Текст книги "Под звездами Фракии"
Автор книги: Слав Караславов
Соавторы: Эмил Калычев,Петр Константинов,Любен Станев,Йордан Костурков,Янко Добрев,Рашко Сугарев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Под звездами Фракии
Современная болгарская проза
Петр Константинов
ЗО И
…Эта гяурка родом была из Филибе, и сын падишаха увидел ее в этом городе…
Из турецкой хроники XVIII в.
Махмуд-хан со своей свитой въезжал в Филибе.
Он уже побывал во многих местах санджака [1]1
Сандж а к, каз а , вилай е т (тур.) – административно-территориальные единицы в султанской Турции.
[Закрыть]посетил все казы к югу от Балкан и теперь решил отдохнуть в большом румелийском городе. Сын Абдул-Хамида, наследник турецкого престола, медленно ехал впереди свиты, хмурил густые темные брови, старался не смотреть по сторонам. А улицы, как всегда, были запружены шумными толпами. Аяны – именитые почетные граждане – в праздничных одеждах; бедные дервиши, ожидавшие у фонтанов крика муэдзина; иноземные купцы и монахи-капуцины у ворот постоялых дворов; нищие – очень много нищих – рядом с богадельней под высоким, стройным, как свеча, минаретом Имарет-джами. Вокруг был город: каменные дворцы правителей вилайета и местной знати на склонах трех холмов, торговые склады вдоль улиц, богатые, усыпанные алтынами витрины лавок сарафов [2]2
Сар а ф (тур.) – держатель ценных бумаг и валюты, меняла.
[Закрыть]и золотых дел мастеров… а за ними – кварталы бедняков, серые приземистые домишки ютились даже на другом берегу Марицы.
Кавалькада проезжала мимо мечети Мурада Второго, направляясь к дворцу муллы Керим-паши, где должна была остановиться, когда Махмуд-хан впервые увидел Зо и .
Это случилось неожиданно. На углу, напротив мечети, собралась пестрая толпа: ремесленники, торговцы, простолюдины – правоверные и гяуры. Завидев сына падишаха, все пали на колени. Махмуд-хан повернул голову и встретился взглядом с молодой женщиной в зеленом бархатном платье. Гяурка спокойно стояла на пороге лавки и рассматривала его умными, лишь слегка удивленными глазами. Она даже не шевельнулась, в ее осанке были достоинство и легкая надменность.
Махмуд-хан наклонился в седле и спросил едущего рядом Керим-пашу:
– Чья это лавка, паша?
Кернм-паша насмотрел в указанную сторону и тотчас ответил:
– Сарафа Мавродня Маво-оглу, повелитель.
– Он грек?
– Нет, болгарин. Просто имя у него такое. Самый богатый я влиятельный меняла в Филибе. У него торговые связи даже в Калькутте – в индийских землях.
Махмуд-хан кивнул и, отвернувшись, стал смотреть вперед. Самолюбие его было задето. Хотелось еще раз встретить взгляд гяурки, но шестьдесят пашей и три отряда спахиев [3]3
Спах и я (тур.) – конный воин, награжденный за службу султану землями; турецкий феодал.
[Закрыть]за спиной не позволяли ему этого сделать.
Отдохнув во дворце муллы, гости спустились с холма – день уже перевалил на вторую половину – и два часа провели на молитве под сводами голубого купола Имарет-джами.
Из мечети вышли поздно – над Филибе уже спускался вечер. На склонах холмов зажглись золотистые мерцающие огни. Торговая улица, ведущая к базару, опустела, вершины минаретов, как погасшие свечи, терялись в темной дымке неба. Тихое спокойствие окутало город.
Махмуд-хан пожелал вернуться во дворец пешком. С ним шел Керим-паша, свита двигалась поодаль.
Только сейчас Махмуд-хан решился поделиться мыслями, которые занимали его все послеполуденное время.
Начал он издалека – с того, как богат город, какие искусные здесь золотых дел мастера, и наконец завел речь о Мавродии.
– Его дочь, Зои, которую видел повелитель, – сказал Керим-паша, – месяц, как вернулась в Филибе. Ее не было пять лет, она жила у родственников в Липиске.
– Сколько детей у этого сарафа? – спросил Махмуд-хан.
– Одна только дочь, потому и дрожит над ней Мавродий. Год назад пришло известие, что Зои заболела, так отец ходил как в воду опущенный, пока она не поправилась…
– Почему отец разрешает такой молоденькой девушке показываться на улице, учитель? – снова спросил Махмуд-хан, помолчав.
– Она так привыкла, повелитель. И одежда, и обхождение у нее на иноземный манер, как в Липиске.
Керим-паша долго рассказывал о сарафе, и Махмуд-хан много узнал о домочадцах Мавродия Мано-оглу. Сказал он и о том, что в доме его есть такие золотые украшения, которым подивился бы сам падишах, что каждый год сараф жертвует на благотворительные цели – церквам, богадельням, постоялым дворам для нищих странников и приютам по сорок румелийских кеси, то бишь по два миллиона грошей.
– Мавродий Мано-оглу – человек открытый, приветливый, уважающий других, но и к своему имени требующий уважения, – закончил мулла.
Тогда Махмуд-хан пожелал, чтобы в тот же вечер после ужина они вдвоем с Керим-пашой навестили сарафа, посидели с ним за дружеской беседой. Керим-паша не стал ни о чем больше спрашивать, только подозвал начальника стражи и распорядился предупредить Мавродия о желании сына падишаха, потом нагнал Махмуд-хана, и они уже молча продолжили путь вверх, ко дворцу муллы.
Дом Мавродия Мано-оглу стоял на восточном склоне холма Джамбаз, над кварталом католиков, и был огорожен высоким дувалом. Это было двухэтажное солидное строение. Окна небольших кокетливых эркеров украшали волнообразные, покрытые черепицей карнизы. Белокаменная двухмаршевая лестница вела к полукруглому порталу, в глубине которого видна была массивная дубовая дверь. Во дворе, не смолкая день и ночь, журчала вода мраморного фонтана и, стекая по ступеням, напоминала о быстротечности времени. Двор был наполнен благоуханием – цветущие кусты жасмина и ветви гранатовых деревьев скрывали белые стены дувала. В глубине сада, в его уединении и прохладе, улавливались очертания увитой зеленью беседки.
Над притихшим городом неслись мерные удары колокола, когда двое мужчин подошли к воротам дома сарафа. Кто-то забежал вперед и постучал в дубовые двери. Открыл сам хозяин. Мягкий свет струился из-за его спины. Мавродий, совершив приветственное темане [4]4
Теман е (тур.) – мусульманское приветствие, при котором поклон сопровождается прикладыванием руки ко лбу и губам.
[Закрыть]провел гостей в хает – просторную гостиную, залитую светом желтых витых свечей.
Все вокруг отличалось вкусом и изяществом. Стены с их нишами и шкафами были отделаны красноватым африканским деревом, диваны – несколько выше обычных – были застланы темно-зеленой дамасской тканью, потолок того же красноватого, покрытого лаком дерева мягко отражал свет.
Гости сели, закурили принесенные слугами кальяны. И потекла беседа. Мавродий говорил спокойно, несколько глухим, но приятным голосом. Махмуд-хан подробно расспрашивал о его лавках в Станимаке, о лесных угодьях в Доспатских горах, об Индии… внимательно слушал и наблюдал.
Принесли шербет и восточные сладости – экмек-кадаиф и кадын-гюбек. Тогда Махмуд-хан пожелал увидеть домочадцев Мавродия. В первый раз турок заметил тень беспокойства, пробежавшую по лицу хозяина. Но тот быстро овладел своими чувствами и сказал что-то по-болгарски стоявшему у дверей слуге. Немного спустя в гостиную вошли жена сарафа Луксандра и дочь Зои, поздоровались с гостями и сели напротив, но чуть поодаль, на низкую софу. Разговор возобновился. Женщины говорили мало, но на правильном, даже изысканном турецком языке.
Только сейчас Махмуд-хан смог хорошенько рассмотреть дочь менялы. Зои было не больше двадцати лет. Черты ее лица отличались тонкостью и как бы четкой прорисовкой. Но было еще что-то неуловимое, чистое и возвышенное в облике девушки. Прошло достаточно времени, а Махмуд-хан не мог объяснить себе ее очарования. Может быть, оно заключалось в мягком изгибе ее губ, в теплом блеске золотисто-зеленых миндалевидных глаз? Или в сдержанном достоинстве, с которым она сидела – прямо, положив руки со сцепленными пальцами себе на колени.
Разговор зашел о книгах. Зои знала наизусть целые стихи из Хамадани, и это удивило Махмуд-хана.
– Сараф-эфенди, – сказал он. – Меня удивляет, что вы, иноверцы, читаете наши книги и знаете их наизусть.
Мавродий посмотрел на него долгим взглядом и ответил:
– В каждой книге есть своя мудрость, светлейший принц. А мудрость предназначена для людей – будь то правоверные или иноверцы. Мудрость – она все равно что радость или скорбь: одинакова для всех. Она соединяет души, а не разлучает их…
Махмуд-хан ничего не ответил. Делая вид, что слушает беседу сарафа с муллой, он размышлял над тем, что сказал Мавродий. Видно, человек этот не любил говорить попусту. И хотя хан не встречал такой мысли в Шариате, это была сама истина.
Сын падишаха снова поднял глаза и посмотрел на Зои. Она говорила с Керим-пашой о Липиске и дальних странах. Волнение сделало ее лицо еще привлекательнее, по щекам разлился едва заметный румянец. Свечи в гостиной догорали одна за другой, и сизо-голубой дым, прозрачный и пахнущий смолой, плыл над головами гостей.
Когда поздно вечером турки покинули дом Мавродия Мано-оглу, сердце Махмуд-хана было переполнено радостью и мукой. Какими странными были эти гяуры! Как отличалась Зои от женщин, которых он знал по гаремам Стамбула. Какое пленительное обаяние исходило от этой девушки – сама Шахразада не могла бы более искусно его очаровать!
– Жемчужиной гарема могла бы стать в Стамбуле эта женщина, паша, – сказал он тихо, пристально глядя на редкие огни засыпающего города.
Мулла вздрогнул от неожиданности и не сразу ответил, а когда ответил, в голосе его слышалась робость.
– Не знаю, мой повелитель, что скажет на это султан… и аяны… Мавродий – один из столпов нашей торговли на трех морях, но ради дочери, ради веры он всем пожертвует: и себя разорит, и всю румелийскую землю…
Керим-паша замолчал, чувствуя неловкость. Хан тоже не ответил. Медленно шли они в темноте, и только звуки шагов по булыжной мостовой нарушали ночную тишину. Далеко позади безмолвные, как призраки, следовали за ними ливийские стражники.
На другой день утром они должны были посетить дворцы спахиев и другой знати, почтить гробницу Шехабеддин-паши и побывать во многих других местах. Махмуд-хан был рассеян. Они везде побывали, совершили все обряды, но нигде не задерживались. Вернулись во дворец муллы и все послеобеденное время провели за беседой. А когда стемнело, в доме Мавродия снова принимали важных гостей.
Так продолжалось пять вечеров подряд. Разговоры в гостиной сарафа становились все задушевнее, но хана что-то беспокоило, он то и дело замолкал, погружался в раздумье.
Наконец спросил:
– Скажи, эфенди, это правда, что ваш Закон повелевает ненавидеть правоверных?
– Наш Закон велит всех любить, даже врагов, – ответил сараф.
– А правда ли, что, согласно вашему Закону, грех отказаться от своей веры? – снова спросил хан.
– Любые Законы твердят, что грешно отрекаться от своей матери, сиятельный принц, – спокойно взглянув в глаза хану, ответил Мавродий…
Но на пятый вечер все вдруг изменилось – Махмуд-хан заговорил о Стамбуле, его дворцах и гаремах. Хотя намек был совсем легким, Махмуд-хан потом вспоминал, как наступило неловкое молчание, как Луксандра, жена сарафа, побледнела, даже Мавродий смешался, неловко стал предлагать гостям угощение. Только Зои осталась спокойной. Правда, глаза ее стали холодными, а у губ появилась жесткая складка.
Разговор пошел о другом, сказанное ханом вскользь, казалось, забылось, а Зои продолжала молчать. В конце, когда отец попросил ее спеть что-нибудь из Хамадани, она поколебалась, готовая отказать, но потом спела старинную песню, пощипывая струны маленькой треугольной лютни, – звуки ее, нежные и печальные, проникали в самую душу хана. Зои пела грудным, теплым голосом, отчего слова песни приобретали особое очарование.
Необычная, сложная гамма чувств овладела слушателями, заполнила гостиную, изливаясь в открытые окна, окутывая безмолвные темные деревья. То были не грусть, не томление, а что-то другое, идущее из самого сердца поющей девушки, неуловимое, как тонкий запах жасмина, как тихое журчание фонтана; от него повеяло детски нежной любовью к странным этим людям, к древним холмам и крутым улочкам – ко всему, что окружало этот дом, и Махмуд-хан внезапно понял неодолимую силу этой любви, способную навсегда разлучить его с дочерью сарафа.
На другой вечер женщины не спустились в хает, и без Зои исчезла для хана вся привлекательность дома Мавродия. Все показалось ему пустым и чуждым.
Через два дня сын падишаха покинул Филибе.
В Стамбуле сиятельного принца, наследника султана, встретили как подобало. Прогремели пушечные залпы над Босфором с Ускюдара. Шумные толпы приветствовали его у Золотого Рога. Спахийская гвардия сопроводила хана по длинным улицам до самой Голубой мечети.
Никто во дворце не подозревал, что творится в душе Махмуд-хана. Да если бы кто-нибудь и узнал о его чувствах, все равно не понял бы, а не поняв, не смог бы помочь.
Только сам падишах что-то проведал. Но Абдул-Хамид умел быть твердым и остался глух к желаниям сына.
И все же дважды удалось хану побывать в Филибе у Керим-паши. Но оба раза он возвращался мрачным и подавленным. С того летнего дня, когда Зои пела из Хамадани, никто в городе ее больше не видел и не знал, когда она покинула Филибе. Мавродий Мано-оглу стал молчаливым и замкнутым.
Часто Махмуд-хан выезжал из Стамбула, поднимался на старые, заросшие и пустынные стены форта и, повернув коня на запад, долго молча простаивал – глядел на уходящую за горизонт холмистую румелийскую равнину.
Время летело с беспощадной быстротой. В одну из дождливых ночей старый Абдул-Хамид неожиданно скончался. Наутро пушки с Ускюдара известили сонный Стамбул, что на трон взошел новый султан – Махмуд-хан, избранник Аллаха, стал повелителем оттоманов.
Три дня длились торжества в Стамбуле, не стихал барабанный бой у мечетей, не гасли огни у Золотого Рога. На двадцатый день после восшествия нового султана в Филибе прибыл Орхан-бей с султанской гвардией. Они ненадолго остановились во дворе Керим-паши, а потом вместе с муллой проследовали к дому Мавродия Мано-оглу.
Граждан Филибе это встревожило. Одни решили, что сарафа постигла беда, другие высказали мнение, что новый султан решил призвать его в Стамбул, чтобы поправить дела в казне; только немногие догадывались, что высокие гости прибыли с совсем другим поручением.
Весь день прошел в тревоге. А вечером очевидцы рассказывали, что визирь вышел из дома Мавродия чернее тучи. Едва сдерживая гнев, Орхан-бей сел в коляску и с силой захлопнул дверцу. Не мешкая, коляска и всадники, вздымая облака пыли, удалились по дороге на Цареград.
Тяжкие дни настали для города. С опаской смотрели жители на каждого всадника, прибывшего в конак [5]5
Кон а к (тур.) – резиденция правителя.
[Закрыть]издалека, со страхом поджидали караваны, двигавшиеся по дорогам с юга.
Но проходили дни, а Мавродия Мано-оглу так и не постигла султанская кара. Люди понемногу погрузились в свои дела и заботы, город зажил обычной жизнью.
Месяца через два по приказу муллы Керим-паши в высокую ограду дома сарафа была вмазана султанская тугра – мраморная доска с вензелем падишаха. На ней была надпись: «Махмуд-хан, сын Абдул-Хамида Первого, – победитель, всегда справедливый».
Граждане Филибе восприняли это как благородное признание заслуг сарафа Мавродия Мано-оглу перед Империей в развитии финансов, торговли и ремесел. Особенно льстило им то, что, судя по искусной обработке и мелкозернистой породе мрамора, тугра была изготовлена в самом Стамбуле.
Только сараф ничем не выдал своих чувств, был сдержан и молчалив.
Дочь Мавродия так и осталась в Липиске. Никогда уже Зои не вернулась в тихий, тенистый дом на холме и мучительно тосковала по далекому городу, по всему тому, родному и близкому, что пришлось ей покинуть.
Порой эта тоска превращалась в нестерпимую боль, и она умоляла Мавродия разрешить ей вернуться в Румелию, но старик остался непреклонным. Он удалялся в свои покои, перечитывал написанные дочерью строки, но, обдумав все хорошенько, на другой же день посылал в Липиску холодный и твердый отказ.
Никому не открыл он своей души, ни перед кем не выплакал свою горечь. Только однажды незадолго до смерти, когда уже совсем ослеп, разговаривая со старым золотых дел мастером Калилом Панко, высказал он такие мысли:
– Многое я повидал в своей жизни: могущественные государства, несметные богатства, большие деньги, – но считал, что над всем этим властвует время, что оно всесильно и ничто не может перед ним устоять. Но однажды принесли мне золотую монету из земли Шам, была на ней тонкая маслиновая ветка и незнакомая мне вязь. Спросил я ученых людей, какому времени принадлежит она. А они ответили: «Ей двадцать веков». Удивился я. Взглянешь на нее – совсем новая, будто только что отчеканенная. Испробовал я ее пламенем – чистое золото, без примеси. Другой такой красивой монеты я не встречал и потому решил к ней не прикасаться – оставил, чтобы другие могли порадоваться… И понял я, что красота в этом мире должна быть чистой, тогда и время над ней не властно. Всю жизнь берег я чистоту своего рода, своей души, своей веры. Дорого пришлось мне за это заплатить, но думаю, что поступал я как следовало.
Когда старик умолк, Калил Панко взглянул на него и увидел на безжизненных глазах сарафа две большие прозрачные слезы – раньше ему никогда не доводилось видеть, чтобы этот суровый, твердого характера человек плакал.
Годы разрушили дворцы аянов и лавки сарафов и золотых дел мастеров, стерлось воспоминание о семействе Мавродия Мано-оглу. Остались холмы с их узкими улочками, мощенными темным булыжником, церкви, приютившиеся на склонах, старинные дома с эркерами и причудливыми карнизами, дворы, где журчит вода…
Среди них сохранилась и каменная ограда с мраморной тугрой Махмуд-хана, сына Абдул-Хамида.
Янко Добрев
ДЕНЬ СВАДЬБЫ
Меня венчал поп. И по сей день вижу его рыжую бородищу, торчащую, как огородная метла. Помню, как взял у нас из рук кольца, упрятал их в свои ладонищи. Потом начал крестить, руками размахивать, да так, что то ее кольцо протянет мне, то мое ей, и дразнил нас, пока у меня в глазах не заплясали серебряные кресты. Тогда загремел его трубный голосище: «Венчается, господи, раб божий Янко и раба божья Елена!» Гремит его голос, бьется в окна и двери; закачались, заиграли люстры и вот-вот свалятся нам на голову.
До сих пор никак не могу взять в толк: и чего это деревенских невест венчали в красной фате? Я как увидел свою невесту в этой фате, уставился, словно бык на красную тряпку, но об этом потом.
1
Что ни говори, а дорога к браку не легкая. Виноградинка, пока в грозди, должна вобрать в себя все солнце лета, чтобы можно было вкусить ее сладости, а что еще нужно человеку?
Не знаю, каким был мой отец, но до меня у него шесть дочек было, на парня у него все силенок не хватало. Так вот, когда шестая родилась в пятницу, это было накануне пасхи, он со злости запряг волов и поехал пахать. Повыскакивали люди на гумна и огороды, видя такой грех, бабы крестятся, молят бога, чтоб не насылал на них белых туч и не побил посевов. А отец мой пашет и на дудке играет. Есть люди, которые, вместо того чтобы шуметь, буянить, играют. И он был из таких.
С того самого неслыханного отцовского греха не прошло и года. Весна снова засвистела в птичьих крыльях. Белый ветер задул по Фракийской равнине, заиграл волнами в темногривой пшенице. Мой отец собрался в поле. Мать перекрестилась, чтоб день был удачным и работа спорилась, и сказала:
– Ты смотри сегодня пораньше возвращайся. Кажется, начинается, толчки чувствую…
– Начинается, не начинается… – огрызнулся отец. – Если опять девку принесешь, выброшу, чтоб собаки сожрали, орлы чтоб разнесли по своим гнездам…
Мать ничего не ответила, бросилась в сени и разрыдалась. В это утро отец вышел еще до восхода. Решил вспахать не до шестой межи, как всегда, а до седьмой – в честь еще не родившегося ребенка. И думал так: если не хватит у меня сил справиться до полудня, значит, и седьмой ребенок будет девочка, если вспашу – парень родится. Жаворонок трепыхается в небе, золотым орешком падает на землю, предсказывает что-то, кто же понимает птичьи песни? Солнце в зените – у пахарей обед, подвинулось солнце – поднялись и пахари. А отец без обеда, без передышки. Смотрят на него люди и говорят:
– Жена его, наверно, опять девку принесла, так он со злости да срама волов готов загнать…
Поле черное, как в трауре. Земля тяжело дышит горячим дыханием. Белесое марево повисло над пашней. Пискливый голосок позвал: «Папа, папа…», – но за шумом на поле и птичьими песнями кто ж его услышит. Не услышал и мой отец. Это был голосок моей сестренки Василки. Отец из последних сил старается докончить пахоту. Сестренка перебежала поле наискосок и остановилась, запыхавшись. Смотрят они друг на друга, как люди, которым есть что сказать, но один не смеет спросить, а другой не смеет вымолвить. Отец боится, чтоб и в седьмой раз не услышать слово «дочка», а у сестренки новость застряла в горле. Не выдержав взгляда отца, сестренка захныкала. Отец в нетерпении:
– Ну чего плачешь? Собаки за тобой гонятся или ребятишки побили?
– Нет.
– Так чего?
– Ма-ма…
– Что мама? Не умерла же?
– Нет…
– Так чего ж тогда? Говори!
– Мальчика родила!
До этой минуты мой отец никогда не обнимал своих детей, во-первых, потому как всё были девчонки, ну а потом и не принято это у деревенских отцов. Но на этот раз он сам не заметил, как подхватил дочку и до конца поля все кружился с ней. Там опустил ее на землю и впервые в жизни поцеловал. А сестренка смотрит на него испуганно, но с улыбкой. Только тогда ему пришло в голову, что за такую весть подарок бы нужно сделать. Сунул руку в бездонные карманы, но вместо денег только кремень звякнул, и не искры брызнули, а слезы из глаз. Нечего было дать дочери. Погладил ее по лохматой головке и пообещал, что купит ей шелковую косынку на караабалийской ярмарке.
Отец был беден. Все его богатство – пять овец, но одну все же не пожалел, чтобы отметить рождение сына. Мама на сене лежала, отозвалась слабым голосом:
– Надо бы женщин позвать, пусть устроят состязание, чтобы мальчик рос сильный, а которая победит, получит от меня в подарок шелком шитую сорочку и золотой.
Разослали глашатаев. Собрались женщины. Гумно у нас большое, молотили двумя молотилками с волами и одной с лошадью, но для состязаний наше гумно тесновато. С восхода до заката в тот день на гумне мелькали косынки, трещали платья, рвались волосы, женские крики оглашали село, и уже когда закат позолотил ставни и окна, победительницей назвали пастушку Яневицу. Мама поднялась с сена. Никто еще не видел, чтобы роженица встала на третий день. И подарила Яневице свою лучшую сорочку и большой золотой. Пастушка не побоялась выступить в состязаниях, а золотого испугалась: она никогда не держала золота в руках.
– Тетя Ирина, бог даст, твой сын министром станет.
А отец мой от радости наполнил большую флягу темным вином, отнес в корчму и всех угощал:
– Пейте, люди! У меня сын родился!..
С тех пор и стали устраивать состязания женщин в честь родившегося мальчика. Но растут дети, растут и заботы. Пошел ребенок, мать на заре разносит по соседям пирог с медом и орехами, ходит от дома к дому, угощает, чтобы сильным и ловким был ребенок и чтобы солнце поутру не заставало его в постели.
А отец каждый год ставил сына к косяку сарая и, если тот отставал в росте, вытягивал его на веревках, чтоб догнал сверстников. Но из всех радостей самая большая для отца была, когда сын сам вызвался пойти с ним в поле.
Еще больше обрадовался отец, когда сын встал к плугу и положил свою ручонку рядом с его рукой. Тогда он понял, что растет смена, отдал плуг сыну. Волы почувствовали неокрепшую руку, заспешили, но земля отламывалась ровно; не выпустил сын плуга из рук и не повредил лемехом ноги волам, довел борозду до конца. Отец расцеловал сына и обронил скупую мужскую слезу. Распрягли они волов, сели середь борозды, и отец рассказал ему, на каком поле, какая земля когда и чем засевается, где плуг задевает за кочку или камень. После такого урока мальчик уже старается не посрамить отца и род свой…
Для матери же было большой радостью, когда сын вернулся с посиделок с букетиком цветов. Девушка редко дарит парню цветы, но уж если подарит – все равно что дала согласие на помолвку. Парень там же, перед домом девушки, стреляет в воздух, разряжает целую обойму, чтобы собаки залаяли и чтобы все знали, кто подарил ему цветы.
А сколько раз головы трещали из-за этих цветов! Поднимется шум. Повалятся корзины и веретёна. Кто кого бьет, а кто защищает – не понять. Прибегут отцы спасать своих дочерей. И все это происходит на пути к венчанию.
Деревенские истории. Грустные и романтичные. Венчание – вершина в жизни человека, но каждый ли может быть героем этой вершины – речь пойдет дальше!
2
Как-то на масленицу, когда сестренка пошла на площадь, где собиралась молодежь, мама посмотрела ей вслед и в умилении промолвила:
– Милая моя девочка!..
Меня это удивило. Я вскочил, догнал сестренку и пошел следом. Шел я и считал ее косички. А косы у нее были настоящие, до колен, на конце распушенные, на них бант цвета невестинской фаты. Считал я, считал – все шестнадцать у меня получалось. Разозлился я, возвращаюсь домой и говорю: «Мама, зачем ты меня обманываешь, что у сестренки восемнадцать косичек? Десять раз пересчитал, всё шестнадцать выходит». Она улыбнулась виновато и говорит: «Бантом прикрыты две косички, потому ты и ошибся, сынок».
Мне стало неловко, я покраснел, а мама вошла в сестренкину комнату и стала перекладывать приданое. Она перебирает, а приданое, как разворошенный костер – отблески его играют на стенах и нас ослепляют. Да и как не ослеплять, – ни одна девушка не могла ткать цветастые покрывала и ковры лучше сестренки. Аж из балканских сел – приезжали к нам, чтоб взять образец, а мама, вместо того чтобы радоваться, все глаза проплакала. Я не видел более грустных глаз.
На закате солнце запуталось в косматом облаке и своим отблеском позолотило платья девушек. Они пляшут быстро. Вдруг хоровод распался, как нитка бус, разорванная сильной мужской рукой. Молодые парни, сунув в рот пальцы, засвистели так, что перепонки полопались. Женщины и девушки кучками разбежались по улицам и переулкам. А парни, как молодые ослята, выстроились: одна шеренга – парни с одного конца села, другая – с другого конца – и стали плясать. Посбрасывали рубахи, поснимали пояса. Только ноги мелькают. Но вот от каждой шеренги осталось по одному танцору. Тогда фракийское хор о сменилось рученицей с еще более мелким шагом. Одни кричат: «Давай!», и другие кричат: «Давай!», пока побежденный не хлопнул по плечу соперника и не сказал: «Ну все, брат, переплясал меня!»
Тогда парни с той улицы, где живет победитель, достают свои самострелы и стреляют, а мать парня-победителя наутро разносит по соседям каравай, украшенный орлиными перьями и посыпанный солью и перцем, – так положено, раз ее сын победил всех парней в деревне.
Моя сестренка любила такого парня. Ваклю его звали. Он вел мужское хоро, сестра – женское. Пляшут, переглядываются, и словно не музыка меняет движения танцующих, а их взгляды. Ваклю свистнет, присядет, подпрыгнет, взмахнет кнутом, а сестренка замашет платочком, девушки – за ней, и хоро завьется волнообразно, словно ветром заколышет хлеба в поле. Глядишь не наглядишься на такое хоро. Потом девушки идут домой, берут медные ведра и, не меняя нарядов, отправляются к колодцу за ключевой водой.
В тот день мама проводила сестренку до калитки и все так же грустно посмотрела ей вслед. У меня даже мелькнуло в голове: уж не больна ли сестра какой неизлечимой болезнью? А то ведь она и зимой полуразутая ходит. Босыми ногами по грязи ступает, и ноги у нее так иной раз покраснеют, что, кажется, уколешь – не кровь, а огонь полыхнет. Лицо зарумянится – как гвоздка, и лоб засеребрится росой.
И ведь надо же, был у нас в селе такой Славойчен Георгий. Несколько лет он пас быка, и со стороны трудно было определить, кто из них более дикий и сильный. Всё по тюрьмам, потому и за плуг не брался. Вернется, бывало, а барахло свое не приносит. Спросят, чего ж так, говорит:
– А чего приносить, не сегодня-завтра опять туда.
Парни же в селе не ждали так пасхальных хороводов, как его возвращения, потому как умел он красть девушек. Наверно, мама знала, что он вернулся из тюрьмы, потому с такой тоской смотрела вслед сестренке. И страх не обманул ее. Сестра пошла по воду и не вернулась. Георгий украл ее для Камбера. Намотал косы на кулак и потащил. Волосы стали отрываться от головы. Георгий понял, что так не дотащит, перекинул ее через плечо, а Камбер с двумя самострелами прикрывал. Только когда похитители скрылись за Красным холмом, девушки и женщины вышли из оцепенения, закричали, но после драки кулаками не машут. Подружки принесли к нам ведра и коромысло, истертое плечом сестренки. Мама в это время раскатывала тесто. Даже не всхлипнула – рухнула наземь, и глаза закатились. Мы ее водой облили, и она вроде очнулась, но с тех пор взгляд у нее какой-то отрешенный. А отец почернел, как дуб, обожженный молнией, и стал не курить табак, а жевать. Смотрю как-то – топор точит. Показалось мне, собирается идти искать сестру. Но куда? Дорог много, а по какой идти? Кто-то видел, как сестру переправляли через Марицу. Другие же говорили, что видели где-то в Бакырлийских горах. А что до Славойчена Георгия и Камбера, так известно: с ними тягаться – с белым светом проститься. Мама закрылась в комнате сестренки и не выходит. До сих пор у меня в ушах стоит ее плач.
– О, Василка, доченька, дом без тебя обезлюдел, двор опустел. Розы поникли, некому их полить. И подружек голоса не звучат, и парни не ходят у нашего дома!
А наш черный пес задерет голову и воет на луну. Да и как не выть! Моя сестра любила его, не только корки, как мать наказывала, но и хорошие куски подкидывала, а он ловил их на лету. Как ее украли, пес не подходил к дому. Мы относили ему хлеб на гумно, но он не ел. Помрачнел, залохмател, и мне казалось, что вор войдет во двор – пес не залает. Ждал только – луна появится, он и завоет.
Мама все чаще закрывалась в комнате сестры. Однажды отец хлопнул дверью, схватил в охапку приданое, сколько поместилось, и потащил на гумно. Мать повисла на руке отца:
– Меня подожги! Дитя наше глаз не жалело, сердце свое оставило в приданом. Если подожжешь, в огонь брошусь.
И отец сдался. Первый раз я видел, чтобы он отступил. Жалко было и сестренку, и мать с отцом, пошел я к псу на гумно, там и выплакался.
В воскресенье во дворе у Камбера заиграл кларнет, загремел барабан, скрипка затянула мелодию. Все село сбежалось смотреть. Мать с отцом скрылись в погребе, чтобы не слышать музыки и песен сестренкиной свадьбы.
А Ваклю, кого любила моя сестра, вскочил на коня, перевалил за гору, и никто его больше не видел. Я же встал на высокое место так, чтобы когда повезут нашу сестру мимо дома, она меня увидела. Прошумели глашатаи на конях. Показалась свадьба. За пляшущими ничего не видно. Если бы у меня было три пары ресниц, все равно не смогли бы они остановить моих слез. Пусть текут. Пусть все смотрят на меня. Пусть смеются. Пусть Камбер и Славойчен Георгий почувствуют свою вину. С сестренкой мы и в поле, и на хоро – везде были вместе. Мама все мне наказывала, чтобы я ее берег от парней.