Текст книги "Схватка за Амур"
Автор книги: Станислав Федотов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Танец любви – это придумала, конечно же, Элиза, а Вагранов, не слишком умелый в обычных танцах, с радостью с ней согласился. Он никогда не забывал, что был когда-то простым вятским охотником и рядовым солдатом и слова прелестной musicienne стали для него как бы высшей оценкой его способностей и возможностей настоящего мужчины.
Однако в эту ночь Иван не сумел выступить во всей своей красе – сказалась усталость от длинной дороги, – и испугался, что Элиза останется недовольной, но любимая все поняла, успокаивающе огладила его мускулистое тело, еще вздрагивающее, как вулкан после извержения, попутно приласкала своего любимца, доставляющего ей неописуемое наслаждение, и устроилась головой на широкой груди.
– А теперь, Ванья, рассказывай! En detail [28] !
Увиливать уже было невозможно, и Вагранов начал рассказывать о своем расследовании, постепенно все больше увлекаясь и горячась. Он не сомневался, что бегство Кивдинского подстроено верхнеудинским исправником Шамшуриным, который оказался старым знакомым штабс-капитана еще по Кавказу; Иван Васильевич был убежден, что поручик предательски сдал тогда укрепление горцам, но Муравьев не поверил, что русский офицер способен на такое, решил, что это – простое разгильдяйство, и по-свойски начистил виновнику физиономию.
– Шамшурин? – наморщила лоб Элиза. – Смешная фамилия!
– Хорошая русская фамилия, – сердито возразил Иван. – Только человек ее носит нехороший, за деньги готовый все продать.
– Ты стал другой, Ванья, – сказала вдруг Элиза. – Ты тепьерь кто?
– Как – кто? – удивился Вагранов. – Офицер для особых поручений.
– Нет. Ты и раньше бьил для особых поручений, но тебье бьило скушно…
– А-а, вон ты о чем. Да, теперь мне не скучно. Я не знаю почему, но служить стало интересно.
– Это потому, – серьезно глядя ему в глаза, сказала девушка, – что у тебья талант. Ты есть настоящий contre-eclaireur [29] .
Вагранов понял и испытал что-то вроде потрясения. Он и слова-то такого не знал, а насколько же оно верно обозначило его новое поприще. Ну да, он – против вражеской разведки и вообще против врагов России и генерал-губернатора, что, по сути, одно и то же, потому что в его, Вагранова, понимании все служение Муравьева предназначено лишь на пользу царю и Отечеству. Но откуда столь непростое слово, с таким глубоким смыслом, известно его Элизе, этой нежной и тонкой, восхитительно прелестной девушке, которая со своей виолончелью должна быть невероятно далека от этой грубой, порою кровавой, работы?
– О, я его придумала! – засмеялась любимая. – Для тебья!
Она, конечно, шутила: такое слово просто не придумаешь. Значит, не захотела отвечать. Эта мысль царапнула Ивана, однако волна радости, оттого что нашлось точное определение его личным действиям, замыла легкую царапину. Как замечательно: он – контрразведчик! Надо будет завтра же сказать Николаю Николаевичу и попросить его, чтобы все поручения такого рода давались именно ему, Вагранову.
Муравьев новому слову особо не удивился, возможно, знал его во французском языке – спросить Иван Васильевич постеснялся. И не потому, что стыдился незнания языка, – сам не зная почему, он не хотел связывать это слово с Элизой.
Генерал сказал только:
– Главные враги, Иван, сидят в столице, до них тебе, как до неба, не дотянуться. А у нас вряд ли будет много таких поручений. Но я твое пожелание учту и, если что-то такое возникнет, буду иметь в виду.
Вот кого посчитал Николай Николаевич первым человеком, пригодным для новой службы.
4
По случаю возвращения из Петербурга Корсакова, а вместе с тем – приезда Невельского и Казакевича, Николай Николаевич, вопреки возражениям жены и врачей, встал с постели и облачился в рабочий мундир.
– Вы что, смеетесь? – сказал он негодующим по этому поводу. – Офицеры прибыли из столицы, можно сказать, от самого императора, а генерал их будет принимать, лежа на перине?
Екатерина Николаевна лишь руками развела, а Штубендорф и Персин, не решаясь возразить, удалились, сердито фыркая.
Принимал генерал приехавших в кабинете, всех разом. Каждого сердечно облобызал, усадил на кожаный полукруглый диванчик возле низкого столика, достал из застекленного шкафа бутылку коньяку, хрустальные пузатые рюмки (Невельской улыбнулся незаметно под висячими усами – уж очень обстановка напомнила уголок отдыха в кабинете Литке), а в довершение – большую плитку шоколада.
– Какая роскошь! – не удержался от восхищенного вздоха Казакевич. – Неужто наш, российский?
– Увы, Петр Васильевич, увы! – отозвался Муравьев, расставляя и раскладывая угощение на столике. – Швейцарский. Уж так мы в России устроились: коньяк пьем французский, шоколад едим швейцарский, а платим за все это своими богатствами. Ладно, хоть хлеб да масло за границей не покупаем.
Он сам разлил коньяк по рюмкам, разломал шоколадную плитку на дольки – по-походному, прямо на обертке.
– А что в этом плохого, Николай Николаевич? – возразил Казакевич. – Все страны так торгуют: продают то, что сами производят, и покупают то, чего у них нет.
– А что, у нас нет винограда, чтобы делать коньяки? Да на Кубани и в Грузии его завались! Научись и делай! Может, даже будет лучше, чем вот этот «Курвуазье». Ну, какао для шоколада нет – ничего не скажу, надо покупать. А что мы производим на продажу? Сырое железо да меха, лен да пеньку. А за границей из нашего железа делают машины и нам же продают втридорога. Из льна полотно ткут тончайшее, из пеньки – канаты плетут… И мы все это у них покупаем, вместо того чтобы делать самим.
– Но, как быть, если у нас не получается?
– Не получается?! А Аносова Павла Петровича, губернатора томского, надеюсь, знаете? – Все согласно кивнули. – А то, что он русский булат изготовил, лучше дамасского? Тоже знаете. Прекрасно! А зачем он это делал? Ну, есть уже дамасская сталь и хорошо, давайте ее покупать, мехов на это хватит. Нет, он голову ломал, опыты ставил, здоровье на этом подорвал – для чего? А для того, чтобы Россия сама эту сталь производила! И даже не эту, а еще лучше! Не сырое железо, из которого даже плуг не скуешь, а лучшую в мире сталь! Вот он – подлинный гражданин нашего Отечества, его не будет, а имя останется!
Николай Николаевич, как всегда, когда заходил разговор о величии России, разволновался, лицо его покраснело, пару раз он порывался вскочить – натура требовала движения, – но удерживался, хотя это стоило таких усилий, что выступил пот на лбу, волосы растрепались. Все забыли про коньяк и шоколад, с которых начался этот страстный монолог, – слушали генерала, задумавшись каждый о своем.
– И вот вы, Геннадий Иванович и Петр Васильевич, – что вам не служилось в Петербурге, под теплым крылом великого князя, генерал-адмирала? Какое вам было дело до Амура, Сахалина, до наших Богом забытых окраин? – Муравьев требовательно уставился на моряков.
Невельской и Казакевич переглянулись.
– Да такое же, какое и вам, Николай Николаевич, – сказал Невельской. – Или вот Михал Семенычу, – кивнул он на Корсакова, даже не пытавшегося вступить в разговор.
– Не-ет, – погрозил пальцем генерал. – Нас с Мишей сюда послал император, мы тут на службе, а вас через два океана вела любовь к Отечеству, призывали честь его и слава. Великие это вещи, господа, – любовь, честь и слава, обращенные к Отечеству! И, простите мой пафос, у кого они есть в сердце, тому Бог многое дает, и имя того человека остается в памяти поколений. Ваши имена останутся, я в этом уверен. Вот за это и выпьем, господа!
5
Для отдыха и подготовки к исполнению новых заданий Невельской и Корсаков получили от генерала всего неделю. 27 марта прибыли из Петербурга, а 3 апреля уже надо было отправляться.
Корсакову Муравьев поручил перевод в Петропавловск Охотского порта; личных дел у капитана никаких не было, поэтому, получив от шефа соответствующие подробные инструкции, Михаил Семенович неделю наслаждался ничегонеделаньем.
У Невельского были конкретные указания Амурского комитета, Муравьев же, став непосредственным начальником капитана первого ранга, дал свои, которые полностью совпадали с намерениями Геннадия Ивановича, а именно – воспользоваться любым удобным случаем и поставить на устье Амура военный пост: российский флаг там должен быть поднят как можно скорее. Ответственность всю он брал на себя. Невельской попытался не согласиться с таким распределением ролей, но Муравьев сказал строго и непререкаемо:
– Геннадий Иванович, вам действовать самостоятельно опасно вдвойне: во-первых, за своеволие должен буду вас наказать я как своего подчиненного, во-вторых, государь, по представлению Амурского комитета, – а представление будет самое жесткое, потому что вашей крови жаждут Нессельроде и иже с ним. Они и моей крови жаждут, даже в большей степени, вот только ручки коротковаты. Мне может грозить лишь выговор от государя, да и то вряд ли это случится: наш император весьма умный и достаточно дальновидный правитель; он живет интересами Отечества, а чего интересы эти требуют на побережье Тихого океана, вы и сами знаете много лучше меня. Так что извольте принять мои указания в устном или, если желаете, в письменном виде. Я от своих слов не откажусь где угодно.
Невельской склонил голову в знак принятия предписания, но поинтересовался:
– Вы, ваше превосходительство, когда думаете отправиться в Петербург?
Муравьев понимающе усмехнулся:
– Прикидываете, успеете ли выйти на Амур?
Невельской развел руками:
– От вас ничего не скроешь. Имею такой шкурный интерес.
– Ну, почему же «шкурный»? Подход в нашем случае правильный: семь бед – один ответ. Давайте посчитаем. Третьего апреля выезжаете, где-то в первой половине мая будете в Аяне, оттуда идете к лиману, в июне-июле заложите зимовье и, надеюсь, сразу на Амур. В общем, в сентябре можно ждать от вас известия о закладке поста. Как вам такой план?
– Я не привык оценивать передвижения по суше, но, на мой взгляд, план более чем хорош. Особенно его последняя часть. И все-таки: когда вы намерены отбыть в Петербург?
– Разрешение на приезд я получил. Через пару недель почта доставит в Петербург мой доклад государю о состоянии края, его скопируют для заинтересованных министров – пусть изучают и готовятся к обсуждению. Если, разумеется, государь даст на то указания. И можно было бы приезжать, но, как писал граф Перовский, императора все лето и половину осени в столице не будет, а без него мне там делать нечего. Так что поеду где-то в конце сентября – начале октября.
На том и порешили, и генерал отправил капитана первого ранга отдыхать, набираться сил перед новой дальней дорогой.
Однако отдыхать Геннадию Ивановичу было положительно некогда. Ему следовало выполнять обещание, данное Катеньке Ельчаниновой, жениться на ней по возвращении из Петербурга. Правда, осуществить это именно сейчас не представлялось возможным из-за срочного отъезда, но сделать предложение руки и сердца его обязывала честь офицера-дворянина, а больше того – то блаженно-умиленное состояние, в которое он впадал при одном воспоминании о золотых кудряшках и небесно-голубых, переполненных влагой озерах. Он не рискнул бы назвать это состояние любовью, поскольку не испытывал муки страстного влечения к девушке – просто чувствовал при виде Катеньки, как его сердце начинало испускать потоки нежности, которая окутывала их обоих эфирным облаком.
Наверное, его ощущения можно было передать и другими словами, но у него почему-то находились только такие – восторженно-возвышенные и наивно-поэтические.
Для официального предложения нужны были цветы, но Геннадий Иванович понятия не имел, где их можно раздобыть в Сибири в конце марта. На помощь пришла Екатерина Николаевна.
– Думаю, цветы найдутся в оранжерее Волконских. Давайте спросим у Миши – он с Иваном Васильевичем как раз занимается сейчас какими-то бумагами в кабинете Николая Николаевича.
Миша Волконский прошлой весной закончил гимназию с золотой медалью, а с осени, по возвращении Муравьева с Камчатки, был определен к нему чиновником для особых поручений. Этому предшествовали письмо императору и переписка генерал-губернатора с главным начальником Третьего отделения князем Алексеем Федоровичем Орловым касательно использования детей декабристов на государственной службе. Персонально за Мишу ратовала его тетушка, сестра Марии Николаевны, невестка князя Орлова, и шеф жандармов поддержал ее ходатайство, а Муравьев дал юному Волконскому блестящую характеристику. Именно Михаила он и имел в виду как второго человека, пригодного для тайной службы под руководством Вагранова. Ни генерал, ни штабс-капитан пока не раскрывали юному чиновнику сути этой службы – просто он получил назначение как «особое, строго секретное поручение» и сейчас усердно, вместе с Иваном Васильевичем, занимался изучением личных досье чиновников Главного управления на предмет возможности мздоимства.
На вопросы домашних, которых очень интересовало, чем же там занимается их любимый сын и брат, Миша, обычно веселый, любящий пошутить, ответил коротко:
– Выполняю особые поручения его превосходительства, – и распространяться дальше не стал.
Родители и особенно сестра поворчали, но больше не допытывались. Лена, у которой стремительно приближалась свадьба с Молчановым, новым управляющим IV отделением Главного управления, попыталась что-либо разузнать у жениха, но Дмитрий Васильевич, к неудовольствию невесты, тоже ничего не смог сказать.
Секретность работы Вагранова и Волконского соблюдалась неукоснительно, поэтому приход в кабинет Екатерины Николаевны и Геннадия Ивановича застал их врасплох. Оба вскочили, торопливо захлопывая папки с бумагами и вытянулись чуть ли не в струнку. Особенно, конечно, Миша, который, став чиновником, вдруг начал робеть в присутствии Екатерины Николаевны и даже как-то назвал ее «ваше превосходительство». Екатерину Николаевну это сильно рассмешило, и она с той поры стала звать его Михаилом Сергеевичем, чем поначалу привела юношу в еще большее смущение, но затем он выправился и даже начал шутить по этому поводу. Постепенно между ними установилось нечто вроде игры, или ритуала.
Вот и сейчас Екатерина Николаевна, не обращая внимания на замешательство, вызванное их появлением, обратилась к молодому Волконскому:
– Михаил Сергеевич, у господина Невельского к вам нижайшая просьба.
Миша поклонился, сначала ей:
– Да, ваше превосходительство. – затем Невельскому: – Слушаю, Геннадий Иванович.
Невельской вдруг засмущался:
– Понимаете, Михаил Сергеевич, я слышал, у вашего батюшки есть оранжерея…
– Да, есть, правда очень небольшая. А что вас интересует? Лимоны, апельсины? Или, может быть, цветы? Ими матушка и Лена занимаются.
– Вот-вот, – обрадовался Невельской. – Именно цветы!
Миша округлил свои и без того большие серые глаза:
– Господин капитан первого ранга, вы собираете гербарий?
Вагранов фыркнул:
– Михаил Сергеевич, Геннадию Ивановичу нужен букет. Он свататься идет к Катеньке Ельчаниновой.
Глаза Волконского стали еще больше:
– К Катеньке Ельчаниновой?! – В его голосе настолько отчетливо прозвучала нотка утраты, что Муравьева и Вагранов удивленно переглянулись.
– Да, – твердо сказал Невельской. Он тоже почувствовал внезапную напряженность ситуации и, как всегда в минуту опасности, внутренне подобрался. – К Катеньке Ельчаниновой. А что вас волнует, мой юный друг? У вас тоже были виды?
– Н-ну, скажем так: pia desideria [30] , – все еще, казалось, затрудненно произнес Михаил, однако, увидев посуровевшее лицо Невельского, тут же мальчишески разулыбался: – Magna res est amor [31] , особенно любовь героя, et nos cedamus amoris [32] . Простите, Геннадий Иванович, из меня еще гимназия не выветрилась. Пойдемте, матушка с радостью вам подберет букет. А батюшка счастлив будет пожать вашу руку.
Екатерина Николаевна и Вагранов остались вдвоем. Помолчали.
– Пойду и я, – сказала Екатерина Николаевна. – А вы работайте, как работали.
Вагранов кивнул, но продолжал стоять. Екатерина Николаевна остановилась в дверях, обернулась:
– Я тоже в гимназии заучивала латинские афоризмы, и духовник наш, патер Огюстен, их любил. Сейчас вспомнила: «Gemitus dolores indicat, non vindicat». «Вздох обнаруживает скорбь, но не освобождает от нее». – Она замолчала, задумалась. Молчал и Вагранов, вполоборота глядя на нее. Она вздохнула. – Какой благородный мальчик! И какой сильный! Смеется, а у самого на глазах слезы.
Глава 7
1
Танюха Телегина уже год как исполняла обязанности помощницы фельдшера в лазарете Газимуровского сереброплавильного завода. Ее вместе с группой каторжанок, у которых срок наказания был невелик, перевели сюда с Калангуйского рудника и здесь расконвоировали, здраво рассудив, что женщины вряд ли побегут от более или менее спокойной жизни в неведомую, полную волков и медведей тайгу. Начальник Нерчинских заводов Кабинета Его Императорского Величества принял к исполнению пожелание генерал-губернатора облегчить положение заключенных женщин, особенно молодых, которые скоро освободятся и перейдут на поселение. Им предстоит осваивать новые земли, обзаводиться семьей, детей рожать, а от замученных непосильным каторжным трудом вряд ли получится здоровое потомство. Начальник не одобрял мечтательных устремлений генерал-губернатора, но противиться им не мог, поскольку начальствующий в крае по должности был его куратором.
Танюха таких тонкостей, разумеется, не знала, она даже не связала изменение в своей жизни с тем случаем на руднике, когда спасла жизнь высокому начальнику. Дело ее в суде не пересматривали, перевели на завод не одну, а в числе других почти двух десятков молодых баб и всем дали послабление – ну и слава тебе, господи!
Работы в лазарете было немного. Фельдшер Савелий Маркелыч тщательно следил, чтобы ни среди работных людей, ни в их семьях не появлялось никакой заразы, чтобы на рудном дворе и в плавильных цехах надзиратели заботились о безопасности, это отметил даже приезжавший с проверкой из Иркутска доктор Штубендорф, – ну, а несчастные случаи – кто же их может предусмотреть?
Вот и сейчас в палате лежал плавильщик Кузьма Саяпин – два дня, как товарищи по цеху принесли его с обширным ожогом левой ноги: случилось непредвиденное – при разливе серебра в опоки обломилась ручка разливной ложки, и расплавленный металл выплеснулся на выставленную вперед ногу. Савелий Маркелыч смазал ожог сильно пахнущим бальзамом собственного приготовления, перевязал чистой длинной тряпицей – фельдшер называл ее «биндой», – Кузьма помылся с мылом, лег в чистую постель и мгновенно уснул. Проспал он весь день и всю ночь, а наутро в лазарет пришла рыжекудрая Любаша Вепрева, каторжная подружка Татьяны, с нарывом на ладони, увидела спящего Кузьму и прямо-таки остолбенела, забыв про свой нарыв.
– Ой, Танюх, кто это? – спросила она шепотом. – Упасть и не встать!
Татьяна пригляделась – она как-то внимания не обратила, а он и впрямь красавец-парень. Русые волнистые волосы обрамляли чистое округлое лицо со вздернутым носом; пшеничные усы и бородка не скрывали чуть толстоватых красных губ, слегка приоткрытых во сне (ох, и сладко, поди-ка, с таким целоваться, подумала Татьяна и тут же устыдилась нескромных мыслей: Гринька-то ничуть не хуже – только где ж он, дролечка ее нецелованный?); широкие плечи и бугристые от затаенной силы руки, лежащие поверх серого суконного покрывала, выдавали богатырскую натуру. Да-а, хорош – ничего удивительного, что Любаша так взволновалась: ведь из восьми лет каторжных работ, на которые ее осудили за убийство богатого насильника, четыре года она отмотыжила на руднике, и ни разу не было у нее настоящего мужика.
Нет, мужики, вообще-то, были, все при них, да и как без этого в двадцать-то лет, когда, несмотря на каторжный труд, кровушка играет так – аж в глазах темнеет, и надо ее унять, хоть как-то утихомирить, а мужики тут как тут – но никого из этих бывших, как говорила сама Любаша, не хотелось назвать настоящим мужиком . Так, шелупонь! Подержаться не за что.
Вообще-то, Татьяна, по сути, знать не знала и ведать не ведала, что же это за зверь такой – настоящий мужик . Любашу спросить почему-то постеснялась. Да, затащил ее однажды в постель Митрий Петрович Дутов, она особо и не сопротивлялась, да и любопытство одолело: как это – спать с мужиком. И не сказать, что было противно – скорее даже наоборот, да и щедрость его пьяную не раз потом испытала, а сердце-то – молчало. И не потому, что он не собирался на ней жениться – и сам не обещал, и она не мечтала, – поскольку в Шадринске у него колготились жена и трое ребятишек, – просто она уже от жизни ничего хорошего не ждала. Да и то сказать – кому нужна девка, пускай даже из себя раскрасавица, ежели у ней в глухой деревне хвост – пятеро сопливых мальчишек и девчонок, с отцом и матерью вдогонку, а приданого – шиш да кукиш, на них счастья не купишь.
Так вот сердечко у Танюхи и молчало, покуда не появился на постоялом дворе Гринька Шлык и не сграбастал ее в охапку. Сграбастал – и девка едва не сомлела: такие у парня оказались руки – могутные да ласковые, это и сквозь шубейку почуялось. А и сомлела бы, кабы не примчался сокол залетный Митрий Петрович и всю ее жизнь не порушил своей наглой самостью да смертью дурацкой.
Порушил? А может быть, туда ей и дорога, этой прежней жизни? Глядишь, кончится каторга, и новая жизнь прорастет? Не понарошку ведь Гринька поклялся ее сыскать…
– Ну, чего ты воды в рот набрала? – прошипела Любаша. – Уж не сама ли глаз на него положила?
– Ой, скажешь тоже, – отмахнулась Танюха. – Я о Гриньке думала. – И добавила шепотом: – А этот – Кузьма, плавильщик по серебру. Ногу обжег. Савелий Маркелыч дал ему что-то, так он второй день без просыпу.
– А вот и нет, – неожиданно сказал Кузьма и открыл глаза. Танюха и Любаша в голос ахнули: глаза у него были синие-синие, будто летнее небо в зените. И глубокие – утонуть и не вынырнуть! Не парень – девкам смерть неминучая! А он еще и ухмыльнулся, показав белые крупные зубы: – Я уже цельную четвертину часа не сплю, за вами, девоньки, присматриваю. Уж больно вы ладны да пригожи – даже не выберу, каку приголубить.
– Ишь ты, – подбоченилась Любаша. – Он не выберет! Глянем ли мы на тебя, верно, Танюх?
– И чья ж ты будешь, такая рыжая да языкатая? Я навроде всех девок в деревне знаю. Неужто с острога?
– А ежели с острога, так и прочь с порога? – не унималась Люба. – Нет, ты погляди, Танюх, сам приписной, а от каторжанки нос воротит.
– Кто воротит? Кто?! – Кузьма от возмущения даже сел на топчане и ноги свесил. Тряпка на левой сползла, открыв большое буро-красное, в сочащихся сукровицей трещинах, пятно ожога, но парень не обратил на это внимания.
А Любаша обратила. И жалость, извечная женская предвестница любви, вспыхнула в ее сердце, отразилась кумачом на щеках, заставила упасть перед парнем на колени и бережно-бережно начать разматывать задубевшую повязку.
Кузьма замер, боясь ворохнуться, глядел на рыжую макушку головы, слегка качающуюся вместе с движениями девичьих рук, и молчал.
А Татьяне показалось, но, может, и впрямь увидела, как между ними замерцали радужные нити. Они возникали из ничего и протягивались, переплетаясь, сначала от рук Любаши к обожженной ноге, потом от ее груди к груди Кузьмы и наоборот. Они словно пеленали парня и девушку в общий кокон, и Татьяне стало радостно от этого зрелища, и внутри у нее что-то зазвенело и запело, но она тоже молчала, не смея голосом или случайным жестом помешать рождающемуся на ее глазах единству душ и сердец.
Сегодня утром Таня проснулась с улыбкой на губах. Это случалось так редко, что она уже и не помнила, когда было последний раз, и поэтому решила, что день должен быть особенным. Да еще и сон показался столь желанно-провидческим, что ничего, кроме улыбки недоверия, вызвать и не мог. Приснилось ей, что у них с Любашей большой дом на две половины, что стоит он на берегу большой реки, на которой дымит высокой трубой маленький кораблик. И от этого кораблика, стоящего у причала, идут к дому два статных парня-казака в полной амуниции – сабли на боку, карабины за плечами, на шароварах широкие желтые лампасы; у одного из-под картуза буйно лезет рыжий чуб, а у другого – пшеничный. А они с Любашей стоят каждая у своих ворот и знают, что встречают не просто парней, а свою судьбу.
– Чур, мой – рыжий, – говорит Любаша и смеется заливисто.
И тут Татьяна видит, что рыжий – это Кузьма-плавильщик, а пшенично-кудрый – Гринька Шлык. А казаки раскрывают руки, зовут к себе, и они с Любашей враз срываются с места и бегут, бегут к этим рукам, этим парням-казакам, бегут навстречу своей судьбе…
Такой вот случился сон – столь радостно-счастливый, что никакой веры ему не было. И вдруг – начал сбываться. Хотя бы для подруги верной – Любаши: она уже встретила свою судьбу, и дело осталось за малым – чтобы срок каторги ее кончился, а Кузьма стал казаком. Верно, будет это еще нескоро, ежели не надумает Господь чудо совершить, однако, по всему видать, начало чуду уже положено: осторожно и бережно опустил плавильщик свою широкую ладонь на рыжую голову девушки и погладил, а Любаша уткнулась лицом в его колени, обхватила их руками, и плечи ее мелко-мелко задрожали.
2
Татьяна, пятясь, потихоньку выскользнула из палаты и ушла в свою безоконную каморку, которую ей выделил Савелий Маркелыч, проникшись ее историей. Бесконвойным каторжанам запрещалось ночевать за пределами острога, но фельдшер, по его словам, пользовался у старшего надзирателя уважением и потому без проволочек получил разрешение для своей помощницы.
Татьяна знать не знала, что ее добрый и участливый «начальник» немного лукавит: старший надзиратель, в соответствии с неведомым фельдшеру указанием, сам предложил поселить бесконвойную Телегину при лазарете, и Савелию Маркелычу пришлось скрепя сердце приспосабливать под жилье чулан, заваленный разным хламом. Хлам вынесли в сараюшку во дворе лазарета, на освободившуюся площадь перетащили из палаты топчан с постелью, и у Татьяны появилось место, про которое она могла сказать не только товаркам-каторжанкам, но и кому угодно: «Я пошла домой». Вот казарму в остроге назвать «домом» ни у кого бы язык не повернулся, а этот крохотный чуланчик, в котором кроме топчана помещалась лишь колченогая табуретка, принял свое новое звание, как показалось Танюхе, радостно и даже горделиво и старался окружить хозяйку теплом и уютом.
А Савелий Маркелыч скоро убедился, что постоянное присутствие помощницы в лазарете весьма для него удобно: больные всегда под присмотром, в помещениях чистота и порядок, а «бинды» выстираны и смотаны. И за лекарственными травами ходить вдвоем куда как лучше. Больше того, он стал учить помощницу всему, что знал сам, а она с радостью впитывала новые знания и умения: мало ли что, вдруг пригодится.
И еще было одно обстоятельство, сделавшее пребывание бесконвойной Телегиной при фельдшере жизненно ему необходимым. Савелий Маркелыч больше тридцати лет прослужил при Газимуровском заводе, здесь и жену года два как схоронил. Детей у него не было, кухарку заводить не по карману, потому ел он что и как попало, и желудок уже начинал побаливать. А Татьяна ходила питаться в острог, три раза в день, теряла много времени, и однажды Савелий Маркелыч предложил ей заниматься готовкой у него дома, это в двух шагах от лазарета. Девушка согласилась сразу, без церемоний и смущений, засучив рукава, взялась за стряпню; с первого же обеда Савелий Маркелыч понял, что поступил исключительно благоразумно, начал с удовольствием пользоваться свалившейся на него радостью чревоугодия и незаметно для себя привязываться сердцем к красавице-каторжанке. Не как вдовец, ищущий новую жену, – нет, скорее как мужчина, никогда не имевший детей и не знающий, как с ними себя вести, и вдруг обретший взрослую дочь. Он привыкал к ее постоянному присутствию рядом или неподалеку, говорил и двигался осторожно, словно боялся обидеть неловким словом или неверным жестом. Обидеть так, что она развернется и уйдет. Навсегда. Он, похоже, даже не задумывался, что идти-то ей некуда, что свою каморку при лазарете она почитает как ниспосланную небом за ее безвинные страдания, и тихо стыдливо радовался, что тянуть каторжанскую лямку Татьяне еще целых четыре года, а там, глядишь, и на поселение останется. И станет для него настоящей дочкой.
Для Тани не были секретом его мысли и чувствования. (Это Савелий Маркелыч думал, что умело таится, и не предполагал, что все написано на его простоватом морщинистом лице.) Они ее ничуть не обижали, скорее наоборот, она и сама тянулась к старику, искала в нем отца и в чем-то находила схожесть. Казалось бы, что может быть общего у человека образованного, бывшего военного фельдшера, прошедшего с русской армией всю Европу, и темного сибирского крестьянина, никогда не выезжавшего из своей деревни дальше уездного Шадринска, но Татьяна видела их главную похожесть – в бесконечно уважительном отношении к труду. Как своему, так и чужому. Сызмала она помнила слова отца, что без добрых крестьянских рук земля оставалась бы дикой, заросшей лесами, и ее не называли бы ласково кормилицей и матушкой, а теперь Савелий Маркелыч как бы в добавление не уставал повторять, что лучшие снадобья для здоровья человека те, которые мать-земля дарит, а лекари сии дары принимают и пользуют ими больных. И если эти слова двух много поживших людей соединить, то нет на земле никого главнее крестьян и лекарей.
Такие вот размышления теснились в златоволосой головке Танюхи Телегиной, когда она сидела, пригорюнившись, на топчане в своей каморке. Савелий Маркелыч был на обходе заводских цехов, и в лазарете стояла тишина, если не считать томных вздохов, долетавших из палаты. Как быстро у них все сладилось, подумала Танюха на очередном вздохе Любаши. Однако слюбились-смилешились – ну и пусть, ну и ладно! И тут неожиданные слезы горячими ручьями хлынули из ее глаз. Что ж это такое! Неужто сон, такой хороший, такой вещий, обманул, и она не получит своего кусочка радости, пускай маленького, не такого, как у Любаши, но своего собственного? Ну, не поверила ему – так что, сразу и наказывать?!
Сердце кольнула вдруг ехидная мыслишка: а может, все это время, что на каторге, она вела себя неправильно? А следом и другие мысли. Может быть, надо было не отказывать домогавшимся ее тела конвойным, надзирателям, тем же изголодавшимся каторжанам? Любаша, вон, не отказывала и дождалась своего королевича Елисея. Те, кто домогался, они ведь в душу не лезли, им душа без надобности, а вот груди девичьи помять-потискать и другие мягкие места полапать, дорваться до самого горячего и выплеснуть в него свою сокровенную мужскую нерастраченность – это главное, чего жаждал каждый более-менее сильный мужик. А у нее самой от этого что-нибудь разве бы убыло? И до встречи с Гринькой, поди-ка, уже не девка была, и он знал об этом, а все равно любил, иначе не потянулся бы за ней в каторжные места.