Текст книги "Любовь, исполненная зла"
Автор книги: Станислав Куняев
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Это «чёрный человек» Анны Ахматовой. В отличие от есенинского, явившегося поэту лишь однажды, но изгнанного – тростью, с биением зеркал, у Ахматовой подобных чёрных призраков на протяжении жизни было куда больше – чуть ли не целая толпа её повелителей, являвшихся постоянно и напоминавших грешной душе о некогда совершившейся сделке, в результате которой она и получила свою власть над «этими людьми»:
Дьявол не выдал. Мне всё удалось.
Вот и могущества явные знаки.
Вынь из груди моё сердце и брось
Самой голодной собаке.
Больше уже ни на что не гожусь,
Ни одного я не вымолвлю слова.
Нет настоящего – прошлым горжусь
И задохнулась от срама такого.
Как не прийти в отчаянье от невозможности забыть свою греховность, отмолить её, стереть из памяти:
Любовь всех раньше станет смертным прахом.
Смирится гордость и замолкнет лесть.
Отчаянье, приправленное страхом,
Почти что невозможно перенесть.
Образ чёрного человека то посещает её, то исчезает, принимая самые разные облики, как принимали их призраки тьмы в пушкинских «Бесах»:
И чёрной музыки безумное лицо
На миг появится и скроется во мраке,
Но я разобрала таинственные знаки
И чёрное моё опять ношу кольцо.
Поэт Николай Клюев, сам человек небезгрешный, в 1932 году, во время почти полного забвения Ахматовой, писал в стихотворении «Клеветникам искусства»:
Ахматова, жасминный куст,
Об о жженный асфальтом серым,
Тропу ль утратила к пещерам,
Где Данте шёл и воздух густ…
Интересно то, что А.А. поставив строчку «Где Данте шёл и воздух густ» эпиграфом к одной из глав «Поэмы без героя» вместо «воздух густ» написала «воздух пуст»… А «пустота» для неё всегда обозначала адскую сущность. Словом, произошла не просто ошибка, но невольная «оговорка по Фрейду».
Проницателен был олонецкий ведун, вспомнил, что Данте шёл к пещерам, в которых плясали отблески адского пламени.
Все они в борьбе с этими потусторонними силами искали спасения в далёком детстве с его ангельской чистотой: «Стать бы снова приморской девчонкой»; «Не знаю, не помню, в каком селе, / где-то в Калуге или в Рязани /жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами».
И даже несчастная Людмила Дербина вспоминает время, когда она пасла телят, – была «рыжей пастушкой» и сидела на пеньке «с кружкой земляники»…
С годами, с появлением «седого венца» характер ахматовской гордыни, конечно же, менялся. Если в молодости гордыня толкала её к завоеванию мужских сердец, то к старости желания становились всё более грандиозными. Как писала Надежда Мандельштам: «В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все живые и мёртвые объединялись тем, что влюблены в неё, Ахматову. И пишут ей стихи». Но этого мало. Вспоминая времена после ждановских полуобвинений-полукомплиментов («блудница», «монахиня»), прозвучавших по её адресу в 1946 году, Ахматова позже напишет о том, что она чувствовала себя тогда стоящей в центре мировой истории:
Запад клеветал и сам же верил,
И роскошно предавал восток.
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Усмехаясь из-за бойких строк.
Но стоял, как на коленях, клевер,
Влажный ветер пел в жемчужный рог —
Так мой старый друг, мой верный Север
Утешал меня, как только мог…
А навестивший Ахматову вскоре после войны сэр Исайя Берлин вспоминал о том, что Ахматова рассказывала ему, будто бы Сталин, узнавший о её встрече с ним, с «английским шпионом», впал в такую ярость, что это, по её мнению, могло стать одной из причин начала холодной войны.
Правда, Исайя Берлин оговорился, что был не согласен с Ахматовой, но как воспитанный человек и «сэр» не стал возражать ей[4]4
Berlin I. Personal Impressions, Oxford, 1982
[Закрыть].
А разве не о предельной ахматовской гордыне свидетельствует воспоминание Эммы Герштейн:
«Я пожертвовала для него мировой славой!» – выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попрёки вернувшегося через семь лет (!) сына».
Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (иногда не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой «высокой болезнью» болели все – от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов «двухголосную фугу», две равновеликих силы истории – поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье «Гамлет» сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя:
На меня направлен сумрак ночи,
Тысячи биноклей на оси.
Если только можешь, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…
В стихотворенье же «Нобелевская премия», впадая в отчаяние от поношений, которыми его преследовала советская пресса, он восклицал:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Такова была его собственная оценка «Доктора Живаго»: именно «весь мир заставил», именно «плакать» – ни больше, ни меньше…
Всё величие мировой истории таланты Серебряного века сводили к величию и судьбам избранных. У Ахматовой в стихотворенье об Александре Македонском (1961) великий завоеватель, штурмовавший Фивы, приказывает своим полевым командирам предать в городе огню и мечу:
И башни, и врата, и храмы – чудо света,
Но вдруг задумался и, просветлев, сказал:
«Ты только присмотри, чтоб цел был Дом Поэта»…
А остальное – гори оно гаром…
Будем справедливы: у Ахматовой есть несколько стихотворений гражданско-патриотического звучания о детях войны и победы, о послевоенном мире, о своей песне, которая «голубкой мира» летит «в удушливый фабричный дым, / И в негритянские кварталы, / и к водам Ганга голубым», но их «случайность» в контексте всего творчества очевидна, а их художественная ценность сопоставима с художественной ценностью «сталинского цикла», написанного в 1949–1950 годах к 70-летию вождя. Все эти стихи (за исключением «Реквиема») были в той или иной мере декларативными эпизодами в её творчестве, которое в течение всей жизни всеми самыми сокровенными нитями судьбы и памяти было связано с любимым Серебряным веком, с фантомами «Поэмы без героя».
Георгий Васильевич Свиридов – один из крупнейших русских композиторов ХХ века – написал немало суровых слов о нём и о его питомцах:
«В русской литературе, увы, ущербного «Серебряного века» стали процветать высокомерие и надменность»; «Ахматова – шахматная королева – на 90 % состояла из осанки и высокомерия. Снизошла к народу во время блокады. Люди, жившие с привилегиями даже в эпоху разнузданного террора; <…> за Ахматовой был прислан спецсамолёт (от Сталина лично) вывезти её из блокадного Ленинграда. Эти люди чувствовали себя избранными всегда».
Того, кто не считает мысли Свиридова о Серебряном веке верными и справедливыми, я могу познакомить с оценками той же эпохи из книги Н. Я. Мандельштам:
«Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой <…> Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита – властолюбивая верхушка любой группы, самозванный «избранный сосуд», возникающий путём самоутверждения» <…> «В «Египетской марке» Мандельштам взбунтовался против неистового культа. Тоже проклятые завели Трианон…»
А вот ещё несколько свидетельств о том, как власть заботилась о своей элите, доставшейся ей в наследство от Серебряного века, и опекала её.
В 1939 году Зощенко был награждён орденом Трудового Красного Знамени. Незадолго перед этим он же решением секретариата Ленинградского обкома ВКП(б) был введён в редколлегию журнала «Литературный современник». Естественно, что с одобрения А. А. Жданова. В 1940 году при содействии последнего был издан сборник стихотворений Ахматовой «Из шести книг» (после 16-летнего перерыва).
Эвакуация Зощенко и Ахматовой из блокадного Ленинграда была осуществлена не только по распоряжению Сталина, но и по прямому указанию Ленинградского горкома ВКП(б). Заботясь об их устройстве в эвакуации, «в Ташкент по правительственному проводу звонил сам Жданов» (из «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам).
Любовь, исполненная зла – VI
Никакая ни мать, ни жена…
Я. Смеляков
Было ещё нечто, объединяющее «фурий» социальной революции и «клеопатр» революции сексуальной – это тотальное разрушение всех традиционных семейных устоев в обмен на обретение полной свободы. Обе революции взращивали женщин, являвших собою две стороны одной медали. О первом социальном типе этой обезбоженной породы с поразительной точностью написал поэт Ярослав Смеляков:
Прокламация и забастовка.
Пересылка огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая ни мать, ни жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
В этом обобщённом образе поэт слил воедино лица многих знаменитых командирш революционной эпохи, начиная от Розалии Землячки и кончая Ларисой Рейснер и многими другими «освобождёнными женщинами местечкового Востока». В этот коллективный портрет естественно вписались лица литературных дам Серебряного века, каждая из которых тоже была «никакая ни мать, ни жена».
Лучше всего об их материнстве говорят собственные стихи наших, «сивилл» или воспоминания их родных и близких. Одна из них почти что каялась перед сыном:
Знаю, милый, можешь мало
Обо мне припоминать:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич Гумилёв сам рассказал в своей «Автобиографии».
«…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями – с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, – очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого сочувствия».
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилеве):»Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить».
А о Цветаевой дочь вспоминала с леденящим душу удивлением и точностью детской памяти:
«Моя мать очень странная. Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребёнка, и вообще на детей. А Марина маленьких детей не любит. <…> Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится. Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит» (декабрь 1918 г.) Дочери тогда было всего лишь 4 года.
После разрушительной и очистительной революционной бури, казалось бы, что все «Бродячие собаки», «Башни», «Привалы комедиантов», «Вены» должны были превратиться в прах, но не тут-то было. Дети Серебряного века, пережив ужасы гражданской войны и голодные годы военного коммунизма, вдруг встрепенулись – богемно-салонный быт начал возрождаться снова. Правда, со своими советско-нэповскими особенностями. В Москве на Тверской открылось «Кафе поэтов», Галина Серебрякова организовала свой салон более с политическим, нежели с литературным уклоном, стали популярными «никитинские субботники», но, конечно, самым известным местом, где собиралась литературная элита той эпохи, вежливо опекаемая чекистами, был салон в особняке Гендрикова переулка, где хозяйничала Лиля Юрьевна Брик с двумя своими фаворитами – Осипом Бриком и Владимиром Маяковским. Но Анна Ахматова, живущая в Ленинграде, чувствовала, что бриковский салон – это отнюдь не «Башня» Вячеслава Иванова времён её молодости:
«Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка попахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции»… И это она писала, симпатизируя Маяковскому, с которым не раз выступала вместе в 1915 году в «Бродячей собаке» и о котором вспоминала в 1940-м в «Поэме без героя», куда призрак великого поэта Революции был приглашён ею на дьявольский бал:
Полосатой наряжен верстой, –
Размалёванный пёстро и грубо —
Ты
Ровесник Маврийского дуба,
Вековой собеседник луны.
Не обманут притворные стоны…
Ты железные пишешь законы —
Хаммураби, ликурги, солоны
У тебя поучиться должны.
Существо это странного нрава.
Он не ждёт, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла…
То, что этот отрывок рисует маскарадный облик молодого Маяковского, А. А. призналась в своих комментариях к поэме. Но и без того стилистика поэмы свидетельствует, о ком идёт речь: «полосатой наряжен верстой» – гигантская нескладная фигура из пушкинских «Бесов»: «Там верстою небывалой он торчал передо мной». Речь идёт не только о росте Маяковского, а ещё и о том, что его неуклюжая, громоздкая роль в поэме была задумана как роль одного из главных действующих лиц российской истории, обозначенных Достоевским (а он тоже присутствует в поэме) в названии романа «Бесы»… «Размалёванный пёстро и грубо» – это, видимо, напоминание о жёлтой кофте автора «Облака в штанах»; «Вековой собеседник луны» – перекличка со строчкой Маяковского из «Юбилейного»: «В небе вон луна такая молодая, что её без спутников и выпускать рискованно», и «ведь у нас в запасе вечность» – тоже из «Юбилейного». «Он не ждёт, чтоб подагра и слава впопыхах усадили его в юбилейные пышные кресла» – это своеобразное эхо, оттолкнувшееся от названия «юбилейное» и от слов «сочтёмся славою, ведь мы свои же люди»…
Да и сама торжественно-высокая державинская стилистика ахматовского отрывка («Ты железные пишешь законы, Хаммураби, ликурги, солоны / у тебя поучиться должны») – «рифмуется» со стилистикой строк, исполненных в «повелительном наклонении» – «я знаю силу слов, я знаю слов набат», «слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана, главаря», «железки строк («железные законы») случайно обнаруживая» – и т. д. И тут, конечно, есть повод вспомнить, что «Поэма без героя» была начата А. А. в декабре 1940 года, и за несколько месяцев до этого ею было написано стихотворенье «Маяковский в 1913 году»:
Всё, чего касался ты, казалось
Не таким, как было до тех пор,
То, что разрушал ты, – разрушалось,
В каждом слове бился приговор.
………………
И уже отзывный гул прилива
Слышался, когда ты нам читал,
Дождь косил твои глаза гневливо,
С городом ты в буйный спор вступал.
Не только с городом, но и с миром. Однако дело не только в лексических и стилистических совпадениях, а в том, что традиции Серебряного века с их маскарадной мистификацией и одновременно с настоящими, а не карнавальными человеческими жертвоприношениями на алтарь искусства (самоубийства) в том или ином виде, но вросли в новые салоны, где, казалось бы, их обитатели должны были дышать сплошным воздухом революции, полным озона и оптимизма.
Из воспоминаний Л. Ю. Брик:
«Новый 1916 встретили весело. Ёлку подвесили в углу под потолком вверх ногами <…> Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате. Шкловский в матроске, Эльза – Пьеро. Каменский обшил пиджак пёстрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой чёрный. Я в красных чулках, вместо лифа цветастый русский платок. Остальные – чем чуднее, тем лучше. Чокались спиртом. Бурлюк рисовал небоскрёбы и трёхгрудых женщин».
В те времена главные лица салонов удивляли гостей всем, чем могли. Лиле Брик было далеко до Ахматовой, которая восхищала гостей в «Башне» Вячеслава Иванова не просто какими-то «красными чулками», а куда более изысканными «фокусами»:
«Один раз на ковре посреди собравшихся в кружок приглашённых Анна Ахматова показывала свою гибкость. Перегнувшись назад, она, стоя, зубами должна была схватить спичку, которую воткнула вертикально в коробку, лежащую на полу. Ахматова была узкая, высокая и одетая во что-то длинное, тёмное и облегающее, так что походила на невероятно красивое змеевидное, чешуйчатое существо» (Л. Иванова. «Воспоминания», Париж, 1990).
А когда Маяковский через тринадцать лет после маскарада 1916 года решил организовать персональную выставку, а лефовцы потребовали сделать её коллективной, то все они собрались в Гендриковом переулке у Бриков и устроили такой очередной шабаш-маскарад, от которого пришла бы в восторг создательница «Поэмы без героя», если бы лефовцы догадались пригласить её. Режиссёром этой мистерии был Мейерхольд, который устраивал в 1913 году в Питере все тогдашние богемные зрелища:
«Мейерхольд, кроме обязательного шампанского, приказал ещё доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски. Каждый выбирал по вкусу. Маяковский нацепил козлиную маску, сел верхом на стул и громко серьёзно блеял. Его приветствовало сборище ряженых».
Ну как тут не вспомнить карнавал 1913 года, на который «и мохнатый и рыжий кто-то козлоногую приволок», или ту, «что козью пляшет чечётку», или Валерия Брюсова, воспевавшего дионисийские игры и совокупления с «козлоногими».
Но маскарад маскарадом, а настоящие драмы, порой со смертельным исходмом преследовали советских ряженых не хуже, чем ряженых 1913 года, как будто судьба расплачивалась с ними за слишком затянувшуюся декадентско-сатанинскую молодость.
«Мысль о самоубийстве, – пишет Л. Ю. Брик в воспоминаниях, – была хронической болезнью Маяковского… Всегдашние разговоры о самоубийстве! Это был террор».
Многие нравы московского бриковского салона были бытовой копией нравов Фонтанного Дома или «Бродячей собаки». В первую очередь это касалось коллекционирования мужей и любовников в Питере «козлоногими», «кассандрами» и «клеопатрами», а в Москве монополия на эту увлекательную охоту принадлежала хозяйке салона.
Из книги А. Ваксберга «Лиля Брик»:
«Поклонники сменяли друг друга, она не успевала их всех толком запомнить, и годы спустя, восстанавливая в дневниковых записях этапы своих амурных побед, путала очерёдность, с которой эти поклонники возникали и исчезали, путала даты и даже, кажется, имена…»; «Неуёмная потребность в коллекционировании незаурядных людей своего времени, боязнь кого-либо упустить. Гарантию же прочности уз в её представлении могла дать только постель».
Конечно, до профессионалки высшей пробы, какой была Л. Брик, питерским сивиллам было далеко. Лиля коллекционировала самых успешных, самых честолюбивых, самых близких к власти или обладавших ею: Маяковского – главного поэта эпохи; бывшего премьер-министра Дальневосточной республики, члена комиссии по изъятию церковных ценностей, председателя промбанка А. Краснощёкова (настоящее имя Фроим-Юдка-Мовшев-Краснощёк); второго человека в Чека Якова Агранова; знаменитого героя гражданской войны Виталия Марковича Примакова… В промежутках на короткое время рядом с ней возникали режиссёр Всеволод Пудовкин, филолог Юрий Тынянов, солист Большого театра Асаф Мессерер и др. Всегда при ней была и постоянная опора – сначала О. Брик, потом В. Катанян.
«Лиля, даже будучи формальной женой Осипа Брика, никаких уз не признавала и каждый раз считала своим мужем того, кто был ей особо близок в данный момент» (А. Ваксберг). Ахматовская коллекция («любительская» по сравнению с профессиональной) по «качеству» значительно уступала бриковской: почти безвестный поэт начала десятых годов Н. Гумилёв, ставший знаменитым лишь после расстрела; два скромных комиссара по культуре из ведомства Луначарского А. Лурье (по музыке) и Н. Пунин (по живописи)… Учёный-ассиролог В. Шилейко, врач-патологоанатом В. Гаршин – все они вообще не имели никакого серьёзного общественно-политического, супружеского и материального «рейтинга». Но, в отличие от поэтесс, революционные фурии почти не отставали от Лили Брик: А. Коллонтай разглядела в простом матросе П. Дыбенко будущего наркомвоенмора и командующего Ленинградским военным округом, а Л. Рейснер в командире жалкой флотилии речных волжских судов Ф. Раскольникове – будущего крупного дипломата молодого советского государства. Самой большой неудачницей среди «элитарных» женщин эпохи в делах «ловли счастья и чинов» была Надежда Яковлевна Мандельштам, ставшая «нищенкой-подругой» изгоя советской поэзии Осипа Мандельштама.
Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской: «Мне о Лиле Юрьевне рассказывал Пунин; он её любил и думал, что она его любила <…> Лиля всегда любила «самого главного»: Пунина, пока он был самым главным»… Обиднее всего для А. А., наверное, было то, что ей, презирающей бриковский салон, Николай Пунин достался от женщины, имеющий удостоверение сотрудника ГПУ на имя «Лиля Брик» № 15073. Да и жизнь не давала прекрасным дамам той эпохи большого выбора кавалеров:
Здесь девушки прекраснейшие спорят,
Кому достаться в жёны палачам,
Здесь праведных пытают по ночам
И голодом неукротимых морят.
(А. А.)
Из книги А. Ваксберга о Лиле Брик: «Один из новеньких, появившийся на её горизонте, резко выделялся из общего ряда. Это был Николай Пунин… Вскоре (в 1923 году) он станет мужем Анны Ахматовой». В «палачи» Пунин, конечно, не годился, но союз комиссара Советской власти по делам музыки с тайной сотрудницей ЧК Л. Брик, конечно, был более естественен, нежели союз с А. А.
В то суровое время понятие о «естественных и неестественных» чувствах были настолько смещены, что нам сегодня понять их почти невозможно. А. А. «могла годами обедать за одним столом с женой своего мужа (Анной Евгеньевной). Причём это отнюдь не был уравновешенный треугольник, – обедая, они не разговаривали друг с другом» (Л. Я. Гинзбург, записи 1980-годов)
Анна Евгеньевна Аренс – бывшая жена Пунина, которая не по своей воле уступила «место за одним столом» Анне Андреевне, а говоря о «неуравновешенном треугольнике», Л. Гинзбург имеет в виду модные в 10–20-е годы «уравновешенные треугольники» – то есть согласованную со всеми тремя сторонами «любовь втроём», что в те революционные времена не считалось никаким «моральным криминалом» (чета Бриков плюс Маяковский, Мережковский-Гиппиус-Философов, Ахматова-Лурье-Судейкина и т. д.).
Так что «треугольником» в то время литературную элиту удивить было трудно. Вот что, к примеру, пишет Эмма Герштейн, настоящая и верная подруга семьи Мандельштамов, об их семейных нравах в книге своих воспоминаний:
«Тройственные союзы, чрезвычайно распространённые в 20-х годах, уходящие корнями в 1890-е, у нас уже сходящие на нет, в 30-х оставались идеалом Мандельштамов, особенно Надежды Яковлевны. Она расхваливала подобный образ жизни, ссылаясь на суждения Осипа Эмильевича. Например: брак втроём – это крепость, никаким врагам, то есть «чужим её не взять». «Надя уверяла, что на фоне полной сексуальной раскованности, небывалой новизны текущих дней, опасности, витающей в атмосфере, образовалась благоприятная почва для расцвета великой любви… <…> Однажды я опоздала на трамвай и осталась у них ночевать <…> В тот вечер Осип Эмильевич проявил неожиданную агрессивность, стал ко мне недвусмысленно приставать, в то время, как Надя в крайне расхристанном виде прыгала вокруг, хохоча, но не забывая зорко и вызывающе следить за тем, что последует дальше. Но дальше не последовало ничего. Моя равнодушная неконтактность, полное нежелание играть в эту игру не на шутку рассердила Осипа Эмильевича. Он попрекал меня всякими расхожими хлыщеватыми фразами, вроде «для ночи вы ведёте себя неприлично» и т. п., но этого ему показалось мало, и он не преминул кольнуть меня сравнением с женой Надиного брата Евгения Яковлевича: «Ленка, наверняка, вела бы себя иначе». Надя осторожно молчала. Не скрою, что она же сводила меня со своим братом. Она умела это делать. Не оставляла этой забавы с разными людьми до последних дней своей жизни…» «Она была бисексуальна. Эти вкусы сформировались у неё очень рано, в пятнадцати-шестнадцатилетнем возрасте. Начитанная, она с особым щегольством выделяла книги «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал и тогда ещё не переведённый на русский язык роман Теофиля Готье «Мадемуазель де Мойэн». (…) Эти произведения числились в ряду порнографических».
Большой популярностью у нэповской питерской элиты пользовался рассказ Михаила Зощенко «Забавное приключение» о том, как не то что трое, а шестеро (трое женщин и трое мужчин, то есть три семьи) живут в перекрёстном браке и сами уже не понимают, кто чей любовник и кто чья любовница. Рассказы такого рода Зощенко писал, исходя из собственного опыта, что подтверждает его биограф А. Жолковский: «Иногда Михаил Зощенко знакомится со своими дамами в обществе их мужей, <…> а в дальнейшем, после окончания романов, обедает или живёт в гостях у бывших любовниц и их новых мужей. Нередко МЗ вступает в связи с женщинами, у которых есть муж и другой любовник, а то и несколько». (Жолковский А. К. «Михаил Зощенко, поэтика недоверия. М., 1999, с. 102.)
И за весь этот отражённый в творчестве фантастический образ жизни, которому могла позавидовать сама Л. Брик, Михаил Зощенко получил от А. Жданова всего лишь навсего репутацию «пошляка», а от «подруги по несчастью» Ахматовой роскошную эпитафию с буквенным посвящением: М. З.
Словно дальнему голосу внемлю,
А вокруг ничего, никого.
В эту чёрную добрую землю
Вы положите тело его.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят.
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать его, прилетят…
Зощенко родился в 1894 году, а значит, тоже был сыном Серебряного века.
…Недавно я перечитал книгу рассказов Зощенко, изданную в 1974 году, и поразился цинизму, с которым автор предисловия А.Дымщиц сравнивает фельетоны, бытовые зарисовки и сценки из нэповских времён с прозой Пушкина, Гоголя, Чехова. На самом деле, продукцию Зощенко уместнее было бы сравнить с продукцией Жванецкого, Лиона Измайлова, Ефима Шифрина, Клары Новиковой и т. д. Всех не перечислишь. «Имя им легион». Что же такого нашла в творчестве Зощенко Ахматова? Неверится, что ей пришлись по душе его рассказы для детей о Ленине, или его страницы о перевоспитании зэков, опубликованные в книге о Беломорканале, опекаемой ведомством Ягоды, или рассказы о попах, которые впадают в пьянство, в распутство и даже богохульничают охотно. А главное, что часть этих рассказов написана в 1922–1923 годах, когда русская церковь после секретного письма Ленина «Об изъятии церковных ценностей подверглась страшному погрому, а другая часть – в 1937–1938годах, когда власть добивала церковь… Было за что советской власти награждать бывшего дворянина и офицера орденом, щедро издавать, вывозить из блокадного Ленинграда. Скорее всего, Ахматова ценила его как отпрыска Серебряного века и «товарища по несчастью», чьё имя вместе с её именем попало в доклад товарища Жданова. А почему попало – это разговор особый. Подробно об этой истории рассказано в книге Сергея Куняева «Жертвенная чаша».
***
Сравнивая нравы питерского Фонтанного Дома и бриковского салона, Лидия Гинзбург не забывает слова Маяковского о том, в каких обстоятельствах ему приходилось жить в Гендриковом переулке:
«По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом – прямо церковь. Туда хоть днём не ходят; а к нам целый день и всё бесплатно». Однако при всех мировоззренческих и даже «идеологических» разногласиях между «бриковщиной» и «ахматовщиной», их объединяло, кроме неприятия традиционной семейной жизни, истовое почитание инфернального мрака, клубившегося в умах и душах актёров карнавалов XX века.
Во «Флейте-позвоночнике» (1915) юный Маяковский, ещё до конца не сдавшийся этой семейке, ужаснулся, увидев впервые всю её запредельную сущность:
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стёганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью паленой
и серой издымится мясо дьявола.
А когда он покорился этой бесовщине, то чем-то стал похож на юношу-корнета, застрелившегося из ревности на пороге дома ахматовской «козлоногой танцовщицы»:
Мальчик шёл, в закат глаза уставя,
был закат непоправимо жёлт.
Даже снег желтел в Тверской заставе
Ничего не видя, мальчик шёл…
«…Прощайте, кончаю… Прошу не винить»…
До чего ж на меня похож…
А через несколько лет, задавленный куда более чем «тройственной любовью», Маяковский выплачется в поэме «Про это»:
А вороны гости?
Дверье крыло
раз по сто бокам коридора исхлопано.
Горлань горланья,
оранья орло
ко мне доплеталось пьяное допьяна.
………………
И сыплют стеклянные искры из щёк они…
…стен раскалённые степи
под ухом звенят и вздыхают в тустепе…
Пляска козлоногой сменились нэповским тустепом… Он-таки потерпит ещё несколько лет и всё-таки поставит «точку пули в своём конце», точку, которая была запрограммирована в сознании юноши ещё в 1913 году. А через сорок с лишним лет после выстрела в маленькой комнатушке на Лубянке произошло то, что рано или поздно должно было случиться. Героиня многих его стихотворений и поэм выберет тот же безблагодатный и безбожный уход из жизни, который как будто бы был срежиссирован и отрепетирован в почти забытом Серебряном веке и обрамлён содомитскими карнавальными сюжетами эпопеи 1913–1930 годов. Об этой последней попытке Л. Ю. Брик влюбиться в 86 лет и обогатить драгоценную коллекцию своих избранников совершенно необыкновенным экземпляром весьма красочно рассказывает Ю. Карабчиевский в книге «Воскресение Маяковского»:
«Это был известный кинорежиссёр. Он искренне восхищался удивительной женщиной, но, конечно, полной взаимностью отвечать ей не мог, тем более, что к этому времени женщины – не только старые, но и молодые – вообще перестали его интересовать… За это его, как у нас водится, арестовали и судили <…> Наконец, после долгих её хлопот, его выпустили на год раньше срока. Лиля Юрьевна хорошо подготовилась к встрече. Прославленной фирме со звучным названием были заказаны семь уникальных платьев, очевидно, на каждый день недели. Он приехал – но только на несколько дней, повидаться и выразить благодарность, и уехал обратно в родной город, прежде чем она успела все их надеть; что-то в ней надломилось после этой истории – сначала в душе, а потом в теле. Каждый день она ждала, что он приедет. Он писал красивые письма, и когда ей стало ясно, что надеяться не на что, – она собрала таблетки снотворного и проглотила их все, сколько нашла».
Это была последняя по времени, но, может быть, самая значительная жертва на жертвенник языческого чудовища, получившего кличку Серебряный век…
То, что мы сравниваем две судьбы – одну творческую, а другую нетворческую, большого значения не имеет, потому что «женщина-миф», не писавшая стихов и поэм, по праву могла считать своими стихами, поэмами и даже книгами свой «донжуанский» список имён и фамилий… У неё было своё – весьма значительное – «собрание сочинений». Вот только последняя глава из этого собрания получилась неудачной. А как иначе можно сказать о попытке романа с мужчиной «нетрадиционной ориентации»? Принимать всерьёз эту отчаянную попытку глупо, а смеяться над вспышкой страсти (пускай неестественной) – жестоко. Но, видимо, Высшим силам виднее, и они лучше нас знают, в какой валюте и сколько нужно детям человеческим платить на излёте жизни за свои грехи.