355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Синтия Озик » Зависть, или Идиш в Америке » Текст книги (страница 2)
Зависть, или Идиш в Америке
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:55

Текст книги "Зависть, или Идиш в Америке"


Автор книги: Синтия Озик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

И он в ту же секунду почувствовал, что лжет.

С Баумцвейгом и Полой он отправился в «Игрек»[26]26
  «Игрек» («Y») – центр еврейской культуры в Нью-Йорке.


[Закрыть]
на Девяносто второй улице, послушать, как читает Островер. Пола назвала этот поход «умерщвлением плоти». Вечер был вьюжный. Им пришлось вгрызаться зубами в ветер, слезы страдания ледышками замерзали на щеках, путь от подземки был сибирским трактом.

– Двое христианских святых занимаются самобичеванием, – бормотала она. – Истязают себя обледенелыми бичами.

Задубевшими пальцами они заплатили за билеты и сели впереди. Эдельштейну казалось, будто его парализовало. Пальцы ног жгло и кололо, они горели – как при гангрене. Гнездышко домашней кровати, ручка на ночном столике, первая светящаяся строка нового стихотворения, ждущего появления на свет: «О, если бы меня, как юношу, пронзило озаренье веры» – он вдруг сразу понял, что будет дальше, о чем и что он хочет сказать, и все в зале показалось ему нелепым, ненужным, зачем он здесь? Толчея толпы, протяжный скрип раскладываемых кресел, гомон, Пола, жмурясь и морщась, зевает рядом, Баумцвейг сморкается в синий клетчатый платок, из его приплюснутого носа выскакивает здоровенная зеленая сопля – а он-то как здесь оказался? Какое это имеет отношение к тому, что он знает и чувствует?

Пола вытянула короткую шею из потрепанного скунсового воротника и прочитала череду громких имен, начертанных золотыми буквами: Моисей, Эйнштейн, Маймонид, Гейне. Гейне. Может, Гейне, выкрест, знал то, что знал Эдельштейн. Но эти-то – билетеры в отличных пиджаках, тощие мальчишки с книжками (Островера), напоказ по-ученому разодетые, вопиюще сексуальные, в обтягивающих чресла брюках, вихляющие задницами, с усиками, некоторые – заросшие по самые ключицы, с угрожающе-мощными икрами и лодыжками; и девушки – туники, коленки, трусики, сапожки, припрятанные сладенькие язычки, черноглазые. Пахнет шерстью от груды пальто. И все это для Островера. Зал был полон, билетеры взмахом твидовых рукавов отправляли остальных на невидимую галерею: там экран телевизора, на котором скоро замерцает крохотный серый призрак Островера, осязаемый и всем прочим белый, как свежевымытая свинья. «Игрек». Почему? Эдельштейн тоже читал лекции в «Игреках» – Элмхерст, Истчестер, Рай, крохотные помосты, слишком высокие для него кафедры, каталоги горестей, печальные стихи, что он читал старым людям. Дамы и господа, мне удалили голосовые связки, единственный язык, на котором я могу обращаться к вам легко и свободно, мой драгоценный маме лошн скончался вследствие хирургического вмешательства, и операция прошла успешно. «Игреки» Эдельштейна были все домами престарелых, реабилитационными центрами, богадельнями. Он запел про себя:

 
Почему               Фарвос ди Вей?
«Игрек»?             Их ред
Лекции               он фрейд
Призракам          ун шейдим танцен дербей [27]27
  Почему муки?/ Я говорю / Без радости, / И призраки танцуют вокруг (идиш).


[Закрыть]

 

Ага! Призраки, если мой язык для вас не загадка, значит, дамы и господа, вы призраки, видения, фантомы, я вас выдумал, вы – мое воображение, здесь вообще никого, пустой зал, пустота за занавесом, заброшенность, запустение. Все ушли. Пуст ви дем калтен шул майн харц[28]28
  Пусто, как холодная синагога, мое сердце (идиш).


[Закрыть]
(еще одна первая строка, без сопутствующих, без собратьев, без последователей), холодный дом учения, где танцуют привидения. Дамы и господа, если для вас мой язык загадка, то вот вам еще загадка: чем еврей похож на жирафа? У еврея тоже нет голосовых связок. Б-г подпортил еврея и жирафа, одного полностью, другого наполовину. И никакой слюны. Баумцвейг снова заперхал. Слизь – переливы на морских волнах. Среди Б-жьих тварей красота присутствует в каждом, даже в самом порочном. Кх-харк, кх-харк, прогрохотал Баумцвейг на весь зал.

– Ша, – сказала Пола, – от кумт дер шед.[29]29
  Вот идет черт (идиш).


[Закрыть]

Встал сияющий Островер – высоко, далеко, на широкой сцене, в полном блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его глазницы. Не рот – блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос.

– Новый рассказ, – объявил он, и на губе блеснули капельки слюны. – В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным.

– Дьявол, – прошептала Пола. – Белая отмытая свинья. Янки Дудл.

– Ша, – сказал Баумцвейг, – ломир херен.[30]30
  Давайте слушать (идиш).


[Закрыть]

Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в волосы сидящей впереди девушки – они блестели в луче прожектора. Опять молодая! Все молодые! Для Островера – одни молодые. Современный.

Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся. Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу, Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых неизвестных студентиков.

Вот рассказ Островера.

Сатана является плохому поэту.

– Желаю славы, – говорит поэт, – но не могу ее обрести, потому что я родом из Цврдла и язык знаю только цврдлский. Но, к несчастью, в мире не осталось никого, кто читает на цврдлском. Вот что меня тяготит. Дай мне славы, а я за это отдам тебе свою душу.

– Ты уверен, что именно в этом причина твоего несчастья, ты не ошибся?

– Что ты имеешь в виду? – спрашивает поэт.

– Может, причина в твоем таланте? – говорит Сатана. – Цврдл Цврдлом, а талант-то слабоват.

– Вовсе нет, – отвечает поэт, – и я это тебе докажу. Научи меня французскому, и я тотчас стану знаменит.

– Хорошо, – говорит Сатана. – Как я скажу «Глюп», будешь блестяще знать французский, лучше, чем де Голль. Но я буду к тебе щедр. Французский такой легкий язык, что я возьму за него только четверть твоей души.

И он сказал «Глюп». В тот же миг поэт стал свободно писать по-французски. Но ни один издатель во Франции не захотел его публиковать, и он остался неизвестен.

Сатана вернулся.

– Выходит, от французского толку не было, monvieux? [31]31
  Старина (фр.).


[Закрыть]
Tantpis! [32]32
  Тем хуже (фр.).


[Закрыть]

– Фу, – говорит поэт, – чего ждать от народа, который имел колонии, что эти люди понимают в поэзии? Научи меня итальянскому, ведь даже Папа видит сны по-итальянски.

– Еще четверть твоей души, – говорит Сатана и пробивает чек на портативном кассовом аппарате.

«Глюп» – и вот уже поэт строчит terzarima [33]33
  Терцина (ит.).


[Закрыть]
с такой скоростью и такие меланхоличные, что сам Папа расчувствовался бы, будь они напечатаны, но, увы, все издатели Италии отослали рукопись назад без письма, с простым уведомлением об отказе.

– Что, и итальянский не сгодился? – восклицает Сатана. – Mamma mia [34]34
  Мамочка моя (ит.).


[Закрыть]
, почему ты мне не веришь, братец, дело-то не в языке, а в тебе.

То же самое было с суахили и армянским: «Глюп» – провал, «Глюп» – провал, и теперь, выбивая по четвертушке за раз, Сатана завладел душой поэта целиком и забрал его с собой в Царство огня.

– Полагаю, ты намерен меня сжечь, – с горечью говорит поэт.

– Нет-нет, – отвечает Сатана, – со столь нежными созданиями, как поэты, мы так не поступаем. Ну! Ты все принес? Я тебя предупреждал: собирайся внимательно. Чтобы ни листочка не осталось.

– Я принес весь архив, – говорит поэт, и действительно, у него за спиной висел на лямках огромный короб из черного железа.

– Вываливай все в огонь, – приказывает Сатана.

– Мои стихи? Все мои стихи? Труд всей жизни? – в ужасе восклицает поэт.

– Ну да, делай, что велено.

И поэт подчиняется, потому что, как ни крути, он в аду и принадлежит теперь Сатане.

– Молодец, – говорит Сатана, – а теперь пошли со мной, я провожу тебя в твою комнату.

Комната отличная, в отличном месте, в ней не холодно и не жарко – как раз на нужном расстоянии от Огня. Стол – просто загляденье, столешница обтянута красной кожей, чудесное крутящееся кресло с алым сиденьем, на полу алый персидский ковер, рядом красный холодильник, забитый сыром, пудингами, соленьями, на красном столике уже дымится стакан красноватого чая. Одно окно без занавески.

– Этот вид предназначен тебя вдохновлять, – говорит Сатана. – Посмотри в окно и полюбуйся.

За окном нет ничего, кроме Огня, он картинно бушует, переливается неземными красками, взвивается невиданной формы языками.

– Это прекрасно, – восхищается поэт.

– Вот именно, – соглашается Сатана. – Он вдохновит тебя на новые стихи, их будет много.

– Да, да! О, повелитель, позволь начать немедленно!

– Для этого я тебя сюда и привел, – говорит Сатана. – Так что садись и пиши, раз уж удержу нет. Но с одним условием. Как закончишь строфу, ты должен вышвырнуть ее в окно, вот так. – И для наглядности метнул туда чистый листок.

Огненный вихрь подхватил его и понес к пламени, в самое пекло.

– Не забывай, что ты в аду, – сурово говорит Сатана. – Здесь ты пишешь лишь для забвения.

Поэт кидается в слезы.

– Да какая разница! Там было то же самое. О Цврдл, проклинаю тебя за то, что ты меня взрастил!

– Ну, никак до него не дойдет, – раздраженно говорит Сатана. – Глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп! Теперь пиши.

Несчастный поэт начал строчить, один стих за другим и – подумать только: вдруг он забыл все слова цврлдского, которые знал; он писал все быстрее и быстрее, держался за перо так, словно, если бы не оно, он взмыл бы в воздух, он писал по-голландски и по-английски, по-немецки и по-турецки, на сантали и сенегальском, на саами и курдском, на валлийском и ретороманском, ниассанском и никобарском, на ганчинском и ибанаг, на хо и кхмерском, на ро и волапюке, на чагатайском и шведском, на тулу и русском, на ирландском и калмыцком! Он писал на всех языках кроме цврдлского, и каждое написанное стихотворение он вынужден был швырять в окно, потому что все они никуда не годились, хоть он этого и не понимал…

Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки – им всем нужны только шуточки!

– Баумцвейг, – сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), – он это назло делает, видишь?

Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал.

– Сукин сын! – воскликнул он.

– Сукин сын, – задумчиво повторил Эдельштейн.

– Он подразумевал тебя, – сказал Баумцвейг.

– Меня?

– Это аллегория. Смотри, как все сходится…

– Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, – рассудительно сказала Пола. – Ему сообщили, что ты ищешь переводчика.

– Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, – сказал Баумцвейг. – Эта ведьма сама и рассказала.

– Почему я? – сказал Эдельштейн. – Это мог быть и ты.

– Я не завистливый, – возразил Баумцвейг. – А у него есть то, чего хочешь ты. – И махнул рукой на зал – выглядел он неприметно, как птичка-невеличка.

– Вы оба этого хотите, – сказала Пола.

И тут началось то, чего хотели оба – почитание.

В. Мистер Островер, как бы вы определили символический смысл этого рассказа?

О. Символический смысл таков – что тебе нужно, то и заслужишь. Если тебе не нужно, чтобы тебя стукнули по голове, этого и не будет.

В. Сэр, на занятиях по английскому я получил задание написать работу по вашим рассказам. Не могли бы вы сказать, верите ли вы в ад?

О. С тех пор, как разбогател, нет.

В. А как же Б-г? Вы верите в Б-га?

О. Ровно так же, как я верю в воспаление легких. Если оно у вас есть, то есть. Если нет, то нет.

В. Ваша жена действительно графиня? Некоторые утверждают, что на самом деле она обычная еврейка.

О. В религии она трансвестит, и на самом деле она граф.

В. Существует ли на самом деле цврдлский язык?

О. Вы на нем сейчас говорите. Это язык дураков.

В. Что бы с вами было, если бы вас не перевели на английский?

О. Тогда меня читали бы пигмеи и эскимосы. Сейчас быть Островером – значит быть проектом мирового значения.

В. Тогда почему вы не пишете о таких вещах мирового значения, как, например, войны?

О. Потому что боюсь громких звуков.

В. Что вы думаете о будущем идиша?

О. Что вы думаете о будущем добермана-пинчера?

В. Говорят, другие идишисты вам завидуют.

О. Нет, это я им завидую. Я люблю тихую жизнь.

В. Вы держите субботу?

О. Разумеется. Вы разве не заметили, что она исчезла? Это я ее у себя держу.

В. А правила питания? Их вы придерживаетесь?

О. Я должен это делать – из-за нравов нашего мира. Я был безутешен, узнав, что устрица, попав в мой желудок, становится антисемитом. А порция креветок однажды устроила в моих кишках погром.

Шуточки, шуточки! Так продолжалось еще с час. Примета славы, «Час вопросов»: человек может до бесконечности стоять и бросаться поверхностными софизмами, и все будут им восхищаться. Эдельштейн сложил пронзительно взвизгнувший стул и проскользнул по проходу к дверям, в вестибюль. На скамейке полудремал лексикограф. Обычно он его избегал – лексикограф был человек с прошлым, а всякое прошлое нагоняет скуку, но, увидев, что Воровский приоткрыл морщинистые веки, подошел к нему.

– Что новенького, Хаим?

– Ничего. Печень замучила. А у тебя?

– Жизнь замучила. Я видел тебя в зале.

– Я ушел. Ненавижу молодежь.

– Сам-то молод не был?

– Я был другой. Никогда не смеялся. Ты только представь, я в двенадцать лет уже освоил дифференциальное исчисление. Практически заново разработал его принципы. Ты, Гершеле, Витгенштейна[35]35
  Людвиг Витгенштейн (1889–1951) – австрийско-британский философ, разработал логическое и лингвистическое направление аналитической философии.


[Закрыть]
не читал, Гейзенберга[36]36
  Вернер Гейзенберг (1901–1976) – немецкий физик, создатель квантовой механики.


[Закрыть]
не читал, что ты можешь знать об империи вселенной?

Эдельштейн решил его отвлечь.

– Это он твой перевод читал?

– Похож на мой?

– Я так решил.

– Мой и не мой. Мой, улучшенный. Если спросишь ту уродину, она скажет, что ее, улучшенный. Кто на самом деле переводчик Островера? Скажи, Гершеле, может, ты? Этого никто не знает. Как говорится, многими руками, и все они обожглись в котле у Островера. Я бы с удовольствием навалил на твоего друга Островера хорошую кучу дерьма.

– Моего друга? Он мне не друг.

– А чего же ты кровные денежки платил, чтобы на него посмотреть? Или, может, ты на него еще где можешь бесплатно посмотреть?

– То же самое могу сказать и про тебя.

– Я молодежь привел.

Разговор с безумцем: Воровский провоцировал подозревать его в нормальности – в этом и было его мешугас.[37]37
  Безумие (идиш).


[Закрыть]
Эдельштейн позволил себе присесть на скамью – чувствовал, как кости уже складываются гармошкой. Навалились тоска, усталость. Сев рядом с Воровским, он оказался нос к носу с его шапкой – меховым чудищем в русском стиле. Вокруг нее витал ореол – колокольчики под дугой, снежные сугробы. Голова у Воровского была здоровенная, лицо мятое, массивное, за исключением носа, почти кукольного, розового, нежно-бесформенного. Привязанность к спиртному выдавали лишь разбухшие ноздри и кончик носа. В обычном разговоре его безумие проявлялось разве что в склонности от всего ускользать. Однако всем было известно, что Воровский, составив наконец словарь, над которым корпел семнадцать лет, вдруг начал хохотать и хохотал полгода, даже во сне: чтобы дать ему передохнуть, его кормили успокоительным, но даже оно не помогало унять смех. Умерла его жена, потом отец, а он продолжал смеяться. Он потерял контроль над мочевым пузырем, зато обнаружил, что на смех целительно воздействует спиртное. Выпивка его излечила, но он все равно прилюдно, сам того не осознавая, мочился, даже его лекарство было временным и ненадежным, потому что, когда ему случалось услышать хорошую шутку, он мог посмеяться над ней пару минут, а случалось, и три часа. Шутки Островера его явно не вдохновляли – он был трезв и вид имел несчастный. Однако Эдельштейн заметил вокруг его ширинки огромное темное пятно. Он обмочился, только непонятно, давно ли. Запаха не было, но Эдельштейн все-таки чуть отодвинулся.

– Молодежь? – спросил он.

– Племянницу. Двадцать три года, дочь моей сестры Иды. Она свободно читает на идише, – с гордостью сообщил он. – И пишет.

– На идише?

– На идише? – выплюнул он. – Гершеле, ты что, спятил, кто сейчас пишет на идише? Ей двадцать три, и что, она будет писать на идише? Она американская девушка, а не беженка какая. Она без ума от литературы, вот и все, она – как все, кто сюда пришел, для нее литература – это Островер. Я ее привел, потому что она хочет с ним познакомиться.

– Познакомь ее со мной, – вкрадчиво сказал Эдельштейн.

– Она хочет познакомиться со знаменитостью, а ты-то здесь с какого боку?

– Переводили бы меня, я был бы знаменит. Слушай, Хаим, ты такой талантливый человек, вон сколько языков знаешь, испытал бы меня. Испытал бы и подтолкнул.

– Я поэзию не перевожу. Хочешь прославиться – пиши рассказы.

– Прославиться я не хочу.

– Тогда о чем речь?

– Я хочу… – Эдельштейн осекся. Чего же он хочет? – Я хочу достичь.

Воровский не стал смеяться.

– Я учился в Берлинском университете. Из Вильно приехал в Берлин, это было в 1924-м. Достиг я Берлина? Я всю жизнь положил, чтобы собрать историю человеческого ума – то есть историю, выраженную в математике. В математике возможна только конечная, единственная поэзия. Достиг я империи вселенной? Гершеле, если бы я взялся рассказать тебе про то, как что достигается, я бы сказал одно: достичь ничего нельзя. Почему? Да потому, что как только добираешься до места, понимаешь, что это не то, чего ты хотел достичь. Знаешь, на что годится двуязычный немецко-английский математический словарь?

Эдельштейн положил руки на колени. Тускло мерцали костяшки пальцев. Белые черепа в ряд.

– На туалетную бумагу, – сказал

Воровский. – А знаешь, на что годятся стихи? На то же самое. И не называй меня циником, это – не цинизм.

– Быть может, отчаяние, – подсказал Эдельштейн.

– В задницу твое отчаяние! Я счастливый человек. И кое-что знаю про смех. – Он вскочил: рядом с сидящим Эдельштейном он казался исполином. Кулаки серые, ногти ну прямо костяные. Из зала повалила толпа. – Я тебе еще вот что скажу. Перевод – это не уравнение. Будешь искать уравнение – до смерти не сыщешь. Уравнений нет, их не бывает. Это все равно что искать двухголового зверя, понял? В последний раз я видел уравнение, когда глядел на собственную фотографию. Я заглянул в свои глаза, и что я там увидел? Увидел Б-га в обличии убийцы. Знаешь, что тебе надо сделать – попридержать язык. А вон и моя племянница – хвостиком бежит за Островером. Эй, Янкл! – прогрохотал он.

Великий человек не услышал. Плечи, руки, головы накрыли его как рыбацкая сеть. Баумцвейг с Полой выгребали из людского водоворота, вырвавшегося в вестибюль. Эдельштейн увидел двух малорослых людей, пожилых, полных, чересчур тепло одетых. Он спрятался, хотел потеряться. Пусть уходят, пусть уходят…

Но Пола его углядела.

– Что случилось? Мы думали, тебе стало плохо.

– Там было слишком жарко.

– Пойдем к нам, мы тебя спать уложим. Что тебе одному дома делать?

– Нет, спасибо. Вы только поглядите, он автографы раздает.

– Гершеле, зависть тебя подточит.

– Никому я не завидую! – завопил Эдельштейн; на него стали оборачиваться. – Где Баумцвейг?

– Жмет руку свинье. Редактор должен держать связь с авторами.

– А поэт – держать блевотину при себе.

Пола пристально на него посмотрела. Ее подбородок утонул в мехе скунса.

– С чего тебе блевать, Гершеле? У чистых душ нет желудков, одна эктоплазма. Может, Островер и прав, у тебя многовато амбиций для твоих габаритов. А если бы твой дорогой друг Баумцвейг тебя не публиковал? Ты бы имени собственного не знал. Мой муж тебе об этом не говорит, он человек добрый, а я правды не боюсь. Без него тебя бы не существовало.

– Это с ним меня не существует, – сказал Эдельштейн. – Что есть существование?

– Я – не «Час вопросов», – сказала Пола.

– Это ничего, – ответил Эдельштейн, – потому что я – «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает.

– Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас.

– Ваш дом – удавка, мой – газовая камера, какая разница?

– Больше не приходи, ты никому не нужен.

– Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле.

– Ты мерзавец.

– А твой муж – проныра, и ты ему под стать.

– Сам ты стукач и черт!

– Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!)

Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание.

Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей!

Воровский. Для начала надо сойти с ума.

Эдельштейн. Научи, как сойти с ума!

Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу.

Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам!

Воровский. Пойди и подучись еще.


Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью – возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида… Если все – это что-то другое, значит, и я другой… Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать…

Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра.

Эдельштейн. Литература – не игра! Литература – это не рассказики!

Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат.

Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей?

Островер. Вовсе нет. Я – один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир – далеко не тень, Пушкин – не ничтожество, ведь нет?

Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.

Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой – братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром…

Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?

Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.

Эдельштейн. Да я в него и не верю!

Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?

Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням – ни идише.

Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость – это понарошку.

Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем – как ты!

Островер. Я – нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.

И тут к нему подошел Баумцвейг.

– И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?

Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.

– Прошу прощения, – сказал он.

– Это моя племянница, – сообщил Воровский.

– Вижу, вы читаете на идише, – обратился к ней Эдельштейн. – Для вашего поколения это чудо.

– Ханна, перед тобой – Г. Эдельштейн, поэт.

– Эдельштейн?

– Да.

И она прочитала наизусть:

– «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые…»

Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился.

– Неужели это тот самый Эдельштейн?

– Тот самый, – прохрипел он.

– Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга – «А велт он винт». Только этого быть не может.

– Быть не может?

– Что вы еще живы.

– Вы правы, правы, – ответил убитый Эдельштейн. – Мы все здесь призраки.

– Мой дедушка умер.

– Простите его.

– Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы…

– Ну, извините, – сказал Эдельштейн. – Может, я тогда еще был молод, я рано начал.

– Почему вы говорите – призраки? Островер не призрак.

– Нет-нет, – согласился он. Боялся обидеть. – Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка….

Вокруг него, позади – Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо – его покрыла испарина – и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля:

 
Как вы вылезаете из земли, пропитанной
                                                      нищетой!
В длинных пальто, с пальцами,
катающими воск, тусклыми глазами.
Как мне говорить с вами, маленькие
                                                       отцы?
С вами, кто меня баю-баю
Баюкал. Лепет голубоглазых моряков,
Как я закатился в незнакомую утробу?
 
 
Заберите меня с собой, история меня
                                                      выкинула.
Вы принадлежите Ангелу смерти,
Я – вам.
Венки в лентах, дым,
Дайте я рухну в ваши могилы,
Вашим будущим я быть не желаю.
 

Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло – пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу, эту Ханну со всем вместе, с сапожками, с жесткой пышной шевелюрой, с еврейского покроя лбом, глазами-щелочками…


 
За околицей течет речка,
Цапли ныряют в свое отражение,
Когда ее переходят вброд, насвистывая,
                                          как гои.
Цапли висят гамаками над теплой
                                         летней водой.
Их черепа полны секретов, их перья
                                         благоухают.
Деревушка так мала – ее запахи
                        уместятся в одной ноздре,
Крыши поблескивают дегтем,
Солнце лижет их коровьим языком,
Никто не знает, что грядет.
Как теснятся на темном дне леса грибы.
 

Пола сказала ему на ухо:

– Гершеле, ты уж меня прости, пойдем к нам, ну пожалуйста, ну, прости.

Эдельштейн отпихнул ее – он хотел закончить.

– Малая малость! – воскликнул он, —

 
Я обращаюсь к тебе.
Наша кучка так мала,
И наши лачуги, и мозолистые руки дедов —
малая малость.
И слова наши малы,
Колыбельная,
Спетая на краю твоей могилы,
 

– кричал он.

Баумцвейг сказал:

– Это из старого, твое лучшее.

– Лучшее – еще не дописанное, то, что у меня на столе, – завопил Эдельштейн – крик над его головой еще не стих; но он уже обмяк, успокоился, угомонился; терпение он имел.

Островер сказал:

– Вот это в окно швырять не стоит.

Воровский захохотал.

– Это стихи мертвого человека, теперь вам это известно, – сказал Эдельштейн, оглядываясь кругом, и все тянул, тянул концы своего покрывала; это тоже рассмешило Воровского.

– Ханна, вы уж лучше отведите дядю Хаима домой, – сказал Островер, импозантный, весь в белом, признанный гений, всеобщая гордость.

Эдельштейн почувствовал, что его обманули, он не успел как следует разглядеть девушку.

Он спал в комнате сыновей, с двухъярусной кроватью. Верхняя койка служила Поле складом. Он ворочался с боку на бок на нижней, то задремывал, то резко просыпался, то снова дремал. И постоянно мучила отрыжка с тошнотворным привкусом какао, которым его в знак примирения напоила Пола. Между ними и Баумцвейгами идет тихая битва: не будь его, кого они будут опекать? Они моралисты – им необходимо чувствовать себя виноватыми перед кем-то. Опять отрыжка. Он оторвался от чудесного, но невинного сна – он, юный, целовал щеки Алексея – пушистые спелые персики, он отпрянул… это был не Алексей, а девушка, племянница Воровского. После поцелуя она медленно вырывала листы книги, снегопад листов – черные закорючки букв, белые просветы полей. Через коридор добрался храп Полы. Он вылез из кровати и нащупал лампу. Она осветила дряхлый стол, заставленный покосившимися моделями самолетов. С обтянутыми каучуком пропеллерами, с бумажными фюзеляжами, наклеенными на каркасы из пробкового дерева. Коробка с «Монополией» под пышным ковром пыли. Рука нашарила два старых конверта, один уже порыжел, он, не раздумывая, вытащил письма и прочитал их.

Сегодня у нас было сразу два праздника – день лагеря и день Сакко и Ванцетти. Нам велели надеть белые рубашки с белыми шортами, и мы пошли в казино, слушать, как хавер Розенблюм рассказывает про Сакко и Ванцетти. Это два итальянца, которых убили за то, что они любили бедняков. Хавер Розенблюм плакал, и Мики тоже, а я – нет. Мики забывает подтираться после уборной, но я его заставляю.

Пола и Бен, большое спасибо за вязаный костюмчик и погремушку-клоуна. Коробка немного помялась, но погремушка уцелела. Стиви будет очень к лицу этот чудесный костюмчик – когда он до него дорастет. Ему уже понравилась уточка на воротнике. Ему в нем будет тепло и удобно. Джош в последнее время очень много работает – готовит курс по американскому роману – и просит меня передать, что напишет, как только будет посвободнее. Привет от всех нас, а от Стиви поцелуй дедушке и бабушке. P. S. На прошлой неделе приезжал Мики в розовом «мерседесе». Мы с ним долго разговаривали, уговаривали обзавестись семьей.

Герои, мученичество, ребенок. От ненависти ко всему этому у него задрожали веки. Обывательщина. Все по заведенному порядку. Чего человек ни коснется, все становится таким же пошлым, как он сам. Животные природы не загрязняют. Все уродует один лишь человек, антибожество. Он ненавидит все эти церемонии, погремушки, какашки, поцелуи. Их дети – для чего они? Подтирать зад одному поколению, чтобы то подтирало зад следующему – вот во что укладывается суть цивилизации. Он сдвинул в сторону модели, расчистил край стола, нашел свою ручку и написал:

Уважаемая племянница Воровского!

Мне очень странно, что я стал искоренителем, я, кто был рожден быть человеком и исполнен любви к роду человеческому.

Но от собственного шаткого английского, которым он стремился овладеть со страхом, страстью, смущением, замешательством, его затошнило. И он начал заново, на своем языке:

Незнакомая мне Ханна!

Я человек, который пишет Вам из дома другого человека. Мы с ним тайные враги, поэтому под его крышей мне трудно писать правду. Но клянусь Вам, эти слова идут от самого сердца. Я ни помню ни Вашего лица, ни фигуры. Смутно помню раздраженный голос. Вы для меня – абстракция. Интересно, как древние воплощали свое представление о будущем – была ли у них, скажем, какая-нибудь богиня Футура? Полагаю, что она должна была быть слепа – как богиня Правосудия. Это письмо адресовано воплощению Будущего. Когда пишешь будущему, ответа не ждешь. Будущее – оракул, чьего голоса нельзя ждать, бездействуя. Чтобы быть, надо действовать. Я хоть и нигилист, не по выбору, а по убеждениям, однако признаю, что не готов отринуть спасение. Я часто презирал себя за то, что выжил в лагерях смерти – выжил, попивая чай в Нью-Йорке, – но когда сегодня я услышал произнесенные Вашими устами свои старые строки, меня снова прельстила тяга к спасению. Звуки мертвого языка на языке живой девушки! По Б-жьей хитрости мы устроены так, что дитя идет за дитем, но наверняка и мы можем подстроить Б-гу какую-нибудь хитрость. Если мы нашими словами создадим бессмертную субстанцию, которая с хребтов старых перетекает на плечи молодых, ее даже Б-г не сможет презреть. Если бы сонмы молитв, возносящихся из общих могил, могли как-то выжить! Если не сами сетования, то хотя бы язык, в который они облекались. Ханна, юность сама по себе ничто, коли не сдержит обещания повзрослеть. Взрослейте в идише, Ханна, и доставьте с собой в будущее отцов и дедов. Сделайте это. Вы, быть может, одна из десятка тысяч родились с даром идиша на устах, с алфавитом идиша в ладонях, не обращайте это в прах! Совсем недавно двенадцать миллионов человек – не считая детей – жили с этим языком, а что осталось? Язык, у которого не было собственной территории – кроме разве что еврейских ртов, а половина еврейских ртов в этом мире забита немецкими червями. Остальные бормочут на русском, английском, испанском, Б-г знает каком. Полвека назад моя мать жила в России и по-русски изъяснялась кое-как, но ее идиш был глаже шелка. В Израиле язык Соломона доверили механикам. Возрадуйтесь – на чем еще говорили механики во времена Соломона? Однако всякий, кто забывает идиш, потворствует историческому беспамятству. Скорбите – забвение уже пришло. Тысяча лет упорного труда забыты. Разве что встретится где словечко из анекдота. Я призываю вас избрать идиш! Идиш! Выберите смерть или смерть. То есть смерть через забвение или смерть через перевод. Кто вас спасет? Какое искупление вернет вас к жизни? У вас, иссохших и поблекших, осталась одна надежда – быть переведенными в Америке. Ханна, Вашим устам хватит силы донести будущее…

Но он понимал, что лжет, лжет, лжет. Искреннего намерения недостаточно. Риторика с декламацией. Речь. Лекция. Непристойным – вот каким он казался сам себе. Какое отношение имеют умершие евреи к его невзгодам? Его стенания – это эго и еще раз эго. Варево его изготовления, мерзкое. Кто оплакивает мертвых, тот оплакивает себя. Он хотел, чтобы его стихи читали, но никто его стихов читать не мог. Припутывать сюда историю – мерзость и спекуляция. Все равно что немой обвинял бы уши, что не могут его слышать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю