355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Росовецкий » Заговор поэтов: 1921 » Текст книги (страница 3)
Заговор поэтов: 1921
  • Текст добавлен: 22 ноября 2020, 14:30

Текст книги "Заговор поэтов: 1921"


Автор книги: Станислав Росовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

– Лихо!

– Берегитесь язычка Анны Андреевны, Валерий Осипович! Всё ею написанное и всё ею сказанное примутся когда-нибудь изучать так же пристально и бережно, как она теперь изучает Пушкина. Тот, кого Ахматова сегодня осмеяла, останется в памяти потомков только благодаря bon mot моей великолепной первой жены.

– Гм, – в смущении выдавил из себя Гривнич и, не желая глядеть в глаза абсолютно серьёзному Гумилёву (что за манера шутить?), предпочёл оглядеться. Долгий августовский день успел угаснуть за высоким окном, почти до самого верху кирпичом заложенным и густо прикрытым решеткой, и уже накалилась угольная нить свисающей с потолка электрической лампочки, ничего пока, впрочем, не освещающая.

– Не верите? А с Эриком Федоровичем связана странная страница моих здешних мытарств. Вчера следователь, некто Якобсон, долго допытывался, какая именно тайная информация зашифрована в моей переписке с Блоком по поводу жалобы на меня Голлербаха в суд чести. Мне пришлось буквально на пальцах объяснять этому латышскому мужлану, что такое «честь писателя», что такое «честь вообще», для чего поэтам необходим профессиональный союз и почему в него нельзя принимать первого встречного из кропающих стишки. Особенно тяжелы для него оказались понятия «суд чести» и «порядочный человек».

– Не удивительно, Николай Степанович. А откуда в ЧК узнали об этой истории?

– Это-то как раз понятно. Они выгребли все бумаги из моей комнаты в ДИСКе прямо во время ночного ареста. Письма Блока вместе с черновиками-ответами валялись на самом верху письменного стола. Этот Якобсон не знал, кто я такой. «Так вы что, сами тоже писатель?» – «Писатель». – «Настоящий писатель, как пролетарский писатель Максим Горький?». – «Об этом не могу судить. Однако печатался в газетах и журналах, издавал книги». Ну и взглядом же он меня подарил…

– Эй, господа заговорщики! Ужин!

Лежавших на койках немедленно смела неведомая сила, и вот уже всё пространство между койками и противоположной стеной оказалось забито ставшими в очередь интеллигентами разной степени упитанности, во всех стадиях облысения, с домашними съестными припасами в руках. Испытав стадный порыв бежать, куда и все, Гривнич спустил было ноги на пол, потом хотел было обратиться к собеседнику, чтобы узнать, где тут можно получить миску и ложку, однако удержался от вопроса. Гумилёв, как оказалось, остался на месте. улыбнулся понимающе, пошарил, не глядя, в газетном пакете, извлек два красных яблока и протянул одно из них Гривничу.

– Берите, это мне жена сумела передать. Если на самом деле рассчитываете завтра утром выйти, здешней еды вам лучше и не пробовать. Здесь наливают баланды сразу на пять едоков в одну деревянную миску, а прежде мы должны сами разбиться на партии в пять человек. Вот на такую пятерку и выдается миска, а к ней пять деревянных ложек и пять кусков хлеба – конечно же, с опилками. Ну как, соблазнились, Валерий Осипович? К тому же попоститься всегда полезно. Я где-то уже писал, что на заре человечества, когда только создавалась культура, люди точно так же, как мы на войне и в революцию, жили нервами, много говорили, мало спали, мало ели, а умирали рано… Придвиньтесь ко мне ближе.

Гривнич подсунулся по нарам к Гумилёву, и тот прямо в ухо ему зашептал:

– Кормят скверно, порции ничтожные. Поэтому, пока вон там, в «94» камере, прямо через окошко в двери, будет продолжаться раздача баланды, никто нас подслушивать не станет. Выкладывайте своё дело, я же понимаю, что с какой-нибудь безделицей вы бы сюда не сунулись.

– Скажите прежде, – прошептал, кивнув предварительно, Гривнич. – Скажите мне только одно: здесь пытают?

– Нет; во всяком случае, мне о таком неизвестно. Точнее, известно, что Коллегия ВЧК год назад формально запретила пытки и унижения арестованных и что в Петрограде этого запрета придерживаются – всё-таки бывшая столица. Зато смотрят на нас с презрительным пренебрежением – будто на живых мертвецов или на представителей низшей расы. У своего следователя, Якобсона, я и такую гримасу примечал, как у студента-медика, скальпелем пластающего лягушку. А в провинции, в особенности на Украине, происходят, говорят, эксцессы неимоверной дикости… Вы что же, работаете на ЛОКК?

– На что я работаю?

– На Лигу обществ Красного Креста?

– Вовсе нет, Николай Степанович. В этом году исполняется сто лет…

Излагая поручение, давно уже затверженное наизусть, Гривнич с благодарностью признал глубокую правоту Гумилёва: вдвоем, с товарищем вместе, да ещё с таким бывалым, как Николай Степанович, заключение и в самом деле переносилось легче. Выслушав, Гумилёв кивнул и, едва перекрывая раздающееся со всех сторон чавканье, хлюпанье со свистом и причмокивание (когда успели у этих людей испариться хорошие манеры?), зашептал:

– Проект отличный, и прикрытие его замечательное. Вот только не ко мне вам надо было обращаться. Я если и хотел бы, ничем вашему благородному делу не сумею теперь помочь.

– Почему же, Николай Степанович? – искренне огорчился Гривнич. Он уже размечтался, что и на воле продолжит эти невероятно короткие отношения со знаменитым поэтом. А ведь раньше, повинуясь общему мнению окололитературной шатии-братии, считал Гумилёва субъектом высокомерным и даже заносчивым.

– Тут два резона имеются. Один внутреннего свойства, другой внешнего. Я, как это вам, несомненно, известно, один из зачинателей акмеизма и к настоящему времени чуть ли не в гордом одиночестве сохраняю ему верность. Акмеист же земным человеком интересуется, а не мистикой, его увлекает, прежде всего прочего, материальное бытие, стихия «естества», где и своих захватывающих тайн невпроворот. Да и я сам слишком грубо и просто устроен, посему заведомо неспособен к мистическим прозрениям. Бог не позволил мне увидеть ни одного из своих чудес – кроме сотворенных людьми, разумеется. Не скрою, были и у меня моменты духовной слабости, когда я обращался с просьбой о спасении к Высшим Силам. Как раз в начале войны, когда я служил рядовым-добровольцем в Лейб-гвардии уланском полку, попросился я по дурости в дальний разъезд, а от разъезда сам же напросился в одиночную разведку. Впрочем, это было дуростью уже производной, я вёл себя вполне логично – если исходить ab ovo, от исходной глупости, то бишь от решения пойти на войну добровольцем…

– Стыдно признаться, но мне папа купил «броню», – вздохнул завистливо Гривнич, – а я такой, как вы изволили выразиться, глупости не совершил – вот и вспомнить теперь нечего…

– А совершили бы тогда такую же глупость, – грубовато возразил рассказчик, – глядишь, некому было бы и вспоминать об этом теперь. На войне судьбами людей распоряжается вроде как гигантский арифмометр, однако же с таким сложным статистико-вероятностным устройством, что выброшенные им решения поневоле принимаешь за волю Божью. Моя же дурость усугубляется теми отягчающими обстоятельствами, что совершал я мальчишеские поступки уже далеко не мальчишкой (было мне тридцать лет) и что воспринимал эту подлую и бессмысленную Великую войну, паровым катком проутюжившую моё поколение, в романтическом флере Отечественной войны 1812 года. Помнится, ослепление моё доходило до того, что мечтал о звёздном часе моей жизни, когда русская гвардейская кавалерия вместе с лучшими полками Англии и Франции вступит в Берлин. Мечтал, что нам выдадут парадную форму, и тогда весь этот огромный серый город расцветёт, как оживший альбом старинных гравюр, детской неверной рукой заляпанных медовыми красками. Я представлял себе во всю ширину скучной Фридрихштрассе цепи взявшихся под руку гусар, улан, кирасир, сипаев, сенегальцев, казаков, их разноцветные мундиры с золотым шитьем, с орденами всех стран мира, их счастливые лица – белые, чёрные, жёлтые, коричневые, наши пирушки в берлинских кабачках и кофейнях, где мне, как в путешествии по Африке, придётся говорить на пяти языках сразу… Даже стишки складывались:

 
Хорошо с египетским сержантом
По Тиргартену пройти,
Золотой Георгий с бантом
Будет биться на моей груди.
 

– А Георгия вы ведь тогда получили – причем солдатский Георгиевский крест, награду редкую для офицера?

– Да, я был награжден двумя Георгиевскими крестами, и до сих пор помню номер первого из них, солдатского, полученного перед самым Новым, 1915 годом: 134060. Не знаю, что сие число означает: скорее всего, ваш покорный слуга оказался в начале сто тридцать пятой тысячи окопных безумцев, поощренных латунной висюлькой. Не стоит всё-таки забывать, что я служил в привилегированной лейб-гвардейской части, в эскадроне Ея Величества. Я мог бы рассказать о посещении моей палаты в Царскосельском лазарете покойной Александрой Федоровной и великими княжнами, но не стану: как раз перед арестом я мучил этим мемуаром Ходасевича, а повторяться скучно.

– И не лучшее для того место, Николай Степанович.

– Да о чём разговор – у меня, унтер-офицера, был собственный вестовой солдат, их мы называли почему-то «архимедами»…

– Вы, Николай Степанович, обещали рассказать о своей первой индивидуальной разведке.

– Вы, Николай… запамятовал, как вас там дальше…, не пообещаете ли мне замолчать? Люди вокруг вас спать хотят.

Гумилёв промолчал, и собеседник его не увидел, почувствовал скорее, что он и не шевельнулся в ответ на замечание, прозвучавшее из темноты справа свистящим шепотом. Лампочка продолжала светиться, отбрасывая кольцо жёлтого света на неровный сводчатый потолок. Слои табачного дыма клубились вокруг неё, как облака, набегающие на луну. Прохладнее стало, зато духота словно бы сгустилась. Вокруг храпели в различных тонах; из левого угла камеры толчками, будто через воду, просачивались смутные голоса: не то невнятная беседа, не то сонный бред. Ближе к середине ряда коек кто-то звучно спрыгнул на каменный пол, прошлепал мимо, задев локтем пиджак Гривнича. Стукнула крышка, камерой проплыла волна зловония, раздалось журчанье.

Гумилёв, как ни в чём не бывало, зашептал снова:

– Да не о чём там рассказывать… Мне пришлось, возвращаясь к своим, проскакать по пахоте мимо разъезда германских кавалеристов. Они выехали из лесу шагах в тридцати и принялись палить в меня из карабинов, а офицер, как сейчас помню, пожилой, низенький – из револьвера. На скаку я бормотал мгновенно сымпровизированную молитву Богородице, а как только догнал свой разъезд, мгновенно её и позабыл. Такой забубенный скептик и материалист, как я, может только помешать вашему чуду.

– Моему чуду, Николай Степанович?

– А разве ваша цель – не чудо?

– Не думаю, что помешаете. А второй ваш резон?

– Я просто физически не смогу принять участия в предложенном вами замечательном… ну да, праздновании юбилея Достоевского. Не хочется мне разрушать ваши трепетные надежды, Валерий Осипович, однако приходится напомнить, что мы с вами в следственной тюрьме Чрезвычайки. Надеюсь, что вы в лучшем положении, а я, пожалуй, ни на какие юбилеи в этом году не попадаю. В конце сентября я буду либо в шахматы сражаться где-нибудь в Иркутском каторжном централе, либо гнить в земле сырой.

– Неужели так плохи дела, Николай Степанович?

– Насчет сырой земли я, может быть, и преувеличиваю (дай-то Бог!), но дела мои неважнецкие. Мне, как и всем этим господам, а также сидящим ещё в нескольких камерах на Шпалерной, инкриминируют участие в некоем грандиозном «Таганцевском заговоре», имевшем будто бы целью захватить власть в Петрограде и призвать на помощь державы Антанты. Вы этих господ видели, похожи они на таких смельчаков?

– Едва ли, Николай Степанович.

– А сам пресловутый Таганцев, он не в нашей камере сидит, сей злокозненный жирондист… Вы случайно не знакомы с Владимиром Николаевичем Таганцевым, профессором-географом в университете?

– Не может быть…

– Вот и я себе голову ломаю. Да неужто возможен столь грандиозный контрреволюционный заговор в сегодняшнем Петрограде, да ещё с университетским профессором во главе? Ну, готов допустить, что Владимир Николаевич – тайный приверженец каких-нибудь бомбистов, вроде эсеров, однако разве смог бы такой авантюрист тихонечко затаиться в щёлке на все революционные годы? Вот я и пришёл к выводу, что влип в грандиозную чекистскую провокацию. А уж зачем её состряпали, об этом я и в камере довольно наслышался, и собственные соображения возникли, да только не в этом месте нам их стоило бы обсуждать…

– Полностью согласен, Николай Степанович, полностью… Но всё же, всё же… Не восемнадцатый же на дворе год. «Красный террор» вроде бы давно отменили. Вам бы поактивнее защищать себя: не знал, мол, ни о каком заговоре и уж тем более не участвовал.

Гумилёв зашевелился, встал на колени, и Гривнич, сообразив, чего он хочет, подполз по нарам и подставил ухо.

– Вся беда моя в том, что вот этого я и не мог заявить следователю гражданину Якобсону. Я-то как раз знал: ко мне приходили знакомые офицеры, предлагали вступить в некую боевую повстанческую организацию, однако я решительно отказался. У меня с Советской властью, знаете ли, нейтралитет: она сама по себе, а я сам по себе. Я в конце войны служил в Лондоне, вполне мог остаться в Париже, однако же вернулся в Советскую Россию. Не воевал ни за белых, ни за красных. В анкетах привык правду писать, что «беспартийный», и такую же правду, что «аполитичен». Естественно, я наотрез отказался, однако теперь мне говорят, что я по закону был обязан сразу же побежать в ЧК и донести на этих офицеров. И что не донёс, есть преступление, караемое отсидкой. Ну ладно, по этому моменту у меня хоть совесть чиста…

– Николай Степанович, замолчите! Вы не должны и заикаться сейчас о том, что может быть использовано против вас! – отчаянно зашептал Гривнич, напрочь позабыв о неудобном положении, в котором сидел, хоть мышцы буквально сводило уже от боли.

Гумилёв отодвинулся от него, и Гривнич с изумлением угадал в темноте, что зубы его блеснули: поэт беззвучно смеялся! Потом прошелестело:

– Да как моё признание ещё может быть использовано против меня, если оно вчерашним утром было уже запротоколировано Якобсоном? Я действительно поступил очень легкомысленно: когда те же офицеры предложили мне взять денег для помощи офицерским вдовам и семьям, я взял некоторую сумму. Времена сейчас тяжёлые, я потерял родительское имение и все свои доходы после революции и распада Российской Армии, а живу, продавая оставшиеся личные вещи – вот и подумал, грешным делом, что моя нынешняя семья и сын от первого брака тоже ведь нуждаются в помощи. Потом решил, что потратить деньги на них было бы нехорошо, и передал всю сумму одной девушке. Имя я вам назвать не могу, однако она вдова офицера, к тому же самая талантливая в литературной студии, мною сейчас руководимой, стало быть, деньги весьма сомнительной в нравственном отношении организации пошли, в конечном счете, на русскую поэзию.

Гривнич ахнул. И про себя обозвал крепким русским словцом вертящуюся с некоторых пор в окололитературных кругах Петрограда прожженную особу с девчоночьими косичками: крутит то с блестящим руководителем студии, то с никчемным, зато безумно втрескавшимся в неё красивеньким мальчишкой Георгием Ивановым. И ради этой мнимой инженю, этой блудливой, себе на уме пустышки Гумилёв едва не погубил себя?

– Вы что-то сказали, Валерий Осипович?

– Нет, хотя… А зачем было сознаваться следователю, что вам предлагали вступить в боевую организацию, что вы деньги у них взяли? Отрицали бы – и всё. Сам я не юрист, историко-филологический факультет посещал, зато папá мой покойный подвизался адвокатом и любил перед камином рассуждать о процессах, в которых участвовал. Слово доносителей против вашего слова, доказательств-то никаких.

– Сразу же вам, как сыну юриста, напомню, что мне предстоит отнюдь не суд присяжных. Для моих судей (полноте, да судей ли?) главный вес будут иметь не доказательства, а, как меня уже просветили, знаменитое внутреннее революционное убеждение. Но если говорить серьёзно, я не мог поступить иначе. Этот гражданин Якобсон сперва величал меня Станиславовичем и уверял, что с точки зрения мировой революции безразлично, как там меня по батюшке кличут, а потом вдруг раздобыл мой сборник «Колчан», затвердил наизусть стихотворение «Война» и с запинкой прочитал его на допросе. Прочитал, дабы доказать, что я – монархист, после Великой Октябрьской революции посмевший воспевать империалистическую войну и преступный шовинистический патриотизм Российской империи. Судите сами, ну разве мог я хитрить и ловчить с этим мерзким типом – и разве не было бы мне после такого бесчестного поступка бесконечно стыдно все те годы, которые мне ещё предстоит прожить до смерти в девяносто лет?

– Да замолчите наконец, господа, имейте же совесть!

– Похоже, пора нам на боковую, Валерий Осипович. Я сейчас лягу на правый бок, протяну ноги и продвинусь в вашу сторону, а вы повторяйте мой маневр. Что сможем мы с боку на бок повернуться, не обещаю, однако до утра поспите. А вот лягаться совсем не обязательно!

Гривнич смущенно извинился. Как только приналёг он виском на собственный кулак, а носом уткнулся в горячую спину Гумилёва, так и соскользнул в забытье, и впоследствии сомневался, не приснилось ли ему сказанное поэтом уже под утро:

– …конечно же, я надеялся, что убьют меня на войне. Но ведь война, в сущности, для отдельного человека есть та же смерть, что нависает над всеми нами с самого рождении, только более близкая, осознаваемая. Или как та же смертная казнь, только растянутая. Смерти не избежать. Я не боюсь расстрела. К естественной середине жизненного пути я достиг всего, о чём только может мечтать человек. У меня есть имя в русской литературе. Я воевал и убедился, что не трус. Я повидал мир, как мало кто в России повидал. Я был женат на великой женщине, на памятнике самой себе, и после на другой, обыкновенной – мягкой и домашней. Дерева не успел посадить, зато родил двух сыновей и дочь. Я не единожды поэтически пережил свою смерть в поэзии и не подумаю испугаться её наяву.

Глава 4. Валерий Гривнич

– Подъём, граждане буржуи!

Гривнич поднял чумную со сна голову и не сразу осознал просторность своего спального места. Ночной собеседник стоял у нар, смотрел на него с жалостной снисходительностью:

– Просыпайтесь, Валерий Осипович! Я для вас очередь занял. Попадём к умывальнику в первой десятке.

Но прежде пришлось Гривничу отстоять очередь к параше. Переполненный тюремными впечатлениями, он не желал больше впускать их в себя, поэтому старался не смотреть по сторонам. О Гумилёве ему подумалось: утренний, он так же непохож на ночного, как отпечатанный фотографический снимок на негатив. Господи, да ведь это сравнение ни в какое стихотворение не засунешь…

Ему не пришлось дожидаться завтрака. Едва успела их десятка вернуться из умывальной, как в дверь застучали, и грубый голос прорычал:

– Кривич, на выход, с вещами!

Поскольку никакого Кривича в камере не обнаружилось, на призыв робко отозвался Гривнич, и уже лязгали засовы, отпираясь, когда он почувствовал деликатное прикосновение к плечу. Обернувшись, увидел улыбающегося и словно усиленно косящего глазами Гумилёва. Протягивая ему пиджак с жилетом, поэт быстро проговорил:

– Сказано было же вам, Валерий Осипович: «С вещами»! Поздравляю искренне! Я тут много чего наговорил, обрадовавшись свежему человеку, а вы забудьте. Если со мною что-нибудь, паче чаяния, случится, зайдите, пожалуйста, на Сергиевскую, дом семь, квартира двенадцать, к Анне Андреевне и расскажите ей, что здесь увидели. А жене я как-нибудь и сам весточку сумею передать…

– Ты Кривич? Якого хрена телишься? Пошёл!

После камеры воздух в коридорах ЧК показался Гривничу опьяняюще свежим, и он, посаженный конвойным солдатом на скамейке у двери с цифрой «10», сначала бездумно и счастливо старался надышаться. Потом дошло до него на седьмой минуте, что не успел попрощаться с Гумилёвым, он застонал от стыда и испуганно покосился на дремлющего рядом, опершись на винтовку, солдата. Тот не пошевелился.

Ждать пришлось долго, и Гривнич тоже не удержался, зевнул пару раз. Промелькнула в его меркнущем сознании ленивая догадка, что так рано привели на допрос, дабы сэкономить порцию от завтрака – и почти тотчас же очнулся, заслышав в коридоре твердый стук подкованных сапог. Робко поднялся и очутился нос к носу с белобрысым молодым человеком в офицерской портупее на выцветшей солдатской гимнастерке. Скользнув взглядом по Гривничу («Привели? Ну, ну!») молодой блондин повернулся к безмятежно, с раскрытым ртом посапывающему конвойному и неуловимо быстрым движением надвинул ему на глаза фуражку.

Солдат вскочил, вытянулся, стукнул прикладом винтовки. Однако, столкнув со лба козырёк и всмотревшись в шутника, встал «вольно».

– Так цэ вы, товарыш Карев? – и зевнул.

– А ты думал кто – председатель Губчека? Не бойся, и товарищ Семёнов вот-вот появится, он в это время кабинеты обходит. А ты, Пархоменко, как заделался вертухаем? Ты ж в расстрельной команде.

– Та наряд вне очереди видробляю, товарыш Карев.

– Подожди, скоро будет и вам, бездельникам, работа. Ты поболтайся здесь, пока я с гражданином разберусь, – открыл дверь ключом и, к Гривничу оборотившись. – Заходите.

Сидя на табурете перед скромным, свободным от бумаг столом, Гривнич украдкой огляделся: стены традиционного для советских учреждений немаркого грязно-зелёного колера, запущенный паркет, портреты Ленина и Зиновьева на стене – и явно несоответствующие общему унылому интерьеру великолепные напольные часы. Ими как раз занимался, открыв стеклянную дверцу, хозяин кабинета. С явным удовольствием заводил он механизм двумя ключами: сначала одним, для хода, потом другим, чтобы отбивали часы, получасы и четверти.

Наконец, чекист Карев спрятал ключи в ящик стола, уселся, откинулся на спинку стула, безучастно взглянул на Гривнича:

– Про ваше приключение я прочитал в утренней сводке. Рассказывайте теперь подробно.

Гривнич рассказал. Чекист кивнул, предложил придвинуть табурет к столу, дал листок из старорежимной школьной тетрадки и карандаш, приказал так же подробно записать. Сам придвинул к себе телефон и решительно крутанул рукоятку. Прислушиваясь одним ухом, трепещущий Гривнич понял, что чекист разыскивает в военном госпитале вчерашнего раненого.

– Луцкий, ты? Докладывай, как очутился на койке… Что у тебя пропало – удостоверение, наган? Вобла, говоришь? Вобла… Говоришь, вдруг засмердело, но обернуться не поспел… Нет, контрик не сбежал – он тебя на извозчике в ЧК привёз… И кружится…? Оставайся пока там, лечись. Да, я доложу. Бывай… Эй, эй, сестра! Верните его! Луцкий, где ключ, что я тебе давал – помнишь? К тебе через час нарочный за ключом приедет. Хорошо, иди лечись…

Взял в руки тетрадный листок, прочитал, хмыкнул. Пустил через стол назад:

– Дату также, домашний адрес и место работы.

Когда Гривнич дописал требуемое, Карев перечитал показание и вдруг воткнул ему в глаза свои – бешеные, беспощадные:

– Смотреть на меня, глаз не отводить! Как выглядел босяк, ранивший Луцкого? Быстро! Сразу отвечать, не задумываясь!

– Высокий, худой… кажется, в солдатской шинели… На ногах опорки… Волосы взлохмачены… Больше ничего не помню. Я испугался, побежал за милиционером…

– Хорошо. И всё-таки никак мне не понять, с чего бы это босяк хватил нашего товарища кастетом по голове именно в тот момент, когда Луцкий тебя задерживал. Луцкий обнажил ствол?

– Что?

– Луцкий держал тебя на мушке, спрашиваю?

– Да, да… Я его ещё просил успокоиться – за налётчика принял…

– И вот босяк, вместо того чтобы смыться, увидев момент ареста, нападает на вооруженного чекиста… Нечего мне лапшу на уши вешать!

– Может, ограбить хотел?

– Кого – солдатика в ботинках с обмотками? Не смеши меня, Гривнич! В глаза мне смотреть, я говорю!

И тут, когда Гривнич уже уверился, что сегодня же вернётся в страшную камеру и не выйдет из неё живым, Карев отвёл от него пронизывающий взгляд. Не особо торопясь, поднялся со стула, вытянулся, как давеча конвойный солдат, и расправил складки на гимнастерке.

– Здравствуйте, товарищ Семёнов!

– Поздравляю тебя с началом нового трудового дня, товарищ Карев!

Уже на ногах (и не знал ведь за собою такой угодливости!), Гривнич осмелился и сам взглянуть на начальство, побудившее проницательного чекиста стать перед собой во фрунт. Оказалось оно невысоким мужичком лет за тридцать типичной для коммунистического начальства среднего звена внешности и одетого стандартно для руководящей прослойки, однако со всем возможным в пределах совдеповской моды лоском. Френч индивидуального пошива из коверкота высшего качества, под расстегнутым отложным воротником – белоснежная рубашка, сапоги на высоких каблуках сияют немыслимым блеском, полные щёки гладко выбриты…

– Так что провожу допрос подозреваемого, Борис Александрович!

Начальство взяло со стола листок, прочитало его, шевеля губами, потом разорвало на мелкие части и бросило в невидимую Гривничу корзину.

– Это ведь о спасении сотрудника ЧК, я читал уже в сводке… Не нужно никаких допросов, товарищ Карев.

Начальство двинулось в сторону Гривнича, растопыривая руки, и не успел тот опомниться, как оказался в дружеских объятьях. Пахнуло на него тюремным запашком, сдутым с собственной одежды, и – вполне неожиданно – довоенным мылом «Ралле». Звучно трижды поцеловав Гривнича («Вот так – по-нашему, по-русски!»), начальство напоследок пожало ему руку и, не выпуская её, обратилось к изумленному Кареву:

– Я же говорил, что трудовой Петроград всегда поможет карающей руке ЧК. Вот этот скромный пролетарий умственного труда работает под руководством товарища Горького в издательстве «Всемирная литература», помогает окультурить наших рабочих и крестьян, чтобы сподручнее было им совершить всемирную революцию. Увидев, как бандит из-за угла напал на сотрудника ЧК, он не испужался, не убежал, не сказал «Моя хата с краю», а организовал доставку пострадавшего в госпиталь. Как там, кстати, Луцкий?

– Поправляется, Борис Александрович. Тошнит его, говорит…

– Передайте начхозу моё приказание. Сегодня же организовать посещение в госпитале и поощрить доппайком из экстраординарного фонда. Ещё раз жму вашу честную руку, товарищ Гривич!

Хлопнула дверь. Карев медленно опустился на стул, а на него глядя, и Гривнич присел на свой табурет.

– Чего расселся тут, герой трудового фронта? – с холодной яростью выговорил Карев, и в речи его вдруг пробился твердый прибалтийский акцент. Открыл ящик, достал бумажку, рывком откинул крышечку на чернильном приборе, критически присмотрелся к перу № 3 в простой школьной вставочке, аккуратно обмакнул, поиграл желваками, вздувшимися на худых щеках, тщательно заполнил печатный бланк. – Бери. Это пропуск. На выходе отдашь часовому… Вон отсюда!

Впоследствии Гривнич никогда не мог припомнить, как оказался на извозчике. А высадившись на Литейном, перед своим домом – приметным и сейчас сооружением русского модерна, не сразу сумел сориентироваться. Ткнулся зачем-то в парадный подъезд, заколоченный в конце семнадцатого, и долго искал на связке ключ от него. Чертыхнувшись, прошёл через загаженную подворотню, мимо стен, испещренных наивными лозунгами времен всеобщих выборов в Учредительное собрание и позднейшими пессимистическими матерными сентенциями, привычно вдохнул горячий смрад отбросов во дворе, жилые запахи гнилых овощей на лестнице для прислуги и проник в квартиру через чёрный ход.

Соседей, слава Богу, не обнаружилось в коммунальном коридоре, и Гривнич, привычно стукнувшись о велосипед слесаря Штольца, без помехи отомкнул комнату. И не нашёл сил, чтобы удивиться, обнаружив своё канотье целехоньким на вешалке, а у окна, за письменным столом, мнимого Всеволода Вольфовича. Тот вынул ювелирную лупу из глаза и поднялся ему навстречу.

– Наконец-то, наконец-то, Валерий Осипович! А я уж, грешным делом, начинал беспокоиться. Вот часики ваши карманные починяю, вам теперь без часов нельзя… Видите, аккуратненько, газетку подстелил.

– А как вы сюда попали?

– Обычным путём, обычным путём… Позвонил во «Всемирную литературу», барышня сказала мне ваш адрес и как комнату вашу найти. Верно, уже захаживала к вам – а, проказник? Вам бы надо замки сменить, уж очень легко открываются универсальной отмычкой. Почему не спрашиваете, отчего я не испугался чекистского обыска и последующей засады? Во-первых, слишком ничтожен ваш случай, Валерий Осипович, чтобы устраивать такие оперативные мероприятия, а во-вторых, тот агент пытался вас арестовать один, без напарника; а это указывало на то, что их шатия-братия занята была на какой-то крупной акции. Я ведь угадал, правда?

– Надеюсь, мистер…

– Тсс…

– Надеюсь, ваш приятель не спит сейчас на моей кровати? – показал Гривнич подбородком на ширму.

– Нет, кровать ваша свободна. Я подскочил спозаранку на ближайшую толкучку, подкупил провизии, дров (две тысячи за охапку!), растопил колонку. Полдник (холодный, правда) – вон он, ожидает вас на сервировочном столике. Но я бы рекомендовал сначала в ванную, пока соседи всю горячую воду не выхлюпали…

– Спасибо, Всеволод Вольфович. Я, признаться, на ногах еле стою… Скажите, что вы тут курили?

– Курил? Папироски «Дукат».

– Дайте и мне, пожалуйста.

Он очнулся, вынырнул из кошмара в уютный мирок своего спального закутка. Солнце уже садилось, потому что только в закатных лучах так ярко светится роскошный жёлтый шёлк ширмы, и рисунок, повторяющийся на ней, можно разглядеть во всех деталях даже с изнанки: изящный единорог склоняет голову и колени перед девственницей, почему-то тёмнокожей, но с открытой по моде XV века грудью. Глаза горели от слёз, у рта неприятно сгустилась слюна. Не только в кошмаре, но и наяву существуют эти камеры на Гороховой, и вот был бы ужас, если бы они-то и оказались реальностью, а уют мирного жилья – сном!

– Проснулись, Валерий Осипович?

Отзываться ему не хотелось, хотя то обстоятельство, что в его комнате-крепости завёлся и вот теперь снова начнет надоедливо трепать языком чужой человек, не огорчало сейчас Гривнича. Сомнительный благодетель возился за ширмой неназойливо и полезно, как няня в розовом детстве или персидский кот Руслан в более поздние, но по-прежнему безоблачные времена. Умом Гривнич понимал, что должен бежать из Питера куда глаза глядят, однако вопреки очевидности призрачное удобство и скромный уют родного жилья обещали ему защиту и спасение.

– Ау, Валерий! Не притворяйтесь спящим. Нам пора поработать.

– Как вы узнали, что я уже не сплю? – неприязненно осведомился Гривнич.

– А перестали бредить и стонать. Поднимайтесь да поищите себе, чего одеть на выход. Вашу троечку я позволил себе развесить на балконе – вряд ли успела выветриться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю