355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Синтия Озик » Зависть, или Идиш в Америке » Текст книги (страница 3)
Зависть, или Идиш в Америке
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:55

Текст книги "Зависть, или Идиш в Америке"


Автор книги: Синтия Озик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Он перевернул листок и написал:

Эдельштейн ушел

и пошел по коридору на звук храпа Полы. Если без насмешки, то довольно приятное журчание. Птицы. А с виду – и коровы: взгляду предстали колдобины и рытвины супружеского ложа, на котором – старик со старухой. Он удивился, что в такую холодную ночь они спят под одним истертым до нитки ситцевым одеялом. Они лежали как два царства летом. Давным-давно бились в войнах, а нынче выдохлись и заключили перемирие. Баумцвейг весь в волосах. Даже на ногах волосы седые. По обеим сторонам кровати тумбочки с кипами бумаг, книг, журналов, абажуры ламп торчат, как статуи на носу корабля, – спальня была вторым кабинетом Баумцвейга. На полу груды старых журналов. На туалетном столике пишущая машинка, которую обступили Полины флаконы с туалетной водой и пудреницы. К их аромату примешивается запах мочи. Эдельштейн рассматривал спящих. Те словно уменьшились, щеки подрагивали – каждый вздох был неглубокий – требовалось дышать чаще и чаще; он смотрел, как они подтягивают колени, как шевелят пальцами, смотрел на синие жилы у Полы на шее. Ее ночная рубашка распахнулась, и он видел, что ее груди свесились на бок, все еще полные, но похожие на обвисшие, изъеденные молью мешки. Баумцвейг спал без штанов: видны были расковырянные болячки на бедрах.

Он сунул «ЭДЕЛЬШТЕЙН УШЕЛ» между их головами. И тут же убрал: с другой стороны было настоящее послание, про тайных врагов. Он сложил листок, сунул в карман пальто, надел ботинки. Трусливо. Жалость к все еще дышащей падали. Всякая жалость есть жалость к самому себе. Гете на смертном одре: больше света!

На улице он почувствовал, что освободился. Путешественник. Снег еще шел, но уже не такой густой, синий – цвета ночи. Перед ним возникла снежная завеса, закрутила его. Он ступил в сугроб – вздымавшуюся кверху роскошную синеватую груду. Волной ледяной крови окатила ноги сырость. Под ровно вздымающимся склоном нащупал камень – ступень крыльца. Вспомнил старый дом, холм снега за зданием школы, дымящую печку, отца, раскачивающегося у самого пламени и поющего, огромную глупую утку, скользящую по льду. У матери шея тоже была в жилах, от нее шел тайный, сладкий, упоительный запах. Он горько пожалел о том, что не надел галоши – вдовцу никто не напомнит. Ботинки были адски холодные, пальцы ног закоченели намертво. На улице – он один живой, даже кошки нет. Завеса снова налетела, закрутила, ударила по зрачкам. У тротуара пригнулись под грудами снега машины – черепахами с синими панцирями. На дороге ничто не шелохнется. Его дом был далеко, дом Воровского ближе, но таблички с названием улицы было не разглядеть. Здание с навесом. Шапка Воровского. Он представил себя очень маленьким – как мышка, зарылся в мех. Быть очень-очень маленьким и жить в шапке. Зверек в норке. Внутри тепло, рядом – горочка семян, вылизывать себя дочиста, а снаружи – то снег, то дождь. Свалились с носа очки и с тихим подозрительным звяканьем ударились о крышку мусорного бака. Он снял перчатку, попытался нашарить их в снегу. Найдя, удивился, как жжет руку оправа. А если в такую ночь похороны, как копать землю? Он надел скользкие как сосульки очки. Хрустальное видение ему понравилось, но он не видел прохода к нему и навеса не разглядел. От Воровского ему была нужна Ханна.

Лифта не было, Воровский жил высоко – на самом верхнем этаже. Из его окна люди казались крохотными – закорючками далекого узора. Но здание оказалось не то, другое. Он спустился по трем ступеням искусственного мрамора и увидел дверь. Она была открыта, за ней виднелась большая темная комната, заставленная детскими колясками и трехколесными велосипедами. Запах мокрого металла пронзил до боли: жизнь! Перец рассказывает, как ненастным вечером еврей смотрит в окно лачуги и завидует крестьянам, которые пьют водку, – молодые, сидят среди друзей, в тепле, у огня. Коляски и велосипеды – орудия диаспоры. Баумцвейг с его болячками тоже был когда-то ребенком. В диаспоре рождение еврея не увеличивает народонаселения, смерть еврея не несет смысла. Все анонимно. Умрешь в числе мучеников – хотя бы получишь сочувствие, пропуск в историю, тебя отметят, совершишь кидуш а-Шем.[38]38
  Прославление Г-спода (иврит). Так называют мученическую смерть отказавшихся перейти в другую религию.


[Закрыть]
На стене – телефон. Он снял запотевшие очки, вынул блокнот с телефоном, набрал номер.

– Островер?

– Кто говорит?

– Это Янкл Островер, писатель, или Пишер Островер, водопроводчик?

– Что вам надо?

– Дать показания, – взвыл Эдельштейн.

– Бросьте! Говорите скорее! Кто вы?

– Мессия.

– Кто говорит? Это ты, Мендл?

– Вот уж нет.

– Горохов?

– Эта заноза? Помилуйте. Доверьтесь мне.

– Да пропадите вы пропадом.

– Это так-то вы обращаетесь к своему Спасителю?

– Сейчас пять часов утра! Что вам надо? Сволочь! Псих! Холера! Чума! Отравитель! Душитель!

– Островер, думаешь, ты сохранишься дольше своего савана? Твои фразы непотребны, твой стиль неуклюж, сводник и то изъясняется изящнее…

– Ангел смерти!

Он набрал номер Воровского, но никто не подошел.

Снег стал белее глазного белка. Он побрел к дому Ханны, хоть и не знал, где она живет, как ее фамилия, да видел ли он ее вообще. По дороге он репетировал, что скажет ей. Но этого было недостаточно – лекции-то он читать мог, а вот в лицо смотреть… Он мучительно пытался вспомнить ее лицо. Он стремился к ней, она была его целью. Зачем? Чего ищет человек, что ему нужно? Что человек может возвратить? Может ли будущее возвратить прошлое? А если может, то как его восстановить? У него хлюпало в ботинках. Как будто шел по луже. Цапли, красноногие цапли по весне. В глазах тайна: глаза птиц пугают. Слишком широко открыты. Загадка открытости. Под ступнями текли ручьи. Холод, холод.

Старичок замерзший,

Иди, запрыгни на плиту,

Твоя жена даст тебе корочку с вареньем.

Спасибо, муза, за этот маленький псалом.

Он снова отрыгнул. С желудком что-то не то. Несварение? Или сердечный приступ? Он пошевелил пальцами левой руки: они хоть и окоченели, но покалывание он ощутил. Сердце? А может, просто язва? Или рак, как у Миреле? Ворочаясь на узкой постели, он тосковал по жене. Сколько ему еще жить? Забытая могила. Кто вспомнит, что он жил? Наследников у него нет, внуки только в воображении. О, нерожденный внук мой… Избитые слова. Бездедный призрак… Слишком барочно. Простота, чистота, правдивость.

Он написал:

Дорогая Ханна!

Вы не произвели на меня никакого впечатления. Когда я писал Вам у Баумцвейга, я лгал. Видел Вас пару минут в общественном месте, и что с того? У Вас в руках была книжка на идише. Юное личико поверх книжки на идише. Ничего больше. По мне, тут распинаться нечего. Блевотина Островера! – популяризатор, выскочка, угождает народу, который утратил свою историческую память. Да он в тыщу раз хуже самого грязного сводника. Ваш дядя Хаим сказал про вас: «Она пишет». Да что он понимает? Пишет! Пишет! Кот в мешке! Еще одна! Что Вы пишете? Когда Вы будете писать? Как будете писать? Вы либо станете редакторшей «Советов домохозяйке», либо, если говорить серьезно, вступите в банду так называемых еврейских писателей. Я этого нанюхался, отлично знаю, чем кто пахнет. Называют себя сатириками. Ковыряются у себя в промежности. Да что они знают, я о знании говорю? Чтобы высмеивать, надо что-то знать. В так называемом романе так называемого еврейского писателя («экзистенциальный активист» – слушайте, что я не понимаю: я все читаю) – Элкин, Стэнли, возьмем одного для примера, – герой отправляется в Уильямсбург, пообщаться с «ребе-чудотворцем». Одно это словечко – ребе! Нет, слушайте, я сам – потомок Виленского гаона [39]39
  Виленский гаон – Элияу бен Шломо-Залман (1720–1797) – выдающийся талмудист.


[Закрыть]
, и для меня гутер йид [40]40
  Букв. «хороший еврей», так называют хасидских ребе (идиш).


[Закрыть]
– шарлатан, а его хасидим [41]41
  Хасиды (иврит).


[Закрыть]
– жертвы, и неважно, добровольные или нет. Но суть не в этом. Нужно хоть ЧТО-ТО ЗНАТЬ! Хотя бы разницу между рав [42]42
  Раввин (иврит).


[Закрыть]
и ребе [43]43
  Здесь: цадик (идиш).


[Закрыть]
! Хоть пинтеле [44]44
  Точка, пятно (идиш).


[Закрыть]
то тут, то там. Иначе в чем соль, в чем сатира, в чем насмешка? Родом из Америки! Невежда может издеваться только над собой. Еврейские писатели! Дикари! Дети самодовольных обывателей, одно знают – этих обывателей хаять! А их идиш! Словечко тут, словечко там. На одной странице шикса [45]45
  Нееврейка (идиш).


[Закрыть]
, на другой поц [46]46
  Здесь: кретин (идиш).


[Закрыть]
, вот и весь лексикон. А когда они пытаются передать звучание! Б-же милостивый! Их матери с отцами, если они у них были, едва успели из болота выползти! Судя по тому, как у них работают рты, их деды с бабками были древесными белками. Могут десятью способами назвать, извините, пенис, а когда нужно подобрать слово для учения, они бессильны!

Восторг, восторг! Наконец-то он на правильном пути. Наступал день, по дороге молча трусил желтый слон. У него на бивне горела вечным огоньком лампочка. Он пропустил его, он стоял по колено в родной реке, и его переполнял восторг. Он написал:

Правда!

Но это огромное, густое слово, «Правда!», было слишком грубое, дубовое; погрузив палец в снег, он его вычеркнул.

Я хотел сказать: равнодушие. Я равнодушен к Вам и Вам подобным. Почему я должен считать, что вы – люди другого сорта, лучше? Потому что вы знаете обрывочек моего стихотворения? Ха! Я пал жертвой собственного тщеславия. Моя бедная жена, да покоится с миром, всегда за это надо мной подтрунивала. Как-то раз, в подземке, я увидел чудесного ребенка, мальчика лет двенадцати. Пуэрториканец, смугленький, а щеки – как гранаты. Когда-то, в Киеве, я знал похожего мальчика. Признаю. Образ стоит перед внутренним взором. Любовь мужчины к мальчику. Почему бы в этом не признаться? Разве наслаждаться красотой противно природе человека? «Чего и следует ожидать от бездетного мужчины» – таков был приговор моей жены. Этого я и хотел – сына. Примите это как окончательное объяснение: если обычный человек не может

Конец фразы сорвался, как лист, вылетел из головы… это сворачивало на ссору с Миреле. Кто ссорится с мертвыми? Он написал:

Уважаемый Алексей Иосифович!

Вы остаетесь. Остаетесь. Светом жизни. Ближе отчего дома, роднее материнских губ. В ореоле. Твой отец дал пощечину моему. Тебе об этом не рассказали. За то, что я поцеловал тебя на зеленой лестнице. На лестничной площадке, в темном уголке, где я однажды видел, как ваш слуга чесал у себя в штанах. Нас с позором выгнали. Отца и меня, вышвырнули в грязь.

Снова ложь. К ребенку и близко никогда. Ложь – она как витамин, она все укрепляет. Только в дверь смотрел, смотрел. Светящееся лицо – пылающее пламенем. Или проверял, как знает формы глаголов: паал, нифал, пиэл, пуал, ифил, уфал, испаел. Днем приходил учитель латыни, Эдельштейн, притулившись за порогом, слышал ego, mei, mihi, me, me.[47]47
  Я, меня, мне, мной, обо мне (лат.).


[Закрыть]
Чудесный заморский распев в нос, для богатых. Латынь! Оскверненная губами идолопоклонников. Семейство вероотступников. Эдельштейн с отцом брали их кофе и хлеб, а так жили на вареных яйцах: однажды старший Кириллов привел домой машгиаха[48]48
  Наблюдатель, контролер (иврит).


[Закрыть]
из еврейского приюта, чтобы тот подтвердил, что кухня для слуг чистая, но для отца Эдельштейна весь дом был трейф,[49]49
  Трефной, некошерный (идиш).


[Закрыть]
да и сам машгиах – подставной, нанятый. Кто будет надзирать над надзирающим? У Кирилловых с их лживым именем главным надзирающим были деньги: они за всем надзирают, все узревают. Хотя и у них был свой особый талант. К механике. Алексей И. Кириллов, инженер. Мосты, башни. Консультант в Каире. Строил Ассуанскую плотину, помогал фараону возводить последнюю из пирамид. Так расфантазироваться по поводу важного советского спеца… Алексей, бедный мальчуган, Авремеле, я поставлю под угрозу твое положение, тебя, погибшего в Бабьем Яре.

Только сосредоточься! Герш! Потомок Виленского гаона. Гений рассудительности! Обрати внимание!

Он написал:

Поступь – подскоки, прихрамывание – у идиша совсем не та, что у английского. Для переводчика это, наверное, сплошная головная боль. В идише используешь куда больше слов, чем в английском. Никто этому не верит, но это так. Еще одна проблема – форма. Нынешние, современные, берут старые формы и наполняют их издевкой, любовью, переживаниями, сатирой и т. д. Сплошная игра. Но все те же старые формы, условность, сохранившаяся аж с прошлого века. Неважно, кто из гордости отрицает это: тем не менее это правда. Изливай потоки символизма, импрессионизма, будь сложен, будь изыскан, будь смел, рискуй, хоть зубы обломай – что бы ты ни делал, все это на идише. На маме лошн не напишешь «Бесплодной земли» [50]50
  В поэме Т.С. Элиота «Бесплодная земля» (1922) фрагментальные символические видения насыщены туманными аллегориями.


[Закрыть]
. Никакого тебе остранения, ни нигилизма, ни дадаизма. Страдание страданием, но ничего не менять. Ничего бессвязного! Не забывайте об этом, Ханна, если рассчитываете на успех. И еще, помните, когда гой из Коламбуса, штат Огайо, говорит «Илья-пророк», он говорит не об Элиёу а-нови [51]51
  Пророк Илия (иврит).


[Закрыть]
. Элиёу – один из нас, фолксмен [52]52
  Человек из народа (идиш).


[Закрыть]
, ходит рядом в поношенной одежке. А их – кто знает, кто он такой? Тот же библейский персонаж, с той же самой историей, но когда он получает имя из Библии короля Якова [53]53
  Перевод Библии, сделанный в 1611 году. Самый распространенный перевод на английский.


[Закрыть]
, это совсем другая личность. Жизнь, история, надежда, трагедия – они все выходят по-разному. Они говорят о библейских землях, а для нас это Эрец-Исроэл. Такая беда.

Он вдруг стукнулся о будку. Телефон! На углу, на улице. Дверь, заваленная снегом, поддалась с трудом. Он протиснулся внутрь. Не пальцы – палки. Ладно блокнот, он даже не помнил, где бумажник. В пальто? В пиджаке? В брюках? Одной палкой он набрал номер Воровского, по памяти.

– Алло, Хаим?

– Это Островер.

– Островер? С какой стати Островер? Что ты там делаешь? Мне нужен Воровский.

– Кто говорит?

– Эдельштейн.

– Я так и подумал. Ты что, меня преследуешь? За такие шуточки я мог бы тебя за решетку посадить…

– Быстро дай мне Воровского.

– Я тебе дам.

– Воровского дома нет?

– Откуда мне знать, есть он дома или нет? В такую рань иди и сам Воровского спрашивай.

Эдельштейн похолодел.

– Я набрал не тот номер.

– Гершеле, хочешь дружеского совета, послушай меня. Я могу найти тебе работу в шикарных загородных клубах, в том числе и в Майами, штат Флорида, будешь читать кучу лекций на свой манер, только им нужны нормальные лекторы, а не психи. Если будешь вести себя так, как сегодня, потеряешь и то, что имеешь.

– Я ничего не имею.

– Эдельштейн, прими жизнь, какая есть.

– Спасибо за науку, мертвец!

– Вчера мне позвонили из Голливуда, там снимают фильм по одному моему рассказу. Так что ты мне не рассказывай, кто из нас мертвец.

– Щенок на руке чревовещателя! Деревяшка. Язык не твой, а на руке мертвая кукла.

– Умник, ты что, хочешь, чтобы снимали кино на идише?

– В Талмуде сказано, спасти одну жизнь – это все равно что спасти весь мир. А если спасти язык? Выходит, множество миров. Галактики. Всю Вселенную.

– Гершеле, что́ бы Б-гу евреев не завести Себе сына, это занятие как раз по тебе.

– Вместо этого я буду статистом в твоем фильме. Если штетл будут снимать в Канзасе, вышли мне деньги на дорогу. Приеду, буду обеспечивать местный колорит. Надену штраймл,[54]54
  Меховая шапка, которую носят хасиды.


[Закрыть]
пусть люди посмотрят на настоящего еврея. А накинете десятку, так и на маме лошн поговорю.

Островер сказал:

– На каком языке ты будешь говорить, неважно, зависть на всех языках говорит одинаково.

Эдельштейн сказал:

– Был некогда один призрак, он думал, что все еще жив. Знаешь, что с ним случилось? Как-то утром он встал, начал бриться и порезался. А крови не было. Ни капли. Он все равно не поверил и посмотрелся в зеркало. Он в нем не отражался, его там не было. Но он так и не поверил и начал кричать, только звука не было, вообще никакого…

Из телефона не доносилось ни звука. Трубка повисла, раскачиваясь из стороны в сторону.

Он стал искать записную книжку. Внимательно осмотрел себя: в отвороты на брюках иногда падает что-то нужное. Номер выпал из его тела. Соскользнул с кожи. Воровский был нужен ему, потому что была нужна Ханна. Может, стоит позвонить Баумцвейгу, узнать номер Воровского, Пола его найдет – номер Баумцвейга он знал наизусть, тут уж ошибки быть не может. Он точно определил, что ему нужно. Свенгали, Пигмалион, Распутин, доктор (шутки в сторону) Франкенштейн. Что нужно, чтобы стать переводчиком? Вторичное занятие. Паразитическое. Но создание получается твое. Взять эту девочку, Ханну, обучить ее. Чтобы принадлежала ему одному. Да, родилась в Америке, но у нее перед ним преимущества – по-английски щебечет дай Б-г как; к тому же она может читать написанное им в оригинале. Племянница покоренного разума, и все же гены – это Б-г и есть, а раз Воровский имеет какую ни на есть склонность к переводу, как знать, может, и племянница… Или вот еще одна. Из России. Та, из Советского Союза, что написала пару строф на идише. На идише! И ей всего двадцать. Родилась в 1948–м, в тот самый год, когда готовили «дело врачей», и Сталин убивал еврея за евреем: Маркиш, Квитко, Кушниров, Гофштейн, Михоэлс, Зускин, Бергельсон, Фефер, Гродзенский[55]55
  Арон Гродзенский, поэт и переводчик, погиб в 1941 году, во время оккупации литовского местечка Понары.


[Закрыть]
с деревянной ногой. Всех уничтожили. Как выжил идиш на устах этой девочки? Взращен тайком. Кто учил – одержимый дедушка, свихнувшийся дядя – марраны.[56]56
  Марран по-испански – «свинья». Так с XV века правоверные иудеи называли своих соплеменников, которых вынудили принять христианство.


[Закрыть]
Стихотворение, говорят, перепечатали на Западе. (Запад! Если еврей говорит «Запад», это полная ахинея. В этой сумятице – где запад, где восток? Цветочки, голубое небо, она ждет конца зимы – очень мило. Ноль без палочки, а из нее вундеркинда делают. Из ряда вон! Чудо! Потому что сочинено на утраченном языке. Это как если бы неаполитанский карапуз залепетал на латыни. Нет, не то же. Просто стишки. Смерть дарует благоговение. Русский язык – богатый, прямой. Густой язык, мировой язык. Он представил, как его перевела на русский, тайком, дочь марранов. Как его распространяют в машинописи, подпольно, и читают, читают!

Поймите, Ханна, то, что наш бесценный язык получен от чужаков, ровно ничего не значит. 90 процентов немецких корней, 10 процентов славянских, это дела не меняет. Иврит принимают как должное безо всяких процентов. Мы – народ, который всегда умел выковать язык нужды из языка необходимости. Мы сами себя считаем ученым народом, но это по большей части одни слова. На самом деле мы сброд рабочего народа, трудяг, дровосеков – уж вы мне поверьте. Лейвик [57]57
  Г. Лейвик (псевдоним, настоящее имя Лейвик Гальперн; 1888–1962) – еврейский поэт и драматург, с 1913 года живший в США.


[Закрыть]
, наш главный поэт, был маляром. Сегодня все фармацевты, юристы, бухгалтеры, но поскреби любого юриста, и окажется, что дед его работал на лесопилке. Вот как все у нас обстоит. Нынче еврей все позабыл, у каждого есть профессия, любой еврейский мальчишка – профессор: справедливость сейчас не ко времени. Большинство не понимает, что это затишье ненадолго. У нас всегда, как в вагнеровских бурях, есть интерлюдии-передышки. Итак… Некогда мы были рабами, теперь свободные люди, но не забывайте хлеб изгнания. Только не забывайте. Кто кричит «Справедливости!», тот раб, получивший свободу. Кто почитает труд – тот раб, получивший свободу. Вот отчего идишскую литературу обвиняют в сентиментальности. Хорошо, пусть так. Карлик, что горбатится за швейной машинкой, может позволить себе расслабиться сердцем. Возвращаюсь к Лейвику. Он умел клеить обои. Я как-то жил в комнате, которую он обклеил желтыми обоями с виноградными лозами. Это было на Ратжерс-стрит. Сработано на совесть, не пузырятся, не отклеиваются. И это сделал поэт с мрачным складом ума. Мани-Лейб чинил обувь. Мойше-Лейб Гальперн работал официантом, был мастером на все руки. Я мог бы назвать вам имена двадцати поэтов высокого полета, которые работали механиками, гладильщиками, раскройщиками. Мани-Лейб не только обувь чинил, он и в прачечной работал. Только умоляю, не сочтите, что я проповедую социализм. По мне, политика – дерьмо. Я о другом: работа есть работа, мысль есть мысль. Политика, в особенности социализм, пытается это смешать в одно. Язык людей, попавших в тяжкие условия, работает по законам чистоты, отделяя призванных от непосвященных. Помню, был у меня один учитель. Он каждый день проводил перекличку и в налоговой декларации указывал это как род занятий – чтобы не считали, будто ему платят за преподавание Торы. Это при том, что все его пять учеников жили у него в доме и его жена их кормила. Хотите, назовите это буквоедством, но это та буква, которая отличает необходимое от нужного. Люди, которые считают, что в идише, как им нравится говорить, «много чего намешано», и что в идишкайте присутствие Завета, благочестия чувствуется в обыденных вещах, в обыденных словах, заблуждаются или обманываются. Раб точно знает, когда он принадлежит Б-гу, а когда – угнетателю. Освобожденный раб, не утративший памяти, не забывший, как он сам был артефактом, точно знает разницу между Б-гом и артефактом. Язык тоже знает, кому когда он служит. Я совсем продрог. Надеюсь, Вы понимаете, что, когда я говорю «освобожденный», я имею в виду самоосвобождение. Моисей – не Линкольн и не Франц Иосиф. Идиш – язык самоэмансипации. Теодор Герцль [58]58
  Теодор Герцль (1860–1904) – основатель сионизма.


[Закрыть]
 писал по-немецки, но его слово распространялось на маме лошн – мой Б-г, как холодно. Естественно, важно держаться за то, что ты выучил, будучи рабом, в том числе и за язык, не говорить на их языке, иначе станешь как они, будешь, как они, путать Б-га и артефакт, а затем, как они, войдешь во вкус и тоже будешь делать рабами себя и других.

Раб риторики! Эта опасность подстерегает всегда, когда служит музой Б-г. Философы, мыслители – все прокляты. Поэтам лучше: большинство из них греки и язычники, верят разве что в природу, в камни, звезды, тело. Это камера, клетка. Островер уже приговорил его к тюрьме, к келье в заснеженной долине. Белый листок – что-то белое – на полу. Эдельштейн нагнулся за ним и ударился подбородком. За мутным стеклом двери из мглы вставало утро. На листке было написано:

«Все мы люди, но некоторым людям лучше сдохнуть».

Думаете так же?

Тогда звоните TR5-2530, и вы узнаете,

Выживете ли вы

В недорогой пятидневке для избранных,

Предложенной Христом

«Искусство френологии»

Приобщайтесь бесплатно

(атеистам и психам просьба не беспокоить. Мы занимаемся истинно научной духовной социологией).

Спросите Розу или Лу

Мы вас любим

Он был тронут, заинтересован, но как-то вчуже. Холод обжигал по-новому: тело было светящейся пустотой – избавлено от органов, очищено от шлаков, стеклянный сосуд, освещенный изнутри. Прозрачная чаша. Из мелочи были только две монеты в пять и десять центов. На десятицентовик можно было набрать TR 5-2530, получить совет, достойный его чистоты и прозрачности. Розу или Лу. Над их любовью не хотелось смеяться. Как многолико и разнообразно человеческое воображение. Манила простота восхождения, он, если такое возможно, был готов воспарить, но значения этому не придавал. Ученики ребе Мойше из Кобрина тоже не придавали значения подвигам, опровергающим природу, они не трепетали перед учителем, когда он парил в воздухе, а вот когда спал – чудо его дыхания, его сердцебиения! Он, пошатываясь, выбрался из телефонной будки на набиравший силу дневной свет. Один ботинок увяз в сугробе. Змея тоже преуспевает без ног, и он отбросил свои и пополз вперед. Руки, в особенности ладони и пальцы, – соратников ума терять было жалко. Он знал свои глаза, свой язык, свои пылающие чресла. И снова накатило искушение вознестись. Холм был крут. Он обхитрил его – пробрался сквозь, пробуравил сугроб. И тут захотел встать, но без ног не сумел. Он, не торопясь, приподнялся. Ровно настолько, чтобы увидеть заметенные снегом тротуары, заваленные сугробами сточные канавы и ступени, начало рабочего дня. Наплывающий свет. Из здания выскочил швейцар в меховых наушниках – он тащил за собой, как тележку, лопату. Эдельштейн увяз в сугробе на уровне его плеч. Он смотрел, как лопата вгрызается в снег, входит все глубже, но дна не было, земля потеряла основание.

Его накрыло черное крыло. Он подумал, что так, надвигаясь, слепит смерть, но это был всего лишь навес.

Швейцар копал под навесом; под навесом Эдельштейн пил вино – словно на собственной свадьбе, и навес укрывал запотевшие очки в золотой оправе, его ослепило покрывало Миреле. Шесты держали четверо: почтальон – кузен жены, его собственный двоюродный брат-аптекарь и двое поэтов. Первый поэт – нищий, живший на благотворительные средства, Баумцвейг; второй, Сильверман, продавал дамские эластичные чулки, от варикоза. Почтальон и аптекарь оба были живы, только один ушел на пенсию. Поэты стали призраками, Баумцвейг, чесавшийся во сне, тоже был призраком, Сильверман давно умер – лет двадцать назад, его называли лиделе-шрайбер,[59]59
  Поэт-песенник (идиш).


[Закрыть]
он писал для эстрады, «Песня третьему классу»: «Третий, третий класс, я помню эти толпы, помню тряпье, которым мы укрывались, мы его скинули, когда заметили берег, – думали, что родимся заново, войдя в золотые врата». Даже на Второй авеню 1905 год был позавчерашним днем, но на этой песенке шоу прерывалось – восторги, вызовы на бис, слезы, крики. Золотые тротуары. Америка-невеста, под шикарным платьем – ничего. Бедный Сильверман, влюбленный во вскинутую руку Статуи Свободы, что он сделал в жизни, кроме как подержал шест на бесплодной, не давшей потомства свадьбе.

Швейцар раскопал скульптуру – урну с каменным венком.

Эдельштейн взглянул из-под навеса, узнал. В песке, в окурках полуобнаженный ангел верхом на венке. Однажды Эдельштейн обнаружил в венке презерватив. Нашел! Это дом Воровского. Б-га нет, но кто его привел сюда, как не Владыка Вселенной? Не так уж плохо, в конце концов, он может найти дорогу даже в метель, мастер – отличает один квартал от другого в этом разоренном мире.

Он нес ботинок к лифту как младенца, сироту, искупление. Он мог даже ботинок поцеловать.

В коридоре смех, шумит вода в толчках; пронзил запах кофе.

Он позвонил.

За дверью Воровского – смех, смех!

Никто не вышел.

Он снова позвонил. Никого. Он заколотил в дверь.

– Хаим, старый псих, открывай! – Никого. – С холоду помираю, а ты не открываешь! Давай, поторапливайся, я окоченел, хочешь, чтобы я у тебя на пороге окочурился? Имей сострадание! Жалость! Открой!

Никто не вышел.

Он слушал смех. В нем был свой характер, точнее, метод: некий закон, скорее физики, нежели музыки, по которому он то вздымал, то откатывал. Внутри этой формы лай, вой, собаки, волки, дикая природа. Стоит испугаться – разверзается пропасть. Он вдарил ботинком по дверной ручке – как молотом по наковальне. Бил и бил. Давил как айсберг.

Дверная панель у ручки прогнулась и треснула. Не по его вине. Кто-то с той стороны не мог справиться с замком.

Слышал он Воровского, а увидел Ханну.

– Что надо? – сказала она.

– Вы меня не помните? Я тот, кто вечером читал вам свои старые стихи, был поблизости, зашел к вашему дяде…

– Он болен.

– У него припадок?

– Всю ночь. Я здесь всю ночь сижу. Всю ночь…

– Впустите меня.

– Прошу вас, уходите. Я же вам сказала.

– Впустите. Что с вами такое? Я сам болен, я умираю от холода. Эй, Хаим! Ненормальный, давай, прекращай!

Воровский лежал на полу, на животе, затолкав в рот вместо камня подушку, бился об нее головой, но без толку – хохот сотрясал подушку и рвался наружу, но не сдавленный, а набравший мрачной силы. Хохоча, он сказал:

– Ханна! – и продолжал хохотать.

Эдельштейн взял стул, пододвинул к Воровскому, сел. Комната воняла, как отхожее место в подземке.

– Прекрати! – сказал он.

Воровский хохотал.

– Ну и ладно, веселись, давай, радуйся. Ты в тепле, а я намерзся. Деточка, имей сострадание – чаю мне. Ханна… Вскипяти как следует. От меня куски отваливаются. – Он услышал, что говорит на идише, и начал заново – для нее. – Извините. Прошу прощения. Я не прав. Я заблудился, искал и вот вас нашел. Извините.

– Неподходящее время для визита, вот и все.

– И дяде чаю принесите.

– Он не может пить.

– А вдруг сможет, пусть попробует. Кто так смеется, готов к пиршеству – фланкен, цимис, росселфлейш[60]60
  Фляки, цимес, жаркое (идиш).


[Закрыть]
… – И сказал на идише: – В грядущем мире люди будут танцевать на празднике, везде будут смех и радость. Когда придет Мессия, люди будут так смеяться.

Воровский расхохотался, сказал: «Мессия» и вгрызся в подушку. Лицо у него было насквозь мокрое: слезы катились со щек в глаза, по лбу, вокруг ушей стояли озерца слюны. Он плевался, плакал, задыхался от хохота, снова хватал ртом воздух, рыдал, отплевывался. Глаза в красных прожилках, белки сверкают, как разверстые раны, даже шляпу не снял. Он хохотал, хохотал без удержу. Брюки мокрые, ширинка расстегнута, оттуда нет-нет да и сочится струйка. Увидев чай, он выпустил подушку, рискнул пригубить, вернее, лизнул, как зверь, в надежде – на третьем глотке подкатила рвота, он хохотал между ее спазмами, все хохотал, и от него воняло клоакой.

Эдельштейн наслаждался чаем, чай пробирал насквозь, будоражил нутро куда больше, чем кофе, которым пропах коридор. Он хвалил себя без злобы, без горечи: верх рассудительности! Оттаяв, он сказал:

– Дайте ему шнапс, шнапс-то он наверняка удержит.

– Уже пил, его вырвало.

– Хаим, бедненький, – сказал Эдельштейн, – с чего ты так завелся? Это я. Я там был. Я сказал про это – про могилы, про дым. Я ответственный. Смерть. Смерть, это я это сказал. Над смертью смеешься – значит, не трус.

– Если хотите поговорить с дядей про дела, приходите в другой раз.

– Про смерть – это про дела?

Он оглядел ее. Родилась в 1945–м, во времена лагерей смерти. Не из избранных. Непрошибаемая. В ней эта непрошибаемость, под которой он подразумевал все американское, глубоко засела. И все равно, измученное дитя, заблудшая овца, удивительная девочка – всю ночь просидела с безумцем.

– Где твоя мать? – спросил он. – Почему не пришла присмотреть за братом? Почему все валится на тебя? Ты должна быть свободна, у тебя своя жизнь.

– Что вы знаете про семьи?

Она попала в точку: ни матери, ни отца, ни жены, ни ребенка – откуда ему знать про семьи? Он – отрезанный ломоть, выжил.

– Я знаю твоего дядю, – сказал он, но без особой убежденности: прежде всего Воровский был человек воспитанный. – Когда дядя в себе, он не хочет, чтобы ты страдала.

Воровский сказал сквозь смех:

– Страдала…

– Ему нравится страдать. Он хочет страдать. Он превозносит страдание. Вы все хотите страдать.

Закололо, задергало: у Эдельштейна горели пальцы. Он провел рукой по горячей чашке. Пальцы ощущали тепло.

– Вы все? – переспросил он.

– Вы, евреи.

– Ага! Хаим, слышишь? Твоя племянница Ханна, она уже по ту сторону, хоть и знает маме лошн. Всего через поколение, и уже «вы, евреи». Тебе не нравится страдание? Может, хоть уважение к нему есть?

– Это ни к чему.

– А то, что это история? История тоже ни к чему?

– История – это пустая трата времени.

Америка, полая невеста. Эдельштейн сказал:

– Насчет дел ты права. Я пришел по делу. Дело мое – пустая трата времени.

Воровский сказал, смеясь:

– Гершеле – жаба, жаба, жаба.

– При вас ему стало хуже, – сказала Ханна. – Скажите, что вам нужно, я передам.

– Он не глухой.

– Он потом ничего не помнит.

– Мне нечего ему передать.

– Тогда что вам от него нужно?

– Ничего. Мне от тебя нужно.

– Жаба-жаба-жаба-жаба….

Эдельштейн допил чай, поставил чашку на пол и впервые оглядел квартиру Воровского: прежде Воровский его к себе не пускал. Одна комната, за пластиковой занавеской плита с раковиной, книжные полки, заваленные не книгами, а стопками журналов, заляпанный стол, диван-кровать, письменный стол, шесть табуреток, а вдоль стен семьдесят пять картонных коробок, где, как Эдельштейну было известно, пылились две тысячи экземпляров словаря Воровского. Бедняга Воровский, поругался с издателем, и тот всучил ему половину тиража. Воровскому пришлось заплатить за две тысячи Немецко-английских математических словарей, и теперь он был вынужден сам ими торговать, но он не знал, что ему делать и как. Ему выпало поглотить то, что он изверг. Из-за провала в бизнесе он располагал своей жизнью, пусть он был раб, но невидимый – этого у него никто не отнимет. Голодная змея вынуждена пожирать себя с хвоста до головы, пока не исчезнет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю