланджело и Леонардо, на английском – в Америке во время лекционного турне от Атлантического побережья до Тихого океана.

Да, путешествовал я иначе; я запросто общался с лучшими людьми страны, а не искал доступа к ним; те, на кого я в молодости взирал с благоговением и которым никогда не осмелился бы написать, стали моими друзьями. Я стал вхож в круги, как правило, наглухо закрытые для непосвященных; я любовался частными Коллекциями во дворцах Сен-Жерменского предместья, и Итальянских палаццо; в государственных библиотеках и теперь уже не стоял с просительным видом у барьера, где выдают книги, – директора лично показывали мне самые редкостные и ценные издания; я бывал в гостях у антикваров, ворочающих миллионами долларов, например у доктора Розенбаха в Филадельфии, – рядовой коллекционер робко обходит стороной такие магазины.

Я впервые вступил в так называемый «высший» свет, да еще с тем преимуществом, что не нуждался в рекомендациях и все шли мне навстречу сами.

Но лучше ли я видел благодаря этому мир? Снова и снова томила тоска по путешествиям, какие я совершал в молодости, когда никто меня не ждал и все поэтому представлялось таинственнее, – мне хотелось вернуться к прежнему способу путешествовать.

Прибывая в Париж, я не спешил в тот же день оповещать о своем приезде даже ближайших друзей, таких, как Роже Мартен дю Гар, Жюль Ромен [7]7
   Ромен Жюль(1885–1972) – французский писатель, известен как автор многотомной эпопеи «Люди доброй воли», рисующей жизнь Франции в 1908–1933 гг.


[Закрыть]
, Дюамель [8]8
  Дюамель Жорж(1884–1964) – французский писатель. В 10 романах «Хропика семьи Паскье» показал судьбу мелкобуржуазной семьи.


[Закрыть]
, Мазерель [9]9
  Мазерель Франс(1889–1972) – бельгийский график и живописец. По художественной манере близок к импрессионизму.


[Закрыть]
. Мне хотелось прежде всего побродить по улицам – бесцельно, как некогда в студенческие годы. Я заходил в старые кафе и гостиницы, словно возвращался в свою молодость; как и прежде, если я хотел поработать, то выбирал самую неподходящую местность – Булонь, или Тирано, или Дижон; было так хорошо жить в безвестности, в маленьких гостиницах (особенно после мерзости роскошных), то появляясь на поверхности, то уходя на глубину, распределяя свет и тень по собственной воле.

И что бы впоследствии ни отнял у меня Гитлер, светлого чувства, что все-таки еще одно десятилетие было прожито так, как мне хотелось, с ощущением душевной свободы европейца, – этого даже он не в силах ни конфисковать, ни разрушить.

* * *

Одно из путешествий того времени было для меня особенно волнующим и поучительным – путешествие в новую Россию. Я собирался поехать туда еще в 1914 году, когда работал над книгой о Достоевском, но кровавая коса войны преградила мне путь, и с тех пор меня удерживали сомнения.

Благодаря небывалой доселе деятельности большевиков Россия стала после войны самой притягательной страной; не имея точных сведений, одни безудержно восхищались ею, другие питали к ней столь же фанатичную вражду.

Никто достоверно не знал – из-за пропаганды и бешеной контрпропаганды, – что там происходило. Однако было ясно, что там затеяли нечто совершенно новое, нечто такое, что может повлиять на судьбы всего будущего мира.

Шоу, Уэллс, Барбюс, Истрати [10]10
  Истрати Панаит(псевд.; наст. имя – Герасим Истрати, 1884–1935) – румынский писатель. Писал на французском языке. Вел скитальческую жизнь. Проявлял особый интерес к миру униженных и обездоленных. Соавтор книги о Советском Союзе «К другому пламени» (1929).


[Закрыть]
, Жид [11]11
  Жид Андре(1869–1951) – французский писатель. Романы «Имморалист», «Подземелье Ватикана», «Фальшивомонетчики» и другие произведения.


[Закрыть]
и многие другие ездили туда; одни вернулись энтузиастами, иные – скептиками, и чего бы стоила моя сопричастность миру духа, моя устремленность к новизне, если бы я тотчас не загорелся возможностью, сопоставить свои представления с увиденным собственными глазами.

Там были очень популярны мои книги – не только собрание сочинений с предисловием Максима Горького, но и маленькие грошовые издания, имевшие хождение и самых широких слоях народа; я мог не сомневаться в хорошем приеме. Но меня удерживало то, что любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался, публичный отчет – признаешь или отрицаешь, – а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, я к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах.

Поэтому, несмотря на жгучее любопытство, я не решался отправиться в Советскую Россию. И вот весной 1928 года я получил приглашение – в качестве представителя от австрийских писателей принять участие в праздновании столетнего юбилея Льва Толстого и выступить с речью о нём на торжественном вечере. У меня ни было причин для отказа, поскольку поездка, в связи с общечеловеческой значимостью повода ее, не имела политического характера. Толстого – апостола непротивления – нельзя было представить большевиком, а говорить о нем как о писателе я имел полное право, так как моя книга о нем разошлась во многих тысячах экземпляров; к тому же мне представлялось, что для сплочения Европы это станет важным событием, если писатели всех стран объединятся, чтобы отдать дань восхищения величайшему среди них.

Я согласился, и мне не пришлось пожалеть о своем быстром решении. Поездка через Польшу уже была событием. Я увидел, насколько быстро умеет наше время залечивать раны, которые оно само себе наносит. Те самые галицийские города, развалины которых я видел в 1915-м, выглядели обновленными; я опять убедился, что десять лет, такой огромный для каждого человека период, – это всего лишь миг жизни народа. В Варшаве ничто не напоминало о том, что по ней дважды, трижды, четырежды прокатились победоносные и разбитые армии. В кафе блистали элегантные женщины. Стройные офицеры в приталенных мундирах прогуливались по улицам, похожие, скорее, на ловких придворных актеров, наряженных военными. Повсюду ощущалось оживление, доверие и оправданная гордость за то, что новая, республиканская Польша так быстро поднялась из руин.

От Варшавы было уже недалеко до русской границы. Местность становилась все более плоской, почва более песчаной; на каждой станции выстраивалось все население деревни в пестрых сельских нарядах: в запретную и закрытую страну проходил в те времена один поезд в день, и прохождение ослепительного вагона экспресса, соединяющего миры: Восток и Запад, – это было целым событием. Наконец добрались до пограничной станции Негорелое!

Над железнодорожным полотном был натянут кумачовый транспарант с надписью, которую я не разобрал, так как это была кириллица. Мне перевели: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Пройдя под этим пламенеющим стягом, мы вступали в империю, где правил пролетариат, в Советскую республику, в новый мир. Правда, поезд, который нам подали, был отнюдь не пролетарский. Он оказался старорежимным спальным поездом и был роскошнее, чем европейские люкс-поезда, и удобнее – вагоны шире, а скорость меньше.

Впервые ехал я по русской земле, и – странное дело – она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо – тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики – каждый не то крестьянин, не то пророк, – улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе – по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили «жизнь народа». Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят эти люди – трогательно-простые мужики, спокойно стоявшие вокруг в своих просторных рубахах, и молодые рабочие в поезде, игравшие в шахматы, или читавшие вслух, или спорившие, – понимаю эту беспокойную, неукротимую энергию молодости, неимоверно возросшую в ответ на обращение отдать все свои силы. Сказывались ли в этом отношении любовь Толстого и Достоевского к «народу», которая жила во мне как воспоминание – во всяком случае, уже в поезде меня охватило чувство симпатии к детскому и трогательному, умному и естественному в этих людях. Две недели, которые я провел в Советской России, потребовали непрестанного огромного напряжения. Смотрел, слушал, восхищался, разочаровывался, воодушевлялся, сердился – меня без конца бросало то в жар, то в холод. Уже сама Москва двоилась: вот великолепная Красная площадь: стены и башни с луковицами – нечто поразительно татарское, восточное, византийское (а стало быть, исконно русское), – а рядом, словно выходцы из другого мира, современные, сверхсовременные дома, подобные американским…

Одни-два сверкающих автомобиля – и тут же бородатые, грязные извозчики, погоняющие кнутом, причмокиванием и ласковыми словами своих тощих лошаденок; Большой театр, в котором мы выступали перед пролетарской публикой, сиял царским великолепием и торжественным блеском, а на окраинах стояли ветхие дома-инвалиды, прислонясь друг к другу, чтобы не упасть. Слишком много накопилось старого, инертного, проржавленного, и теперь все стремилось без промедления стать современным, ультрасовременным, супертехническим. Из-за этой спешки Москва казалась переполненной, перенаселенной, сумбурной и хаотичной… Повсюду толкались люди: в магазинах, перед театрами, и повсюду им приходилось ждать, излишняя заорганизованность приводила к сбоям. Молодые руководители, призванные навести «порядок», еще вкушали радость от сочинительства записок и разрешений, что тормозило дело.

* * *

Большой вечер, который должен был начаться в шесть часов, открылся в половине десятого; когда в три часа утра, смертельно усталый, я покидал театр, ораторы, как ни в чем не бывало, продолжали выступать. Время утекало между пальцев, Ио все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм, и я чувствовал, как захватывает это загадочное горение русской души, неукротимая страсть выплёскивать чувства и мысли ещё горячими.

Сам не понимая отчего, я пребывал в какой-то восторженности: по-видимому, дело было в самой атмосфере, беспокойной и новой; возможно, я уже сроднился с русской душой.

Было много замечательного, особенно в Ленинграде, этом городе, созданном неукротимым государем, городе с широкими проспектами, громадными дворцами, – и в то же время это был гнетущий Петербург «Белых ночей», город Раскольникова. Незабываемое зрелище: в величественном Эрмитаже толпы рабочих, солдат, крестьян, в тяжелых сапогах, благоговейно сняв шапки, словно перед иконами, проходили по бывший царским апартаментам, разглядывая с затаённой гордостью картины – теперь это наше, и мы научимся понимать такие штуки. Учителя проводили по залам круглощеких детей, комиссары искусства объясняли слегка робеющим крестьянам Рембрандта и Тициана; всякий раз, когда обращали внимание на детали картин, зрители взглядывали исподлобья, украдкой. Здесь, как и повсюду, это бескорыстное в искреннее стремлении одним духом поднять, народ из тьмы, невежества до понимания Бетховена и Вермера [12]12
  Вермер Делфтский Ян(1632–1675) – голландский живо, писец, работал в Делфте. Его небольшие интимные картины из жизни горожан («Девушка с письмом», «Бокал вина»), пейзажи отличаются поэтическим восприятием повседневной жизни, богатством и тонкостью колорита.


[Закрыть]
отдавало чем-то наивным, но желание одних с ходу объяснить, а других – с лёту понять высочайшие ценности было у тех и у других одинаково нетерпеливым.

В школах детям давали срисовывать самые странные, самые экстравагантные вещи, у двенадцатилетних девочек на партах лежали книги Гегеля и Сореля [13]13
  Сорель Жорж (1847–1922) – французский социальный философ, теоретик анархо-синдикализма. Основатель журнала «Девенир сосьяль» (1895, совместно с П. Лафаргом). Выдвинул учение о социальном мифе (последний толковал как выражение воли к власти группы, возглавляющей социальное движение).


[Закрыть]
(которого я и сам в то время еще не знал), извозчики, и читать-то еще не научившиеся как следует, не расставались с книгой лишь потому, что это были книги, а книги – это учение, то есть дело чести для молодого пролетариата. Ах, как часто случалось улыбаться, когда нам показывали обыкновенные фабрики, ожидая, что мы удивимся, как будто мы ни в Европе, ни в Америке ничего подобного не видели. «Электрическая», – сказал мне один рабочей, указывая на швейную машину, и в глазах его было ожидание: ведь я должен был изумиться.

И я посмеивался, восхищаясь, и восхищался, улыбаясь про себя; до чего же замечательный, одаренный и добрый большой ребенок эта Россия, думал я постоянно и спрашивал себя; сможет ли она и в самом деле выучить этот невероятный урок так скоро, как решила? Воплотится ли этот план с еще большим великолепием или увязнет в старой русской обломовщине? Временами я был уверен в успехе, порою сомневался. Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего.

Но разве только во мне была эта двойственность, разве не было ее еще больше в глубине русской души, даже души Толстого, на чествование которого мы приехали? В поезде, по пути в Ясную Поляну, я говорил об этом с Луначарским. «Кем он, собственно, был, – сказал мне Луначарский, – революционером, реакционером? Разве сам он это знал? Как настоящий русский, он хотел всего сразу, хотел одним махом изменить весь тысячелетний мир. Совсем как мы, – добавил он, улыбаясь, – и, подобно нам, он хотел добиться этого с помощью одной-единственной формулы. Нас, русских, неверно понимают, называя терпеливыми. Мы терпеливы телом и даже душой. Но мышление у нас нетерпеливее, чем у любого другого народа, нам подавай сию минуту всю правду-матку. И как он, старик, страдал из-за этого».

И в самом деле, бродя по дому Толстого в Ясной Поляне, я все время думал: «Как он страдал, этот великий старик». Вот письменный стол, за которым он писал свои бессмертные произведения, и он уходил от него, чтобы тут же, за стеной, в убогой комнатушке, тачать, сапоги, плохие сапоги. Я видел дверь и лестницу, по которой он хотел бежать от двойственности своего существования. Там висело ружье, из которого он стрелял на войне во врагов – а ведь он был противником всякой войны. В этом невысоком светлом доме я оказался лицом к лицу с загадкой всей его жизни, но это гнетущее, трагическое чувство, как ни странно, утихло, когда мы прошли к месту его последнего упокоения.

Ибо я не видел в России ничего более прекрасного, более волнующего, чем могила Толстого. Эта величайшая святыня расположена в лесу, в отдалении. Узкая тропинка ведет к холму – это всего-навсего прямоугольник насыпанной земли, не защищенный, не охраняемый никем, кроме нескольких больших тенистых деревьев. Высокие эти деревья Лев Толстой посадил сам – так сказала мне его внучка, когда мы стояли у могилы. В детстве они с братом Николаем услышали от какой-то крестьянки поверье, будто место, где посадишь дерево, становится счастливым, И они посадили несколько саженцев – скорее для забавы. Лишь много лет спустя, уже стариком, он вспомнил это удивительное предсказание и завещал похоронить себя под теми деревьями, которые сам посадил. Воля его была исполнена в точности, и могила эта – самая волнующая в мире, благодаря хватающей за душу скромности. Прямоугольный холмик в лесу, тонущий в листве, – nulla crux, nulla corona [14]14
  Ни креста, ни венца ( лат.)


[Закрыть]
, – ни креста, ни плиты, ни надписи. Великий человек, больше всех на свете страдавший от своего имени и славы, похоронен безымянным, так же как случайный бродяга, как неизвестный солдат. Никому не возбраняется приблизиться к его последнему пристанищу, легкая деревянная оградка не заперта. Никто не сторожит вечный покой того, кто не знал покоя, – он под охраной одного лишь людского благоговения. Обычно взоры привлечены к пышному убранству могилы, а здесь эта простота властно налагает запрет на всякое суетное любопытство. Над безымянной могилой шумит ветер, точно молитву читает, а вокруг – безмолвие, и можно пройти мимо, увидев лишь то, что здесь кто-то похоронен, – русский человек в русской земле. Ни саркофаг Наполеона под мраморными сводами Дома Инвалидов, ни гроб Гёте в герцогском склепе, ни памятники Вестминстерского аббатства не производит такого потрясающего впечатления, как эта затерянная в лесу, удивительная, молчаливая, трогательно безымянная могила: только ветер шелестит над ней – ни слов, ни славы.

* * *

Две недели пробыл я в России, не переставая ощущать этот внутренний подъем, этот легкий туман духовного опьянения. Но что же, что вызвало такое волнение? Вскоре я понял: дело было в людях и в порывистой сердечности, которую они излучали. Все как один были убеждены, что участвуют в грандиозном, всемирно-историческом деле, всех воодушевляла мысль, что они идут на выпавшие им лишения и ограничения во имя высокой цели. Пришло опьяняюще-горделивое сознание, что они первые, они впереди всех. «Ех orlente lux» [15]15
  Свет идет с востока ( лат.)


[Закрыть]
– они были уверены, что несут избавление: Истина – они узрели ее; им выпало осуществить такое, о чём другие только мечтали. Какую бы мелочь они не показывали, глаза у людей сияли «Это сделала мы». И это «мы» объединяло весь народ. Извозчик, широко улыбаясь, указывал кнутом, на новостройку: «Это мы построили». В студенческих общежитиях подходили татары, монголы важно показывали книги: «Дарвин», – говорил один; «Маркс», – вторил другой с такой гордостью, точно они сами написали эти книги. Беспрестанно окружая нас, они наперебой объясняли и показывали – они были рады возможности показать результаты своего труда.

Но в то же время даже самые скромные давали почувствовать, что если они кого и любят, то, уж во всяком случае, без «почитания» – ведь все были братья, товарищи, друзья. И писатели тоже не изменяли этому правилу. Мы все собрались в доме, принадлежавшем некогда Александру Герцену, – не только европейцы и русские, но и тунгусы, и грузины, и кавказцы; каждая советская республика послала к Толстому своего делегата. Многие из них не могли объясняться друг с другом, и все-таки понимали все. То один, то другой вставал, подходил, называя книгу, которую написал его собеседник, и прикладывал руку к сердцу, как бы говоря: «Мне очень нравится», а потом вашу руку сжимали и трясли, так, точно хотели от избытка любви переломать вам все кости. И каждый – что было особенно трогательно – подносил вам подарок. Времена были еще трудные, ценностей никаких ни у кого не имелось, но каждый оставлял что-нибудь на память: старую, грошовую гравюру, книгу, которую мне было не прочесть, или деревенскую резную самоделку. Я был в более выгодном положении, ведь я мог одаривать «драгоценностями», которых в России тогда не было: бритвенным лезвием «Жиллет», авторучкой, хорошей белой почтовой бумагой, парой мягких домашних туфель; так что на обратном пути чемодан у меня был совсем легкий. Покоряла именно эта молчаливая и вместе с тем порывистая сердечность, неизвестные у нас широта и тепло отношений, которые здесь воспринимались обостренно.

Но самым ценным из того, что я привез домой, была дружба Максима Горького, с которым я впервые встретился лично в Москве. Год или два спустя мы увиделись в Сорренто, куда он вынужден был поехать, чтобы поправить свое подорванное здоровье, и где я провел три незабываемых дня гостем у него в доме.

На этот раз наше общение протекало довольно своеобразно. Горький не владел никакими иностранными языками, а же не говорил по-русски. По логике вещей нам оставалось только молча разглядывать друг друга или прибегать в любом разговоре к переводческим услугам… Но не зря ведь Горький был одним из гениальнейших в мировой литература рассказчиков; рассказ был для него не только формотворчеством, но и насущными способом самовыражения. Рассказывая, он жил в событиях своего рассказа и превращался в его героев – и я, не зная языка, понимал его сразу же по мимике. Сам он выглядел очень «русским», иначе не скажешь. В его лице не было ничего примечательного: этого высокого, худого человека со светлыми волосами и широкими скулами можно было представить себе крестьянином в поле, извозчиком на облучке, уличным сапожником или опустившимся бродягой – он был воплощенный «народ», воплощенный тип русского человека.

На улице я не обратил бы на него внимания, прошел бы мимо, не заметив ничего особенного. Только сидя напротив него, когда он говорил, вы понимали, кто это, ибо он невольно превращался в того, кого описывал. Я вспоминаю его рассказы о человеке, встреченном в скитаниях, – старом, горбатом, усталом – я понял это прежде, чем мне перевели. Голова сама собой ушла в поникшие плечи, лучисто-голубые, сиявшие в начале рассказа глаза стали темными, усталыми, голос задрожал; сам того не зная, он превратился в старого горбуна.

Но стоило ему припомнить что-нибудь веселое, он заливался смехом, непринужденно откидываясь на стуле; лицо его сияло; слушать его, когда он плавными и в то же время точными – я бы сказал, изобразительными жестами воссоздавал обстановку и людей, было неописуемым наслаждением. Все в нем было совершенно естественно – походка, манера сидеть, слушать, его озорство; как-то вечером он нарядился боярином, нацепил саблю, и тотчас взгляд его стал высокомерным. Властно насупив брови, он энергично расхаживал взад и вперед по комнате, словно обдумывая безжалостный приговор, а в следующее мгновение, сбросив маскарад, он рассмеялся по-детски – ни дать ни взять деревенский парень. В нем была необыкновенная воля к жизни; он, с его разрушенным легким, жил, собственно говоря, вопреки всем законам медицины, однако невероятное жизнелюбие, железное чувство долга поддерживало его; по утрам он писал каллиграфически аккуратным почерком новые страницы своего большого романа, отвечал на сотни вопросов, с которыми обращались к нему молодые писатели и рабочие его страны; рядом с ним я чувствовал Россию – не старую или сегодняшнюю Россию, а саму душу бессмертного народа, широкую, сильную. И все же его угнетала мысль, что он живет вдали от своих товарищей в такие годы, когда каждая неделя – решающая.

В эти дни я случайно стал очевидцем одной очень примерной, в духе новой России, сцены, в которой мне открылось снедавшее его беспокойство. В Неаполь впервые зашел советский военный корабль, находившийся в учебном плавании. Молодые матросы в парадной форме, никогда не бывавшие в этом всемирно известном города, бродили по Виа-де-Толедо, не в силах досыта наглядеться своими большими любопытными крестьянскими глазами на все диковины. На следующий день некоторые из них решили съездить в Сорренто, чтобы навестить своего писателя. Они не предупреждали о своем визите: русская идеи братства подразумевает, что их писатель всегда найдет для них время. Они нагрянули к нему домой – и не ошиблись: Горький не заставил их ждать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю