Текст книги "Мокрые под дождем"
Автор книги: Симон Соловейчик
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
17
Как альпинисты, связанные одной веревкой, мы втроем дошли до Валькиного дома и стали подниматься по широкой, словно в учреждении, грязной, запущенной лестнице.
Мы поднялись на третий этаж и вошли в очень длинный, мрачный коридор, такой длинный, что конца его не было видно. Наверно, там, в конце, если он вообще был. находилась кухня, потому что оттуда доносился чадный запах. Справа и слева вдоль стен были двери, и возле каждой из них громоздилось всякое барахло: детские коляски, велосипеды, какие-то ящики, корыта, ванночки. От редких тусклых лампочек под потолком на вытертый линолеум ложилась блестящая дорожка, как лунная. У одной из дверей стоял маленький столик. Полная молодая женщина гладила белье и устало говорила сидевшему рядом старику:
– Ну, папа, выше головы не прыгнешь, понимаешь? Выше головы не прыгнешь.
«Все об одном и том же», – подумал я.
Кажется, Валька заметил нас лишь тогда, когда достал ключ, прикрепленный к поясу тонкой цепочкой, и, неловко изогнувшись, стал отпирать дверь.
– Здесь раньше общежитие было, студенты жили. А теперь всякие… – сказал Валька.
Он открыл дверь и вошел. Мы за ним.
Небольшая квадратная комната, где жил Валька с тетей, была захламлена до невозможности. Повсюду валялись книги: ими были завалены стол, стулья, две узкие железные кровати. Книги торчали вкривь и вкось с пыльных некрашеных полок и просто стопами лежали на полу. На круглом столе с потрескавшейся фанеровкой, без скатерти к без клеенки, тоже лежали книги, а вперемежку с ними – радиодетали, несколько дюралевых шасси для приемников, отвертки, плоскогубцы, паяльники. Над столом был укреплен мраморный щиток с предохранителями, зажатыми в толстых медных клеммах, и рубильником. Снизу и сверху к щитку шли толстые, в резине, провода. Комната выглядела нежилой, она показалась мне темной пещерой, полной неожиданностей.
– Твое? – Сережка обвел рукой, показывая на груды деталей. Они лежали на полу между книгами и даже на кровати. – А тебе по влетает? – Я представил себе, что стало бы с моей мамой, если бы я вздумал украсить нашу комнату заводским щитом с рубильником.
– Еще что! – отозвался Валька. – Тетушка у меня воспитанная, ничего без спросу не тронет.
Валькина манера выражаться была мне знакома – он и в классе говорил примерно так же. Но дом этот был слишком непохож на все дома, где мне приходилось бывать. Главное – как держался Валька. Он был абсолютный хозяин. Он выглядел вялым, сонным, но в нем чувствовалась независимость. Но знаю, как Сергей, но я полюбил Вальку вот за эту независимость. Даже там, возле кинотеатра, несчастным почувствовал себя только я. Валька не был несчастным. И оттого его можно было полюбить. Несчастного пожалеешь и будешь с ним добрым, но полюбить его, по-моему, невозможно.
Я вошел в эту комнату еще с прежним пониманием Вальки. Я мог быть в лучшем случае снисходительным к нему, – я чувствовал свое превосходство. Но через две минуты положение изменилось – теперь снисходительно говорил Валька. И я понимал, что у него есть на это право. А Сережка? Но у Сережки, как я думаю, никогда не возникало мысли о превосходстве. В моих глазах в ту пору все люди делились ни тех, кто выше меня, и на тех, кто ниже. А Сережка держался так, будто он со всеми равный и все равны ему.
И Валька, видно, сразу уловил эту разницу между мной и Сережкой. Он и говорил-то, обращаясь больше к Сережке, чем ко мне. Он немного повеселел, начал объяснять назначение разных деталей, перебирал свое богатство на столе, прикасаясь к вещам цепкими движениями тонких и нервных пальцев. Я люблю следить за такими руками – всегда кажется, что они живут отдельной, своей жизнью.
Потом мы сидели, развалясь, на кроватях, и Валька стал рассказывать про детдом, откуда он приехал к тетке, про двор, где он жил раньше, до детдома, когда была жива его мама. У них там «весело» было во дворе. Играли в карты, пили, ходили с ножами.
– Закон такой, – мрачно сказал Валька. – Или ты с ними, или… дерись чуть ли не каждый день. Пока не отвяжутся. Какой-нибудь Коля-обрезок… Вот такая будка… Глянешь – и со страха готов удирать. Убьет! А ты прут железный схватишь и идешь на него… Коленки дрожат, а идешь…
Так говорил Валька, и я вспомнил, какие у него были глаза, когда он выставил кулаки перед администратором.
– «Кто ничего не боится, не менее силен, чем тот, кого боятся все». У Шиллера есть такая строчка в «Разбойниках», – рассеянно сказал Сережка. Он был очень молчалив, словно к чему-то прислушивался, словно зарождалась и нем какая-то мысль и он боялся упустить ее.
– А я с тех пор ничего не боюсь, – мрачно сказал Валька. – Вы там в кино наверняка подумали: «Психованный какой-то»… Подумали?
– Я подумал, – честно признался я. Мне хотелось во всем соглашаться с Валькой, чтобы ему стало спокойнее.
– Ну вот! – Валька и вправду обрадовался. – А я не психованный, нет. Просто я не боюсь этого администратора, и никого не боюсь, и не боюсь, когда бьют. Вот меня бьют, а мне не страшно. Больно – одно, страшно – другое, и мне не страшно, – повторил он теперь уже хвастливо.
Но нетрудно было почувствовать горечь в его словах. Чем больше Валька хвастал, тем горше ему становилось, и наконец он сказал с неприязнью:
– Вас, наверно, никогда не били… Вы не знаете, как бывает, когда бьют…
Что ответишь на это? Мы были невыносимы для Вальки в эту минуту, потому что видели его, Валькино, унижение. Я мог бы сказать, что и мне доставалось, и еще как, но стоило ли открывать это странное состязание – кому из нас хуже?
Сережка упрямо молчал, а я говорил какие то банальные фразы вроде того, что «унижение рождает унижение, грубое – грубое, зверское – зверское, а человеческое – человеческое».
– Чувства – как деревья и плоды, – сказал я.
– Ну, значит, вы добренькие деревья, шоколадные и апельсиновые, а я… на мне только шишки рождаются, – кисло улыбнулся Валька и так осторожно дотронулся до головы, будто лоб его и вправду был весь в шишках. Я даже увидел их, эти саднящие синяки, один на другом.
Неожиданно дверь открылась, и вошла худая женщина лег пятидесяти, с портфелем и авоськой.
– Это моя тетка, – объявил Валька невозмутимо, не двинувшись с места, словно ничего в комнате не изменилось.
– Ну, Валя!.. – устало запротестовала женщина.
– Тетка у меня кисонька, – продолжал Валька шутовским тоном.
Тетя вздохнула, осторожно поставила бутылки с кефиром на край стола.
– Пошли, Саня, нам пора, – тихонько сказал Сережка.
Я тоже почувствовал, что не могу здесь больше оставаться. Мы попрощались и ушли.
18
Не знаю, как отнесся бы я ко всей этой истории, если бы рядом со мной не было Сережки. Весьма вероятно, что я постарался бы поскорее забыть все эти ломики, «убью!», «тетка у меня кисонька», этот раздерганный, раздражающий Валькин дом. Но к этому времени Сережка немного научил меня размышлять. Я знал, что после происшествия в «Орионе» у Сережки появятся новые «теории»: так называл я его размышления и рассуждения – «теории». Они рождались у него десятками, по каждому поводу.
Но теперь я тоже любил думать, разбираться, искать вопросы и ответы.
Так, хорошо помню, что к утру следующего же дня я придумал теорию «защитного механизма»; она заключалась в следующем. Человек не смог бы жить, если бы, например, его кровь не обладала свойством сворачиваться, если бы не существовало этой защитной реакции. Малейшая царапина – и вся кровь вытекает, и ничем ее не остановишь. Вот и в душе должны быть такие же защитные реакции. Иначе любая неприятность, потеря, неудача – и ты сходишь с ума. Не можешь найти себе места, предпринимаешь совершенно неоправданные действия. Ну, в самом деле, что это: «убью»? У одних людей все мгновенно заживает, а у других никак не остановишь кровь. Одни люди больше защищены от неприятностей, другие меньше. Раны не рубцуются – человек исходит тоской. Вот у Вальки этот полезный механизм слаб, и потому он, Валька, слишком уязвим.
На первой же перемене я сообщил Сережке о своем открытии. Вальки в тот день не было в школе. «Наверно, прогуливает», – решил я. Валька был жутким прогульщиком. Анна Николаевна ничего не могла с ним поделать. «Голова болела», – объяснял ей Валька, и сколько его ни стыдили на собраниях – не помогало. С тех пор как мы стали учиться в первой смене, он еще реже появлялся в школе.
Я изложил Сережке свою теорию и ждал, что он поддержит меня. И Сережка действительно сказал, что, пожалуй, это все правильно, но сказал как-то недовольно, неохотно.
– Как ты думаешь, почему Вальки нет? – спросил он.
– Спит, наверно, – усмехнулся я.
Сережка промолчал. Прошел еще урок, и еще, и еще – иногда дни в школе казались бесконечными. Сережка не то обиделся на меня, не то задумался о чем-то – он упорно молчал, и у меня совсем испортилось настроение.
– Сходим к Вальке, – предложил я, когда звонок прозвенел наконец в последний раз.
Сережка отказался. Ему куда-то надо было идти. Он даже попросил меня взять его папку и обещал вечером зайти за ней. Потом сказал нерешительно:
– И вот еще что… Ты скажи Вальке… Ты пойдешь к нему?.. Ты попроси его, чтоб завтра был дома от трех до пяти. Или нет, до шести. Он будет нужен. Обязательно, слышишь? – Сережка заглянул мне в глаза и добавил: – А теория твоя, Саня, плохая, по-моему. Выходит, обиженный сам виноват, что обиделся? Не знаю…
Сережка ушел по своим делам, а я отправился к Вальке, размышляя о Сережкиных словах – Сережка торопился и обещал поговорить подробнее потом.
Я боялся не застать Вальку, но он сидел дома в выцветших джинсах и синей старенькой майке, разорванной по шву под мышкой. Валька был в самом мрачном расположении духа. У него и вправду болела голова, притом страшно. Он злился, ругался, то и дело сжимал виски обеими руками, приговаривая: «Вот башка проклятая!» – ничего не помогало.
Мы посплетничали о нашем классе. Морщась от боли, Валька давал самые едкие характеристики каждому, кто у нас был хоть чуть-чуть заметен.
Валькины критерии были завидно просты. С его точки зрения, как я тогда понял, человек должен обладать только тремя качествами: разбираться в радиотехнике, уметь драться и не стараться получать хорошие отметки.
Для Вальки все люди делились на две неравные группы: одна, небольшая, – те, кто строил приемники, знал цену радиодеталей и т. д.; в другую группу входило все остальное человечество – «олухи». Для некоторых делалось послабление: «Он, конечно, олух, в радиотехнике ничего не смыслит, но дерется прилично». Как Валька определял способности к драке, одному богу известно, ибо, насколько мне помнится, к тому времени в нашем классе уже давным-давно никто не дрался.
Сам Валька, таким образом, являл собой воплощенный идеал человека, ибо соединял в себе все три редких достоинства. Особенно удачно развил он в себе последнее из этих качеств: уроков он не просто не делал, а не делал «принципиально».
Я же, например, был, с его точки зрения, совершенно пропащий человек – он мне потом не раз говорил об этом; особенно огорчало его, что вообще-то я парень был ничего, да, видимо, попал в плохие руки, и вот из меня ничего не вышло – ни радиотехники не знаю, ни драться не умею…
Я и смеялся, и сердился, и огорчался Валькиной злости, но слушать его было интересно. Всегда интересно взглянуть на привычное с какой-то другой стороны, другими глазами – это встряхивает и прочищает мозги. Да, кстати сказать, разве мы все не судили о людях в то время так же просто, как Валька? «Хорошо учится – плохо учится». «Спортсмен – неспортсмен». «Активист – неактивист». У каждого свои критерии, но число их у всех было одинаково ограничено. Хотя, по правде сказать, многие характеры и в самом деле укладывались в такие простенькие схемы – в юности люди иногда бывают удивительно бессодержательными.
Мне очень хотелось поговорить с Валькой о Сергее. Было любопытно узнать, что он сказал бы. Но я удержался. Конечно, если бы я мог рассказать Вальке про клятву, про рыжую тетрадь, про «Туманность Андромеды», про Сережкины сидения в комнатке за кухней, – тогда разговор имел бы смысл, а без этого что можно было сказать о Сережке? Ровным счетом ничего. Сережка как пришел в наш класс новичком, так новичком, по существу, и остался.
Убедившись, что с Валькой ничего страшного не произошло и о вчерашней истории в кино он словно забыл, я отправился домой и сел за уроки.
Сережка ко мне в тот день так и не пришел, хотя я ждал его допоздна.
19
Наутро я понес Сережкину папку в школу, но Сережка не явился и на уроки. Вальки тоже, конечно, не было. И мне казалось, будто в классе вообще никого нет – пусто. После уроков я побежал было к Сережке домой, но с полдороги вернулся. Еще наделаю паники… Потом мне стало страшно: а вдруг с Сережкой что-нибудь случилось? Вдруг он и дома не ночевал? Я чуть было не повернул назад, но потом сообразил, что с трех до шести Сережка обязательно появится у Вальки. Если ничего не случилось, конечно. И я помчался к Вальке, боясь опоздать.
Вальку я застал точно в том же положении, в каком оставил его накануне. Он сидел за столом и мотал катушку тончайшей проволоки. Для чего-то она была нужна ему. Неторопливо, но быстро и очень точно укладывал он виток к витку, плотно и тесно. Тонкая, покрытая темным лаком изоляции проволочка тянулась бесконечной нитью с неуклюжей деревянной бобины, а бобина, разматываясь, подрагивала на столе как живая. Рядом, на обломке мраморной плитки, грелся старенький Валькин паяльник с изогнутым жалом.
Валька кивнул пне головой и продолжал мотать. Я постоял, посмотрел из-за его спины, как темные витки покрывают глянцевитую бумагу прокладки. Намотка получалась ровней фабричной. И вдруг нить в Валькиных руках ослабла, бобина замерла – обрыв.
– Вот черт! Дрянь какую то подсунули, – выругался Валька.
Он прижал пальцем намотанные ряды, осторожно зачистил конец проволочки сапожным острым ножом, потом зачистил второй конец обрыва, тронул горячим паяльником кусок канифоли в крышке от коробки монпансье, прижал кусочек третника и, когда он стал таять, набрал капельку металла, быстро прихватил зачищенные и сложенные концы и убрал лишнее. Работа была обыкновенной и не требовала особого мастерства Но у Вальки все получалось артистически: волосок проволоки сразу, без поправок, ложился точно на место, припоя на паяльнике набиралось ровно столько, сколько нужно, – и на сосредоточенном, сердитом Валькином лице пробивались удовлетворение и радость.
Он отложил паяльник, осторожно попробовал, прочно ли получилось, завернул место спая тонкой пропарафиненной бумажкой и медленно сделал первый виток, второй, третий, пошел быстрее, быстрее, шевеля губами и считая про себя – ему нужно было намотать ровно десять тысяч витков. И опять обрыв…
– Вот гниль!
И Валька принялся так же терпеливо и аккуратно паять и укладывать спаянное на место. Дошел до конца ряда, отложил катушку, разогнулся – от напряжения ломило спину.
– Ну, где твой Сережка?
Я и сам прислушивался к шагам за дверью. Каждую секунду я ожидал, что сейчас прибежит, запыхавшись, Сережка, потом мы все куда-то побежим – и произойдет что-нибудь невероятное, очевидно имеющее отношение ко вчерашней истории.
Уже было пять, потом стало шесть. Уже давно пришлось зажечь голую, без абажура лампочку, как-то бестолково свисавшую с потолка посреди комнаты – не над столом и не над кроватью, а просто посередине. Валька все так же невозмутимо мотал – ему хватило бы его катушки на неделю. Я листал старый-престарый номер «Радиофронта» – был такой журнал еще до войны.
Сережка появился уже в седьмом часу. Он не запыхался, не торопился. Он распахнул куртку, достал что-то из кармана и положил перед Валькой на стол. Это была большая тяжелая монета, я никогда раньше ни видал таких.
Валька взял ее, вытащил подол ковбойки и протер монету с двух сторон, как протирают очки.
Я подошел посмотреть – монета была медная, почти черная. Две собачки с пышными лисьими хвостами стояли на задних лапках и держали корону с зубцами. «Сибирская монета» – было выбито по кругу вдоль неровного обода. А на другой стороне вензель– «Екатерина II».
– Это не собачки, – сказал Валька. – Это соболи. А в монете серебро есть. Мне объясняли: в ней есть серебро и потому она считалась дороже обычных и, кажется, была в России запрещена. Только для Сибири. Десять копеек, гривенник. Память о детдоме. – Валька высоко подкинул монету и ловко поймал – она тяжело шлепнулась на ладонь. – А они отобрали, гады. Сказали – холодное оружие, кастет, – объяснил он.
– Теперь пошли, – сказал Сережка.
– Куда? – спросил Валька.
– Тут близко, – сказал Сережка. – Можешь не одеваться. Только рубашку не забудь заправить.
Валька насмешливо пробурчал что-то – у него заметно поднималось настроение – и пошел за Сергеем.
Он как-то сразу привык к Сережкиным странностям, а может быть, ему и привыкать не надо было. Зовет человек – значит, дело есть. Не объясняет зачем – значит, причина есть не объяснять. Что спрашивать?
Валькин дом, как я уже говорил, был построен для студенческого общежития. Это было очень вытянутое пятиэтажное здание из бетона. Если бы оно было обычным, оно имело бы пять или шесть подъездов, а здесь был только одип, с большим неуютным вестибюлем внизу – как в гостинице – и с широкой лестницей.
Мы спустились в вестибюль; Сережка посмотрел вокруг, потом показал Вальке головой: «Узнаешь?»
У окна, спиной к нам, стоял человек в драповом пальто с широким поясом. Увидев его, Валька остановился.
– Вотеём! – произнес он нечто непонятное, словно заклинание, и это вдруг развеселило Сережку.
Он так громко расхохотался, что люди стали оглядываться на нас; Валька тоже засмеялся. Один я ничего не понимал.
– Узнаешь? – проговорил Сережка, подойдя к человеку в пальто и показывая ему на Вальку.
– Узнаю, вотеём, – пробормотал человек.
Ему было лет двадцать пять, а то и все тридцать. Кепку он держал в руках за спиной, черные волосы были аккуратно зачесаны. «Вотеём» – это у него была такая приговорка. Я так и не разобрал ее смысла. Он произносил это словечко в самые неожиданные моменты и при этом, шумно всхлипывая, набирал воздух.
– Ну что, разве мы тебя, вотеём, били? – с ходу напустился человек на Вальку. – Говори, вотеём!
Он опять всхлипнул, словно рыдания душили его. Это производило комический эффект: сердиться на такого человека было невозможно.
– А нет? – сказал Валька. – Не били?!
– Так ты же меня сам, вотеём, двинул, смотри! – Человек с возмущением показал пальцем под глаз – там и вправду было что-то вроде синяка. – Думаешь, нам-то что? Нам, вотеём, в цеху говорят: иди в дружину дежурить! Ну, идешь, вотеём!
– И бить людей велят? – спросил я.
– А мы били? – опять встрепенулся человек, но, взглянув на Сережку, вдруг добавил примирительно: – Ну, если что не так… Извини, вотеём, извини… А дело зачем заводить? Сами, вотеём, и намаетесь…
– Ну ладно, кончаем спектакль! – Сережка не стал дожидаться Валькиного ответа. Он всех держал в руках, не давая возможности произнести лишнее слово.
Человек начал надевать свою кепку, а мы побежали вверх по лестнице, обгоняя друг друга.
– Вотеём! – обернулся к нам Сережка.
– Вотеём, вотеём, – ответил ему Валька, громко всхлипывая. И гордо добавил: – А я ему и вправду двинул здорово, даже рука болит.
В комнате нас снова охватило веселье. Из этого самого «вотеём» сделали победный клич; оно заменяло нам все выражения, какие есть на свете, да и вообще с того вечера мы трое понимали друг друга с полуслова. Мы устроили тогда грандиозную свалку в Валькиной комнате. Беспорядка там наделать было невозможно – там всегда был беспорядок.
Поздно вечером отправились мы с Сережкой по домам. Валька пошел проводить нас.
– А ведь и вправду легче стало, – вдруг признался он и благодарно посмотрел на Сережку.
– Так, немного, – сказал Сережка. – А то ведь жить было бы нельзя! – прорвалось у него.
Он так печально и страстно проговорил это, что видно было – ему хотелось бы сказать очень многое, но он удержался. Лишь добавил, взглянув на меня:
– И никакой «защитный механизм» не помогает…
20
Наша Анна Николаевна не очень-то вникала во взаимоотношения между ребятами. Для нее весь класс четко делился на отличников, троечников и двоечников. Для каждого была отведена своя ступень, графа и клеточка. И если кто-нибудь соскальзывал с отведенной ему графы и получал две-три отметки похуже, чем обычно, Анна Николаевна немедленно начинала искать дурное влияние. Влиять, по ее мнению, можно только плохо – в хорошее влияние она, кажется, не верила. Каждый день от нее можно было услышать: «Краснов, вы плохо влияете на Бирюкова», «Андреев, вы поддаетесь дурному влиянию Лобусова».
С пятого класса Анна Николаевна была с нами на «вы». У нее было много странностей. Сколько я помню ее, она ходила в темно-коричневом платье со стоячим воротничком, ну, точно как школьная форма. Маленькая, подвижная, в этом своем коричневом платьице, она и сама походила на школьницу. Школьница-старушка.
«Дорожкин, опять вы манкируете уроками?» – говорила она, и это звучало гораздо величественнее, чем если бы она сказала просто: «Опять ты прогулял физику?»
Как часто случается с добрыми людьми, Анна Николаевна больше всего боялась «распустить» класс и потому бранила нас, кричала на нас что есть мочи, широко раскрыв глаза. Она любила нас и опекала и потому не жалела ни сил своих, ни голоса, и так она кричала в разных классах уже три десятилетия подряд, отчего голос ее давным-давно осип, и хриплые ее крики никого больше не пугали и не раздражали.
Мы даже по-своему любили Анну Николаевну. Мы гордились, например, что она очень хорошо знает немецкий и является соавтором учебника для седьмого класса. Во всяком случае, когда я начинал свои «пушкинские» беседы с Ирочкой Петровской, я первым делом сообщил ей, что наша Анна Николаевна – автор учебника. И это произвело впечатление на Ирочку.
Надо еще сказать, что немецкий Анна Николаевна вдалбливала в нас с поразительной настойчивостью, я бы даже сказал – с ловкостью. Другого слова не подберешь. Тут был какой– то фокус: как ей удавалось делать это среди невообразимого шума, царившего на ее уроках? Вопреки нашему абсолютному презрению к немецкому языку?..
Сережкин прогул не остался незамеченным.
– Вы начинаете манкировать уроками, Разин! – гневно кричала Анна Николаевна, тыкала пальцем в журнал и устремляла на Сережку испепеляюще-пронзительный взгляд, словно хотела вырвать ответ из самой глубины его души. – Вы мне не нравитесь, Разин! Вы мне все меньше и меньше нравитесь!
Нетрудно представить, какую тревогу подняла она, когда заметила, что Сережка стал дружить с Валькой Дорожкиным. Она считала, что отличники должны дружить с отличниками, троечники – с троечниками, а двоечники вовсе не должны ни с кем водиться, но день и ночь сидеть над книгами и подтягиваться. Сережка в ее глазах был потенциальный отличник, а Валька – явный двоечник, и следовательно, ничего хорошего от их дружбы ожидать было нельзя. Дорожкин плохо повлияет на Разина – это Анна Николаевна считала неминуемым.
– Так что же вы предлагаете, Анна Николаевна? – спросил ее как-то Сережка, терпеливо выслушав очередную тираду.
– Оставьте Дорожкина в покое!
– Aber das ist unmöglich! – почти ласково сказал Сережка с великолепным о-умляут.
Анна Николаевна просияла. Ее легко было обезоружить любой немецкой фразой, все равно какого смысла – лишь бы по-немецки, а красивым о-умляут можно было искупить куда более серьезные, чем Сережкнны, грехи.
Все же она сказала:
– Послушайте, Разин, мне интересно: вы боитесь чего-нибудь? Вы, и этот ваш новый друг, Дорожкин, и вообще все? Раньше учащиеся боялись, например, что их исключат из школы, вызовут родителей… А теперь? Есть у вас какой-нибудь страх? Ну хоть перед будущим, что ли, – ведь вы сознательный человек!
Сережка подумал и спросил:
– А вы боитесь чего-нибудь, Анна Николаевна?
– Ну вот видите, – обиделась сначала Анна Николаевна. – Вы и меня, кажется, совсем не боитесь… Или не уважаете? – И добавила с некоторым вызовом: – А я боюсь! Боюсь, что урок будет сорван, боюсь не справиться с работой, получить замечание на педсовете… Это же нормально, Разин!
– По-моему, нет, – сказал Сережка. – Никто ничего не должен бояться.
– Menschen ohne Angst! – пробормотала Анна Николаевна, и было непонятно, то ли она довольна разговором, то ли огорчена.
У меня тоже были неприятности из-за Вальки, но не в школе, а дома. Мама моя исправно ходила на классные собрания и немало наслышалась про этого кошмарного Дорожкина, двоечника, прогульщика и шута. И когда на вопрос: «Где был?» – я все чаще стал отвечать: «У Дорожкина», – мама качала головой и приговаривала точно так же, как Анна Николаевна: «Не правится мне эта дружба, не нравится».
Только мама, конечно, не кричала. Мама ни разу в жизни не кричала на меня.
Всем не нравилась наша дружба, а нам – нравилась. Много раз мы отправлялись после уроков бродить по радиомагазинам. Это было любимое Валькино занятие, а нам с Сережкой было все равно, где ходить. Магазинов в городе было три, они находились в разных районах, так что, пока обойдешь их, часа два-три пройдет. Вальке никогда не нужно было ничего определенного, он ничего не искал, он ходил смотреть, что сегодня есть на прилавке. Истинную, не магазинную ценность деталей он знал превосходно и всегда мог определить, что действительно нужно для настоящей «машины» – так он называл приемники, а что «заваль». Деньги, хоть и понемногу, ему давала тетка. Дорогие детали он выменивал на более дешевые, но дефицитные. В радиомагазинах всегда толкались любители и шел свой торг.
– Только олухи рыщут по прилавкам, спрашивают, предположим, импортный малогабаритник, – объяснял Валька. – Разве найдешь его, когда нужно?
Он покупал все впрок – авось пригодится, вещь ценная.
Сам-то я привык вот так проводить время, но Сережка меня удивлял. Давно ли это было? «Только субботы и перемены… Нет, перемены роскошь». И вот пожалуйста. Я был готов вслед за Анной Николаевной признать, что Валька дурно влияет на Разина.
Теперь я стал немного понимать Сережку. Он был неспособен на обычные, неглубокие отношения. Он не умел «быть знакомым» и даже не умел дружить в общераспространенном смысле слова. Он умел только любить. Ему было хорошо с Валькой, потому что он любил его, любил глубоко и пылко. За что? Я мог бы пояснить, но к чему! Разве такие вопросы задают?
Сережка любил Вальку, и потому он не обращал внимания на все его глуповатые шуточки, дурацкий тон. Он не собирался «исправлять» Вальку ни в каком отношении. Он увидел в Вальке то, чего никто не видел в нем, потому что никто в целом миро, кроме тети, Вальку до тех пор не любил.
…А я любил их обоих. Сережку я любил давно. А Вальку – Вальку я полюбил в тот самый миг, что и Сережка. Любили ли они меня? Не знаю. Я сознавал их превосходство над собой, но мне было хорошо и в Валькиной комнате, где мы чаще всего собирались, и у Сережки. Валька подтрунивал надо мной, над тем, что я профан в технике. Я тоже не оставался в долгу, и отношения у нас были отличные. Со временем мы даже стали вдвоем говорить о Сережке. Валька ругал его, а я, конечно, защищал. С Сережкой же о Вальке мы не говорили – как, уверен, не говорили они вдвоем и обо мне. С Сережкой такие разговоры были невозможны, он уходил от них. Только однажды, сразу после истории в «Орионе», когда я начал рассуждать о случившемся, Сережка сказал:
– Валька достоин лучшей жизни и лучшего характера…
Я запомнил эти его слова именно потому, что не очень понял их, и долго над ними думал.