Текст книги "Первый, кого она забыла"
Автор книги: Сирил Массаротто
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Четыре
Будни
Томб, через семь лет после дня А
Три часа в день с никем – это много. Я сижу рядом с ней, я держу ее за руку, когда она это позволяет, но я – один. Иногда мне нравится представлять себе, что она заперта в крошечном скоплении клеток, приютившимся где-то в глубинах ее мозга, и что она, как бывает у впавших в кому, слышит все, что я ей говорю. Все кругом говорят мне, что этого не может быть, что это невозможно, учитывая поражения мозга, которые вызывает болезнь, но на самом деле наверняка ничего не известно, а потому я не оставляю попыток. В любом случае, мне нечего терять.
Решив вести себя честно и благоразумно, я допускаю, что мое ежедневное присутствие действительно ничего не меняет: здесь я или нет, один я рядом с ней или нас сотня, она все равно в одиночестве. Или, в худшем случае, ее тоже нет – никого нет. В таком случае, я мог бы время от времени, в плохую погоду или когда заболею, позволить себе не ходить туда, остаться дома, в тепле, чтобы подлечиться или просто воспользоваться первым за долгие годы свободным днем. Это никому не принесло бы вреда.
Но вся беда в том, что я не желаю быть ни честным, ни благоразумным. Я желаю поступать так, как хочу, как чувствую. Я знаю, что должен быть там, так надо. Конечно, всегда найдется психотерапевт, который скажет, что я делаю все это не столько для нее, сколько для себя, и расскажет много чего про спокойную совесть и все такое, но мне это до лампочки; мое место там, рядом с ней. Со временем на меня стали смотреть иначе: если раньше во мне видели преданного, любящего сына, то теперь кое-кто смотрит на меня как на чудака, а может, и вообще на тронутого. Я заметил эту перемену несколько дней назад: в привычное время я открывал стеклянную дверь дома престарелых и, здороваясь с врачом, заметил, как позади него две санитарки, глядя на меня, шепнули что-то друг другу на ухо; потом одна из них подняла глаза к небу и покачала головой с видом: «Ну вот, опять он тут точно по расписанию, маменькин сынок!» (Тут, очевидно, было употреблено какое-нибудь нелестное прозвище, которое у меня, естественно, уже имеется, как у всех людей со странностями.) Я обратил внимание, что в их взгляде нет прежнего сострадания и понимания. Не знаю, почему все переменилось. Не знаю, да мне, в сущности, и наплевать.
Глубоко наплевать. Я очень давно научился не обращать внимания на непонимание окружающих, и именно из-за прозвища. Мне было лет шестнадцать-семнадцать, и мы с отцом – в кои-то веки – поехали вместе в Италию. Он терпеть не мог никуда ездить, но на этот раз ему очень хотелось показать мне деревню в окрестностях Падуи, где родились его родители, и мы прожили там несколько дней у его престарелой тетушки. Деревня была такая маленькая, такая тихая, что там ничего не могло пройти незамеченным, так что дня через три-четыре я заметил, что каждый день примерно в одно и то же время, после обеда, мимо дома проходит старик с цветком в руке. Я спросил тетушку, кто это и почему он прогуливается всегда с цветком.
– Он не прогуливается, он идет на кладбище.
– Да?
– Да, каждый день в одно и то же время, вот уже больше сорока лет.
– Больше сорока лет?
– Да. И он не пропустил ни одного дня. Что бы ни происходило, в час дня он проходит через всю деревню – пешком, не на машине, – под дождем, под снегом – все равно, и идет на кладбище, чтобы отнести этот цветок своей жене.
– Его жена умерла больше сорока лет назад, а он каждый день относит ей цветок?
– Да.
– Ненормальный!
Я и правда так думал. В свои семнадцать лет я не мог себе представить такую любовь, такое самопожертвование, такую верность. По всей логике, старик был ненормальный. Мне все это показалось крайне забавным – отличный анекдот, которым дома можно будет поделиться с приятелями.
– Знаешь, как его называют у нас в деревне?
– Нет, а как? Наверно, как-нибудь смешно? Псих с цветочком? Мистер Гроб? Могильщик-одуванчик? А что, неплохо!
– Нет. Его называют Аморозо.
– Аморозо? Влюбленный? Всего-то?
– Да. И это не так уж мало. Когда-нибудь ты поймешь.
Я пожал плечами и удалился в свой угол хихикать над стариком. На следующий день я стал его специально поджидать. Около часа дня я увидел его в конце улицы. Он шел медленно, а когда поравнялся с нашим домом, приветствовал меня, дотронувшись пальцами до полей шляпы. Вблизи он выглядел действительно очень-очень старым. Ему понадобилось много времени, чтобы пройти улицу до конца; все это время я шел за ним, до маленького кладбища, расположенного в середине деревни. Я увидел, как он с трудом опустился на колени перед могилой, ничем не отличавшейся от остальных, за исключением стоявшей с краю вазочки с прекрасным белым цветком, который старик заменил на красную розу. И тут он заговорил. Он обращался к своей жене, умершей сорок лет назад. Он говорил долго, прошло много-много минут, он все разговаривал с ней, а потом поцеловал собственную руку, лежавшую на холодном камне. После этого поцелуя он с большим трудом поднялся на ноги. Я же отступил назад, чтобы он меня не увидел, и бегом вернулся домой. Несколько минут я оставался у себя в комнате, сердце ныло, мне было грустно. Вернее, я был взволнован. Тетушка сказала, что когда-нибудь я пойму. И вот, чтобы понять, мне хватило одного дня.
Вот и сегодня я не раздражаюсь на девиц, которые поднимают глаза к небу, а думаю, что когда-нибудь и они поймут.
Мадлен, через четыре года после дня А
– Нет!
– В ночь со среды на четверг мужчину видели в белом грузовике, если вам известно что-то о человеке, подходящем под это описание, позвоните по номеру, который вы видите на экране.
– Что, опять?..
– Переходим к спорту, сначала о футболе, Лига чемпионов началась не самым удачным образом для клубов-фаворитов, «Барселона» сыграла вничью на своем поле…
– О, господи…
– … в то время как «Манчестер юнайтед» проиграл на чужом поле три – два, вы видите гол, забитый на последней минуте матча, повлекший разгром манчестерцев, отлично сработано, молодцы ребята!
– Перестань!
– Мы заканчиваем наш выпуск, как всегда, прогнозом погоды и метеокартами, которые, как вы видите, обещают довольно мягкие для этого времени года погодные условия…
– Ладно, мама, хватит, я выключаю! Ты меня с ума сведешь! Ну, сколько можно повторять за всеми? Завтра куплю другой телевизор – тебе в комнату!
Томб, через семь лет после дня А
Я решил перебраться жить к Кларе. На самом деле первый шаг сделала она, сказав, что могла бы переехать ко мне, но мне захотелось самому сменить обстановку. Мы подумали было снять квартиру, чтобы она не была ни моей, ни ее, – этакое нейтральное жилище, но мне нравилась ее квартира, мне уже было там хорошо, удобно. Так что мы решили сделать так. Мы назначили официальную дату переезда – через две недели, и я, естественно, позвонил Роберу, чтобы попросить его помочь. Вообще-то, я мог этого и не делать: не так уж много у меня вещей. Я и забыл, что уже однажды побеспокоил его практически из-за ерунды, когда переезжал к маме: тогда мне нечего было перевозить, кроме каких-то тряпок и моего большого телевизора. На этот раз вещей оказалось и того меньше, потому что половина была уже у Клары, а большой телевизор отдал богу душу за несколько месяцев до того. В результате, мы съездили всего два раза туда-обратно на машине Робера, подвеска которой явно не пострадала от веса нескольких картонных коробок, наполовину заполненных всякой всячиной, и пакетов с моими шмотками. Думаю, нам хватило бы и одной поездки, но тогда это совсем не было бы похоже на настоящий переезд и мы не заработали бы права на законную пиццу для бравых грузчиков, заказанную Кларой на дом и доставленную, как водится, с большим опозданием и почти остывшей. Чудесный день.
С тех пор у меня выработался новый распорядок дня, новые привычки. День начинается с того, что я с трудом продираю глаза, это первое действие я произвожу около семи утра, когда звонит Кларин будильник. Обычно Клара меня целует, и я спешу закрыть глаза снова, после чего – о чудо! – опять засыпаю. Я заново открываю для себя ни с чем не сравнимое удовольствие придавить семь-восемь часиков кряду, без кошмаров, без ночных пробуждений. А если таковые и случаются, то мне теперь удается заснуть снова, сжав в объятиях Клару – если она еще рядом, или подушку – если Клара уже ушла на работу. Когда я окончательно открываю глаза, на часах уже одиннадцать или двенадцать, в зависимости от того, до которого часа накануне меня не оставляло вдохновение – до трех утра или до четырех. Пишу я только ночами, когда Клара спит. Такой ритм оставляет мне время на занятия спортом по утрам – я плаваю, понемногу восстанавливаю прежнюю форму, это идет мне на пользу, я выгляжу уже не таким постаревшим, думаю, теперь мне снова можно дать мой возраст. Потом я съедаю что-нибудь легкое и еду к маме, возвращаемся домой мы с Кларой почти в одно время и до вечера больше не расстаемся.
Жизнь моя налаживается, это всем ясно. Жюльетт и Робер обожают Клару, они рады, что я снова живу своей жизнью и пишу. А вот мамины дела ухудшаются с каждым днем.
И меня часто мучит совесть, оттого что я снова счастлив.
Мадлен, через четыре с половиной года после дня А
Какое чудное солнце! Так хочется гулять, надо же пользоваться такой прекрасной погодой! Где мои туфли? А, черт с ними… Солнечные очки и – гулять… Ну, пошли! А, ты тут, ты рада? Знаешь, мы сейчас пойдем гулять! Ах, как она рада, хвостиком так и машет! Я отведу тебя сегодня в такое местечко, тебе понравится, уж поверь мне! Ну-ка, сидеть! Сейчас поводок прицеплю! Вооот, спокойно, спокойно, хорошая собачка.
Ну, пошли, хоп, хоп! Как хорошо, что я надела очки, такое солнце – просто невероятно! Ну-ка, ко мне, мы идем на пляж! Ах, что за чудо – этот раскаленный песок под ногами…
В общем-то, даже хорошо, что я не нашла туфли. Я так люблю солнце, так приятно чувствовать его горячие лучи… Давай, постоим немного вот так, не двигаясь… Лицом к солнцу… Ах, какое счастье… Собачка тоже счастлива, разлеглась на горячем песке, потягивается и ворчит, словно кошка…
– Ну, что, Марни, я тебя не обманула?
Хорошо тут… Ах, как тут хорошо. Вот бы эти минуты никогда не кончались!
Томб, через семь с половиной лет после дня А
Мама в конце пути. Это все чувствуют. Клара привыкла, когда я говорю с ней об этом, она отвечает очень осторожно, но и она считает, что осталось совсем немного. Несколько недель. Может быть, несколько месяцев. Жюльетт и Робер подавлены, как и я. Они звонят мне чуть ли не каждый вечер, но мне нечего им сообщить. Прежде они спрашивали меня: «Как мама?», теперь же их вопрос звучит так: «Ну, что там сегодня?» и все мы знаем, что именно стоит за этим «что». Это «что» означает расстояние, отделяющее маму от прибытия в конечный пункт ее путешествия; время, оставшееся ей до смерти. На самом деле вопрос должен звучать так: «Как по-твоему, когда мама умрет?» И вопрос этот меня больше не шокирует, потому что я и сам каждый день задаю его себе. Такие дела.
Мама часто болеет, у нее было воспаление почек, сильный грипп, пневмония. Она справляется, но ей это все труднее, каждый раз она все больше худеет, тает на глазах. Болезни одна за другой стирают последние черты прежней мамы, которые в ней еще оставались. Три дня назад у нее воспалился мочевой пузырь. Она вся напичкана лекарствами, не знаю, что там ей дают, я больше не спрашиваю.
Мама уже ничего не умеет делать. Ничего. Она полностью бездействует. Иногда она все же реагирует, по крайней мере, ее тело, неизвестно почему. Иногда, хотя это бывает все реже и реже, она пожимает или отталкивает прикоснувшуюся к ней руку, но в этом движении не чувствуется больше воли – один рефлекс.
Мама не реагирует больше на звуки. Совсем. Но я, конечно же, разговариваю с ней по-прежнему.
Пять
Остатки
Мадлен, через пять лет после дня А
Волк.
Волк волк волк волк!
Волк! Мама!
Волк волк волк волк! Волк волк волк волк!
Маааамаа!
Три волка! Три волка три волка три волка три волка три волка три волка три волка три волка! Мааааааамаааааа!
Всюду волки всюду волки всюду волки, маааааамаааааа! Маааааааамааааа! Волки, маааааамаааааааа!
Но волк, он, э-э-э-э, волк, нет, дядя! Он смеется? Дядя смеется.
Мааамааа… Дядя, дядя смеется.
Смеется.
Мама.
Томб, через восемь лет после дня А
Каждый раз, как звонит телефон, у меня сжимается сердце: я думаю, что это тот самый звонок. Я боюсь его так же сильно, как жду. И все время думаю, что пересилит – чувство облегчения или горе.
Мне стыдно.
Как можно желать смерти того, кого ты любишь? Когда, при каком условии ты имеешь на это право? Когда это становится возможным? Добро это или зло?
В сущности, я никогда не знал, что есть добро, а что – зло. Надо сказать, что мой отец ничем не помог мне в этом разобраться; или вернее, он помог мне не быть в этом вопросе слишком категоричным. Мне было лет тринадцать-четырнадцать, я очень хорошо помню тот вечер и телепередачу, где несколько философов и религиозных деятелей всех мастей рассуждали на темы добра и зла: это было страшно скучно – тем более что по другому каналу в это время шел боевик, – но отца, похоже, эта беседа очень занимала. Я попросил переключить на другую программу раз, два, потом пять, свою десятую просьбу я подкрепил железным аргументом: «Да пошли они со своей болтовней: добро – это когда не совершают зла, а зло – это когда не делают добра, вот и всё, смотрим кино!» Когда отец взялся за пульт, я решил было, что мое упрямство и идиотские доводы сработали, однако его реакция оказалось совсем иной, чем я ожидал: он просто выключил звук.
– Прекрасно, вредина, значит, ты не желаешь подумать над тем, что там говорят? Тебе непременно хочется переключить на другую программу?
– Ну да, пожалуйста, это же такая нудятина!
– Отлично. Тогда я сейчас задам тебе один вопрос. На ответ дается десять секунд, идет? Ответишь правильно – так и быть, смотри свое кино. Ну как?
– Давай! Только чтобы вопрос был не очень трудный!
– Да нет, он очень простой. Но – внимание! На ответ – десять секунд! Как только я тебе его задам, время пойдет!
– Да понял я, понял. Давай!
– Так вот. Тебе является Господь Бог…
– Хорошенькое начало.
– Он щелкает пальцами, и ты оказываешься в какой-то комнате. Комната выглядит несовременно, посреди нее стоит детская кроватка, а в ней – младенец.
– Младенец в кроватке? Надо же, как неожиданно! Круто!
– Погоди, сейчас перестанешь смеяться. Бог снова щелкает пальцами, и у тебя в руке появляется нож. Большой, как у мясника, ну, огромный, короче, и острый, как бритва. И тут Господь Бог тебе говорит: «Мы в Австрии, сейчас 1889 год. Этого младенца зовут Адольф Гитлер. У тебя есть десять секунд, прежде чем мы снова вернемся в наше время». Что ты сделаешь? Десять секунд пошли.
– Я должен убить Гитлера? Да?
– Не знаю, ответ за тобой. Восемь, семь, шесть…
– Но я же не могу зарезать ребенка!
– Но так ты сохранишь миллионы жизней! Четыре, три…
– Нет, подожди, но все же, ребенок, я…
– Один, ноль! Ты проиграл!
– Дурацкая игра! И вопрос твой тоже дурацкий! Десять секунд нет времени подумать! Убить Гитлера, ладно, хорошо, но в виде ребенка…
– Ну, так что? Что есть добро? Что есть зло? Зарезать или нет?
Я приумолк, не зная, что ему ответить. А он нажал на кнопку и снова включил звук:
– Отлично. Тогда смотрим передачу дальше, может, она тебе поможет.
Впоследствии я сотни раз задумывался над этим вопросом. И часто менял мнение, в зависимости от возраста и периода жизни. Но чаще всего, я по-прежнему не знал, как поступил бы, действительно окажись в такой ситуации. Даже если бы на решение у меня было больше десяти секунд.
Мама – не Гитлер и не грудной младенец. Но вправе ли я желать ее смерти? Возможно, папа при помощи очередной хитроумной демонстрации и помог бы мне ответить… Если бы он еще был со мной.
Черт, до меня только сейчас дошло, что скоро я стану круглым сиротой.
Мадлен, через пять лет после дня А
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Одна рука. Раз, два, три, четыре, пять.
Другая рука. Шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Одна рука. Раз, два, три, четыре, пять.
Другая рука. Шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Одна рука. Раз, два, три, четыре, пять.
Другая рука. Шесть, семь, восемь, девять, десять.
Томб, через восемь лет после дня А
Мама не хочет умирать. Правда, ее уже нет с нами, как если бы все было уже кончено. От нее ничего не осталось, но ее сердце все еще бьется.
Мама не умеет больше есть, как нас и предупреждали. Она не успела умереть до этого. Мама не умирает.
Пить мама тоже больше не умеет. И ей больше не дают пить, иначе она захлебнется, потому что ее мозг не знает, что делать с этой водой. Он пытается вдохнуть ее, и мама начинает задыхаться.
Мама больше не пьет, воду она как бы ест. Да, такое возможно. Ей дают воду в желеобразном состоянии. Я раньше и представить себе не мог, что такое бывает: вода в баночке в виде желе, маме дают его с ложечки, это не так опасно, как в жидком состоянии; сначала я не понимал, я думал, что она с таким же успехом может вдохнуть и такую, желеобразную воду, но оказалось, что преимущество желе в том и состоит, что им не захлебнешься. Конечно, это все равно не особо приятно, все равно начнешь задыхаться, извиваться всем телом, но, скажем так: от этого не умирают. Потрясающе.
Я не знаю, люблю ли я ее по-прежнему.
Когда я вижу эту оболочку, в которой искусственно поддерживают жизнь, я уже не знаю, что чувствую. Это ощущение невыносимо, отвратительно, я отвратителен самому себе.
Умирай, мама, скорее умирай. Я хочу, чтобы ты умерла, я желаю этого – тебе, себе, чтобы снова любить тебя, как раньше.
Ну, давай, умирай, считаю до трех. Раз… два… три! Ну, что, ты не умерла, а, мам? Ты не умерла, можно подумать, что ты не хочешь умирать. Значит, ты не мертвая… а какая тогда? Когда человек ни жив, ни мертв – какой он? Что ты теперь, мама?
Давай попробуем еще разок, хорошо? На счет три: раз… два… три!
Умирай, мама, умирай скорее, прошу тебя. Я готов отдать часть своей жизни – только бы ты умерла.
Мадлен, через пять с половиной лет после дня А
Как я люблю этих голубков. Они обожают хлеб, я режу его на кусочки и кидаю им, и они набрасываются на него и клюют. Иногда из-за нескольких крошек они устраивают целую драку. А однажды я держала хлеб, и два голубя сели мне на руку и стали клевать прямо из ладони, да, да, я чувствовала, как они стучат клювиками по ладошке, папа стоял рядом, у меня за спиной, он видел!
Иногда они не прилетают, и тогда я беспокоюсь, но потом я снова прихожу и вижу их. Они меня ждут! Как я их люблю, моих голубков! Во время еды я откладываю для них хлебца, прячу в кармашек. А голуби за это принесли мне куколку – голыша. Раньше у меня не было голыша, а теперь есть – спасибо им. Это – мальчик, когда он совсем голенький, у него видно письку – маленькую-маленькую. Я обожаю моего голыша, какие милые эти голубки, вообще, голуби – самые милые птицы на свете, они улетают высоко в небо, прямо в космос, бороздить разные планеты, а потом прилетают обратно, ко мне, за хлебцем, который я прячу для них в кармашек за столом, так они смогут бороздить космос еще дальше и принесут мне оттуда подарки. Голуби принесли мне голыша с маленькой писькой, мальчика, голуби – самые красивые на свете, они красивее львов и даже телевизора, спасибо.
Шесть
Уход
Томб, через восемь с половиной лет после дня А
Как с папой. То же горе, в точности. Та же невыносимая боль.
Все совсем не так, как я себе представлял. Никакого чувства облегчения, никаких «Время пришло», или «Для нее так лучше», или «Она перестала страдать» – ничего такого. В ту секунду, когда мне сказали об этом, я не был сыном тяжело больной матери, которому сообщили наконец о ее освобождении. Я был всего лишь сыном, который узнал о смерти матери.
Точно так же, как мы запоминаем запах и вкус, мы помним и нашу боль. Мое тело вспомнило папину смерть, всю эту цепочку реакций, и, когда голос по телефону сказал: «Мне очень грустно говорить вам об этом, мсье, но ваша матушка только что нас покинула», оно среагировало точно так же. Сначала потеря слуха и дара речи, потом, сразу после этого, потеря всякого представления о времени, о пространстве, полный вакуум. А потом нахлынула волна огромного, бескрайнего горя.
Тело не может этого вынести.
Когда они позвонили, Клара была рядом со мной, было одиннадцать вечера, и мы досматривали какой-то фильм. Когда раздался звонок, и на дисплее высветилось «Дом п.», я сразу все понял, но еще надеялся, что речь пойдет о каком-то срочном медицинском вопросе, о принятии какого-нибудь решения, о согласии на какую-нибудь процедуру, необходимую для лечения очередного воспаления легких.
Нет. Это был тот самый звонок. Последний. Мне не понадобилось ничего объяснять Кларе, все сказали мои слезы. Я позвонил Жюльетт, но не смог выговорить ни слова. Она заплакала. Я передал телефон Кларе, которая сказала только: «Встречаемся там», потом набрал номер Робера и сразу отдал телефон Кларе, которая поплакала вместе с ним. Я надел куртку, мне было холодно. В мертвой тишине я зашнуровал ботинки, и мы помчались в дом престарелых.
Что было дальше, я не помню.
Томб, через восемь с половиной лет после дня А
Вереница машин к церкви, мы с Жюльетт и Робером впереди, свечи, орган, какие-то слова, которых я не понимаю. Вереница машин к кладбищу, мама рядом с папой, навсегда. Мы с Жюльетт и Робером по-прежнему впереди, держимся за руки, Жюльетт, наша младшенькая, посередине, под нашей защитой, склоняет голову на плечо то одному из нас, то другому. Время от времени она отпускает руку одного из нас, чтобы вытереть слезы, а потом снова хватается за нее. Какая она маленькая и хрупкая, наша Жюльетт.
Потом семья собирается в доме у мамы: одни остаются на традиционный поминальный ужин, другие – те, кто хочет уехать обратно, пока не стемнело, зашли просто освежиться перед дорогой.
Рассказывать нечего, слезы, слезы, опять слезы и бесконечные: «Так лучше для нее», звучащие из уст тех, кто понятия не имеет, лучше это для нее или нет, учитывая, что последние годы они не появлялись рядом с ней ни каждый день, ни раз в неделю, ни раз в месяц, – разве что позванивали.
Дни проходят в вакууме, ни быстро, ни медленно, в искривленном времени, несколько минут передышки, когда вдруг забудешь, но забыть надолго не получается. Ночи почти без сна, с пробуждениями в слезах и утешительными объятиями Клары.
Клара.
Бумаги. Хлопоты. Жюльетт снова превратилась в Жюльетт, занимается всем этим со знанием дела, постоянно спрашивая у нас с Робером нашего мнения. Нотариус. Деньги, совсем немного. Дом.
И вдруг – сюрприз. Три письма. Три конверта из крафтовской бумаги, которые несколько лет назад мама отдала на хранение нотариусу. Наши имена, надписанные маминым изящным, округлым почерком: по одному имени на каждом конверте. Мы плачем, уже. Мама написала нам письмо – каждому.
– Если вы желаете прочесть их сразу, я могу выйти на несколько минут, вас никто не побеспокоит.
Мне хочется сказать: «Нет, мы прочтем позже», но Жюльетт опережает меня: «Да, желаем, спасибо большое». Нотариус выходит, а мне не хочется вскрывать конверт.
– Будем читать вслух по очереди?
– Нет, Жюльетт. Мама написала нам не всем троим, а каждому в отдельности. Я за то, чтобы каждый прочитал свое письмо, и всё.
– А ты как думаешь, Робер?
– Я согласен с Томб. И что бы там ни было написано, я не в состоянии прочесть это вслух. Позже мы поговорим об этом, если захотим.
– Ладно, хорошо.
– Да, может быть, позже.
Я отодвигаюсь вместе с креслом и поворачиваюсь лицом к стене. Я не хочу, чтобы они меня видели. Сначала я ощупываю маленький коричневый конверт; кажется, там ничего нет, кроме картонной карточки, вроде поздравительной открытки. Как можно осторожнее, я распечатываю его и, действительно, нахожу внутри простую карточку бристольского картона с написанными на ней несколькими фразами. Никаких длинных речей, никаких исписанных страниц, заполненных словами любви: спасибо, мама. Этого я бы не вынес.
Я достаю карточку, и на пол падает сложенный вдвое тонкий листок; я не заметил его сначала в глубине конверта. Я поднимаю его: это страница из какой-то книги. Внимательно разглядываю конверт, но внутри больше ничего нет. Я незаметно оглядываюсь на брата и сестру: Робер держит в руке обрывок какой-то ткани и заливается слезами, а Жюли разглядывает маленькую сережку, которая производит на нее такое же действие. Я не понимаю, зачем мне эта страница. Я разворачиваю ее, читаю первую фразу и тут же узнаю: это страница из моей первой книги. Она аккуратно вырезана, очевидно, ножом для бумаги. Я быстро оглядываю чуть пожелтевшую страницу, переворачиваю, смотрю на обороте, там нет ничего особенного, ни аннотации, ни чего бы то ни было, что бросалось бы в глаза. Тогда я обращаюсь к карточке, которую держу в другой руке, и читаю, что на ней написано.
Мой дорогой Томб,
Скоро я разучусь говорить, поэтому мне хочется написать тебе, чтобы сказать главное. Ты, конечно, узнаешь эту страницу. Она – из твоего романа, который стоит у меня в книжном шкафу, самого первого, ты подарил мне его с дарственной надписью, помнишь? Взгляни внимательно на эту страницу. Ты видишь, она покоробилась в четырех местах? Видишь эти кружочки, где краска чуть-чуть растеклась? Это следы моих первых слез, которые я пролила, читая твою книгу. После были, конечно, другие, но эти я никогда не забуду. Знаешь, никогда я не испытывала такой гордости. Эта страница так важна для меня… Я хочу, чтобы она была у тебя. Мне будет приятно, если ты сохранишь ее на память обо мне.
Я никогда не забуду тебя, зеница моих очей.
Твоя любящая мама.








