Текст книги "Под стеклянным колпаком"
Автор книги: Сильвия Плат
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
6
Я постоянно приставала к Бадди с тем, чтобы он показал мне у себя в больнице что-нибудь по-настоящему интересное, – и вот однажды, в пятницу, я ушла со всех занятий и устроила себе удлиненный уик-энд, избрав Бадди своим вожатым. Для начала я переоделась в белый халат и, усевшись в высокое кресло, понаблюдала в помещении с четырьмя покойниками, как Бадди и его коллеги производят вскрытие. Эти трупы меня нисколько не взволновали, потому что они совершенно не походили на живых людей. У них была твердая красно-черная, похожая на обивку кресел кожа, и несло от них чем-то вроде огуречного рассола.
Потом Бадди провел меня в большой холл, где держат в банках мертворожденных младенцев. У первого ребенка была большая белая голова и скрюченное тельце размером с лягушачье. Следующий был уже чуть побольше, а третий – еще больше, а младенец в последней банке был уже размером с натурального новорожденного, и, казалось, он поглядывал на меня, ухмыляясь поросячьей ухмылкой.
Я испытывала определенную гордость из-за хладнокровия, которое выказала при этом ужасном осмотре. Единственный раз я вышла из себя и даже подпрыгнула на месте, когда нечаянно облокотилась на живот одного из покойников, наблюдая за тем, как Бадди вырезает у него легкое. Еще минуту-другую я ощущала в локте какое-то жжение, и мне даже пришло в голову, что покойник еще не совсем покойник, потому что он теплый, поэтому я слезла с кресла, издав даже некий вопль. Но Бадди объяснил мне, что жжение возникло только под воздействием формалина, которым было покрыто тело, и я вернулась на прежнее место.
За час до ленча Бадди привел меня на лекцию по злокачественному белокровию и некоторым другим столь же удручающим заболеваниям. В ходе лекции на подиум вывозили в креслах-каталках больных, задавали им вопросы, а затем увозили, а нам показывали цветные слайды.
На одном из слайдов была, помнится, красивая смеющаяся девушка с черным пятнышком на щеке.
– Через двадцать дней после того, как это пятнышко появилось, девушка умерла, – объявил доктор, и все на какую-то минуту притихли, а тут как раз зазвенел звонок, и я так и не узнала, что это было за пятнышко и почему девушка умерла.
После обеда мы пошли посмотреть на роды.
Сперва мы зашли в какую-то кладовую в больничном коридоре, и Бадди выдал мне белую маску и марлевую повязку.
Высокий, ростом с Сидни Гринстрита, и очень толстый студент-медик околачивался поблизости, наблюдая за тем, как Бадди прячет мои волосы, да и все лицо под маску. В конце концов незакрытыми у меня остались только глаза.
Студент пренеприятнейшим образом хихикнул:
– Что ж, родная матушка вас, может быть, и признала бы.
Я была слишком занята размышлениями о том, насколько он толст и как это, должно быть, скверно для мужчины, а особенно – для молодого мужчины, быть таким толстяком, потому что женщине, чтобы поцеловать его, пришлось бы перегибаться через его живот, – так, повторяю, я была этим занята, что сразу даже не поняла оскорбительного смысла, заключенного в его ремарке. А к тому времени, как я поняла, что он считает себя большим остряком, и придумала ответ, состоящий в том, что только родная мать способна любить такого толстяка, студент уже куда-то исчез.
Бадди изучал настенное табло, изготовленное из дерева и пронизанное дырами разных размеров – от серебряного доллара до обеденной тарелки.
– Прелестно, прелестно, – произнес он, обращаясь ко мне. – Как раз сейчас начнутся роды.
В дверях кабинета стоял тощий сутулый студент, оказавшийся знакомцем Бадди.
– Привет, Уилл! Кто сегодня дежурит?
– Я, – мрачно ответил Уилл, и я заметила, что на его бледном лбу сверкают капельки пота. – Я, и это мои первые роды.
Бадди объяснил мне, что Уилл является адъюнктом третьего года и что ему предстоит принять восемь родов, прежде чем ему выдадут диплом.
Тут он заметил движение в дальнем конце коридора, и навстречу нам двинулась процессия, состоящая из нескольких мужчин в халатах известкового цвета и в капюшонах и пары-тройки медсестер. Они катили по коридору каталку, на которой лежало что-то большое и белое.
– Не стоило бы тебе глядеть на это, – прошептал Бадди мне на ухо. – Посмотришь и потом никогда не захочешь иметь детей. Нельзя позволять женщинам смотреть на это. Так все люди на земле скоро вымрут.
Мы с Бадди рассмеялись, он потряс руку Уиллу, и мы игроем прошли в кабинет.
Я была так потрясена видом кресла, в которое поместили роженицу, что не сумела произнести ни слова. Оно выглядело как самая настоящая дыба, со всеми своими металлическими подвесками и приспособлениями с одной стороны и со всевозможными инструментами, проводами и трубками непонятного мне назначения – с другой.
Мы с Бадди встали у окна, всего в нескольких футах от роженицы. Отсюда нам было прекрасно видно.
Живот женщины вздымался в воздух такой горой, что ни лица ее, ни верхней части тела мне было не разглядеть. Казалось, она целиком и полностью состоит из этого чудовищного, жирного, как паучье, брюха и двух крошечных, уродливо вздернутых в зажимах ножек, и на протяжении всех родов она только и делала, что нечеловеческим голосом орала.
Позже Бадди объяснил, что роженице дали таблетку, чтобы она не испытывала мучений, и что, рыдая и бранясь, она на самом деле не понимала, что делает, потому что пребывала в своего рода сумеречном сне.
Я решила, что это именно такая таблетка, какую в состоянии изобрести только мужчины. Здесь, перед нами, лежала женщина, и было ясно, что она испытывает чудовищные мучения, иначе бы она так не кричала, – а, воротясь домой, она, тем не менее, забеременеет вновь, потому что таблетка заставит ее забыть о том, какую муку она претерпела, когда на протяжении всего времени родов в потаенной глубине ее тела то открывался, то затворялся, потрясая ее всю, длинный, слепой, без окон и дверей, коридор страданий.
Главврач, курировавший работу Уилла, без конца повторял роженице: «Давайте, миссис Томоллилло, давайте, будьте молодчиной, давайте!» – и в конце концов я увидела, как в пробритой щели между ее ног, мокрой от дезинфектанта, появилась какая-то темная, призрачная штука.
– Голова ребенка, – прошептал мне Бадди под шум ее криков и рыданий.
Но голова ребенка по какой-то причине застряла, и доктор сказал Унллу, что надо делать надрез. Я услышала, как ножницы рассекли кожу женщины, словно какую-нибудь материю, и сразу же полилась кровь – яркая, алая кровь. Затем, как-то вдруг, весь ребенок очутился в руках у Уилла, – и был он цвета темной сливы, измазанный кровью и чем-то белым, а Уилл внезапно запричитал: «Я сейчас уроню его, я сейчас уроню его» – и совершенно перепугался.
– Нет, не уроните, – сказал главврач, взял у него ребенка и принялся массировать тельце новорожденного. Синий цвет схлынул, младенец заверещал хрипловатым и потерянным голосом, и я увидела, что это мальчик.
Первым делом этот мальчик помочился в лицо доктору. Позже я сказала Бадди, что не понимаю, как такое могло произойти, а он ответил мне, что такое случается, хотя и довольно редко.
Как только ребенок появился на свет Божий, люди в помещении разбились на две группы. В одну попали медсестры, занявшиеся младенцем: они прицепили ему металлическую табличку на запястье, протерли глаза ваткой на палочке и запеленали. А во вторую вошли главврач и Уилл: они начали сшивать тело женщины длинной нитью.
Кто-то вроде бы сказал: «Миссис Томоллилло, у вас мальчик», но женщина не ответила и даже не подняла головы.
– Ну, и как оно тебе? – спросил Бадди, пока мы шли по зеленым квадратам пола к нему в кабинет. На лице у него было выражение глубокого удовлетворения.
– Просто чудесно. Я могла бы смотреть на такое каждый день.
У меня не хватило духу спросить, нет ли какого-нибудь другого способа производить детей на свет. По какой-то причине самым главным для меня представлялось быть в состоянии проследить за тем, как дитя выходит из твоего лона, чтобы наверняка убедиться в том, что это именно твой ребенок. Я подумала, что раз уж все равно приходится так страдать, то есть смысл оставаться при этом в полном сознании.
Я всегда представляла себе, как это произойдет: я поднимусь на локтях, после того как все будет позади, смертельно бледная, разумеется, и без какой бы то ни было косметики, и соответственно растрепанная, но улыбающаяся и сияющая, с волосами, волной ниспадающими до талии, – и протяну руку к своему младенцу, и назову его имя, которое мне еще предстоит изобрести.
– А что это за жидкостью он был покрыт? – спросила я у Бадди исключительно для поддержания беседы, и он сообщил мне, что кожу младенца намазали вазелином.
Когда мы пришли в комнатку к Бадди, больше всего напомнившую мне монашескую келью, потому что в ней ничего не было, кроме голых стен, голого пола, голой кровати и письменного стола, на котором лежала «Анатомия» Грея и другие ужасные книги, Бадди зажег свечу и раскупорил бутылочку дюбонне. Затем мы легли рядышком на кровать и Бадди потягивал свое вино, пока я декламировала ему «Край, мне возбранный» и другие стихи из сборника, который привезла с собой.
Бадди сказал мне как-то, что в поэзии, должно быть, и впрямь что-то есть, раз уж такая девушка, как я, тратит на нее все свободное время, поэтому при каждой встрече я читала ему какие-нибудь стихи и объясняла, чем именно они мне понравились. Поступала я так по просьбе Бадди. Он всегда старался организовать наши уик-энды таким образом, чтобы впоследствии нам не стало жаль понапрасну потерянного времени. Отец Бадди был преподавателем, и Бадди, я думаю, тоже следовало бы стать преподавателем, потому что он все время пытался что-то мне объяснить и чему-нибудь новому научить.
И вдруг, когда я дочитала одно из стихотворений до конца, он спросил у меня:
– Слушай, Эстер, а ты мужика когда-нибудь видела?
И по тому, как он произнес это, я поняла, что речь идет не о деревенском мужике и не о каком-нибудь другом мужике, а о мужике голом.
– Нет, – ответила я. – Только статуи.
– А тебе интересно было бы посмотреть на меня?
Я не знала, что на это ответить. В последнее время и мать, и бабка без умолку твердили мне о том, какой замечательный, какой чистый мальчик Бадди Уиллард да из какой замечательной, каких строгих правил семьи он происходит, да о том, что все в церкви считают его просто идеалом, потому что он так хорошо относится к своим родителям и вообще к старшим, да о том, какой он умный, красивый и спортивный.
И постоянно добавляли, что именно для таких замечательных и чистых мальчиков, как Бадди, следует беречь свою чистоту и юным девушкам, вроде меня. Поэтому я не ожидала с его стороны ни малейших неприятностей.
– Что ж, пожалуй, – вымолвила я.
Я тупо смотрела, как Бадди расстегнул, снял и повесил на стул брюки, а затем стащил с себя и трусы. Трусы у него были нейлоновые, в сеточку.
– Так прохладней, – пояснил он, – и мать говорит, что они легче стираются.
Затем он встал передо мной во весь рост, а я по-прежнему смотрела на него. То, что я увидела, напомнило мне индюшачью голову на индюшачьей же шее и почему-то крайне расстроило.
Бадди был явно обижен тем, что я ничего не сказала.
– Думаю, тебе следует привыкать ко мне в таком виде, – сказал он. – Ну, а теперь давай посмотрим на тебя.
Но раздевание на глазах у Бадди показалось мне вдруг настолько же отвратительным, как фотографирование в голом виде в колледже, – а там тебя снимают и спереди, и сбоку исключительно для того, чтобы поместить эти фотографии в картотеку физкультурного зала под индексом «А», «Б» или «В» – в зависимости от того, насколько ты стройна.
– Да как-нибудь в другой раз.
– Что ж, как хочешь.
Бадди оделся.
Затем какое-то время мы целовались и обнимались, и мое настроение стало чуточку получше. Я допила, села, закинув ногу на ногу, на кровати у Бадди, и попросила расческу. Я зачесала волосы себе на лицо так, чтобы Бадди не было видно его выражения. И вдруг спросила:
– Послушай, Бадди, а у тебя был кто-нибудь?
Сама не знаю, почему я задала этот вопрос. Слова, казалось, сами полились у меня изо рта. Я, разумеется, и мысли не имела, что у Бадди уже мог кто-нибудь быть. Я ждала, что он ответит мне: «Нет, что ты, я храню себя до брака с чистой и девственной особой, вроде тебя».
А Бадди не ответил и почему-то покраснел.
– Ну, так как же?
– А что ты имеешь в виду, говоря «был»? – уточнил он, и голос его прозвучал как-то пусто.
– Ну, ты уже с кем-нибудь спал?
Я продолжала ритмически проводить по волосам расческой, зачесывая их на щеку, обращенную к Бадди, и я чувствовала, как по коже проходит легкая электрическая дрожь, и мне хотелось закричать: «Нет, не надо, не говори, пожалуйста, ничего!» Но я сдержалась и молча ждала его ответа.
– Собственно говоря, да, – в конце концов выдавил из себя Бадди.
Я едва чувств не лишилась. С первой же ночи, когда мы с Бадди поцеловались, он постоянно давал мне понять, что я куда сексуальней и опытней в таких делах, чем он, недаром же он сказал мне, что у меня, наверно, была куча парней, и что все наши поцелуи, объятия и прочие маленькие забавы происходили не то чтобы по моей инициативе, но были для него совершенно в диковинку, он, мол, просто ничего не мог с собой поделать и сам не знал почему.
Теперь я поняла, что его невинность была всего лишь розыгрышем, подделкой.
– Расскажи-ка мне об этом.
Я продолжала проводить расческой по волосам, но зубья теперь впивались мне в щеку.
– Как ее звали?
Бадди, казалось, почувствовал облегчение от того, что я не рассердилась. Да и дополнительное облегчение из-за того, что наконец-то мог поведать о том, как его соблазнили. Потому что, разумеется, его соблазнили. Не Бадди же это начал, и не его вина была в том, что это произошло. Прошлым летом он работал младшим официантом в гостинице на Кейп-Коде. И была там одна официанточка. Бадди заметил, что она поглядывает на него как-то по-особому и норовит в кухонной сумятице показать ему свои груди, поэтому он однажды решился и спросил у нее, в чем дело и чего ей от него нужно. А она посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
– Я хочу тебя, парень.
– С гарниром, – рассмеялся Бадди.
– Нет. Как-нибудь вечерком.
И на этой тропе Бадди лишился юношеского целомудрия.
Сперва я решила было, что он переспал с официанткой один-единственный раз, но когда, чтобы окончательно убедиться, я спросила его, сколько раз он с ней спал, Бадди ответил, что точно вспомнить не может, но пару-тройку раз в неделю на протяжении всего лета это происходило. Я умножила три на десять и получила тридцать. Число оказалось выше моего разумения.
И тут что-то во мне словно заледенело.
Вернувшись в колледж, я начала расспрашивать старшекурсниц о том, как бы они отнеслись к известию о том, что парень, с которым ты встречаешься, тридцать раз подряд переспал с какой-то грязной официанткой, причем в разгар романа с тобою. Но старшекурсницы отвечали, что все парни таковы и что их нельзя ни в чем обвинить, пока вы не будете обручены или, как минимум, помолвлены.
Собственно говоря, вовсе не мысль о том, что Бадди с кем-то там переспал, беспокоила меня так сильно. Я ведь читала в книгах о всяких историях, когда кто-то с кем-то спит, и окажись на месте Бадди любой другой парень, я просто расспросила бы его о наиболее интересующих меня деталях, и, возможно, сама переспала бы с кем-нибудь исключительно для того, чтобы сравнять счет, – и сразу бы обо всем позабыла.
Но меня просто бесило то, что Бадди изображал, будто я такая сексуальная, а он такой скромник, – а сам в это время спал с потаскушкой-официанткой. Да он просто смеялся мне в лицо!
– Ну, а что думает об этой официантке твоя матушка? – спросила я у Бадди.
Бадди был на удивление любящим сыном. Он без конца цитировал материнские рассуждения о взаимоотношениях полов, и я знала, что миссис Уиллард была в вопросе сохранения девственности самой настоящей фанатичкой – причем применительно не только к девушке, но и к парню. Когда меня впервые пригласили к ним домой на обед, она посмотрела на меня так пристально и испытующе, что я сразу же поняла: она пытается определить, девственна я или нет.
Бадди, как я и ожидала, пришел в сильное смущение.
– Мама расспрашивала меня о Глэдис, – 'Признался он.
– Ну, и что же ты ей ответил?
– Я сказал ей, что Глэдис не замужем, что она белая и совершеннолетняя.
Я, конечно же, понимала, что Бадди никогда в жизни не позволил бы себе ответить матери столь бесцеремонно. Он постоянно, к месту и не к месту, вспоминал ее изречение: «Мужчине нужно совокупление, а женщине – бесконечная уверенность». И еще одно, под пару к первому: «Мужчина – это стрела, устремленная в будущее, а женщина – тетива, с которой эту стрелу спускают». Мне эти изречения просто осточертели.
Каждый раз, когда я пыталась с ним на эти темы поспорить, Бадди отвечал, что его мать до сих пор испытывает удовольствие от половой близости с отцом, а поскольку такое в их возрасте весьма удивительно, то это означает, что она в таких вещах крупный специалист.
Что ж, я решила расстаться с Бадди Уиллардом раз и навсегда, но не потому, что он спал с треклятой официанткой, а потому, что у него не хватило мужества заявить об этом в открытую и заставить окружающих примириться с таким фактом, как с одним из проявлений его характера. Но едва я приняла такое решение, как телефон в холле зазвонил и кто-то затянул нараспев:
– Это тебя, Эстер, это звонят из Бостона.
Я сразу же поняла, что случилась какая-то неприятность. Потому что во всем Бостоне единственным моим знакомым был Бадди и потому что он ни за что бы не позвонил по междугородному, так как послать письмо было куда дешевле. В том случае, когда ему надо было сообщить мне что-то срочное, он обходил весь свой институт в поисках парня, который отправлялся бы к нам в колледж на ближайший уик-энд, и, конечно же, кто-нибудь такой непременно находился, и Бадди вручал ему послание, и я получала его в тот же день. Так он и на почтовой марке экономил.
И разумеется, это был Бадди. Он сказал мне, что на ежеосенней рентгеноскопии у него нашли туберкулез и что его переводят в медицинский институт для студентов, больных туберкулезом, размещенный в туберкулезном санатории в Адирондаке. Затем он напомнил мне, что с последней нашей встречи я ему не писала, выразил надежду на то, что в наших отношениях ничего не изменилось и что я буду писать ему по меньшей мере раз в неделю, а также приеду в санаторий на рождественские каникулы.
Я никогда не видела его таким взволнованным. Он всегда гордился своим безукоризненным здоровьем, а когда у меня случались приступы астмы и я не могла дышать, уверял меня, будто они чисто неврастенического происхождения. Мне казалось, что для будущего врача это довольно странный подход к проблеме, и я думала даже, не лучше ли Бадди учиться не на терапевта, а на психиатра, но у меня никогда не хватало духу сказать ему об этом.
Я сказала Бадди, что его болезнь меня страшно расстроила, и пообещала писать. Но, повесив трубку, не почувствовала ни малейшей грусти. Напротив, испытала величайшее облегчение.
Я подумала, что туберкулез, возможно, является Божьей карой за двойную жизнь, какую вел Бадди, и за гордыню, с какою он относился к прочим людям. И я подумала о том, как удачно вышло, что мне не придется теперь рассказывать всем и каждому в колледже о том, что я рассталась с Бадди, и опять предаваться скучнейшему флирту со случайными кавалерами.
Я просто сообщила всем, что Бадди заболел туберкулезом и что мы с ним практически помолвлены, – и поэтому, когда я субботними вечерами оставалась в общежитии и занималась науками, все относились ко мне крайне благожелательно и жалели бедняжку, которая так мужественно себя ведет, тогда как сердце ее на самом деле разбито.
7
Разумеется, Константин оказался маловат ростом, но на свой лад довольно симпатичен. У него были светло-каштановые волосы и темно-синие глаза, а на губах витала приятная дерзкая улыбка. Он вполне мог бы сойти за американца – со своим превосходным загаром и ослепительными зубами, – но я с самого начала поняла, что он таковым не является. У него было то, что начисто отсутствует у всех американских мужчин, которых я знаю, а именно – интуиция.
С первых минут знакомства Константин начал догадываться о том, что я вовсе не настолько уж без ума от миссис Уиллард. Я то недоуменно вздергивала бровку, то разражалась сухим смешком, – и вот уже мы говорили о ней безо всяких обиняков, и я тогда же подумала: «Этому Константину совершенно наплевать на то, что я слишком высокого роста, и не знаю иностранных языков, и никогда не была в Европе, – он в состоянии разглядеть мою подлинную сущность».
Константин повез меня в здание ООН на своей машине. Это был старый автомобиль зеленого цвета с откидным верхом и со скрипучими, но удобными коричневыми кожаными сиденьями. Верх он откинул. Константин объяснил мне, что умудрился так загореть, играя в теннис, и пока мы, сидя рядышком, мчались по улицам под открытым небом, он взял меня за руку и слегка пожал ее – и я вдруг ощутила такое счастье, какого не испытывала с тех пор, как мне было девять и я носилась по песчаным отмелям вдвоем с отцом, а было это тем летом, после которого он умер. И потом, когда мы с Константином сидели в одной из этих обитых плюшем аудиторий в ООН, рядом с мрачной и мускулистой русской девицей, которая не пользовалась косметикой и была, как и сам Константин, синхронным переводчиком, я подумала, как странно, что я до сих пор не замечала того, что ощущение подлинного счастья оставило меня в девятилетнем возрасте. А после девяти – несмотря на гёрлскаутство, и занятия музыкой и акварелью, и уроки танцев, и даже парусный спорт – а на все это сумела расщедриться для меня мать, – несмотря на занятия в колледже с пробежками в тумане перед завтраком, и черничным пирогом на завтрак, и вспышками мыслей и озарений, посещавшими меня едва ли не ежедневно, – я уже никогда не была по-настоящему счастлива.
Я уставилась на русскую переводчицу в ее двубортном сером костюме и услышала, как она накручивает одну идиому за другой на своем загадочном языке (что, как мне сообщил Константин, было наиболее сложным аспектом ее работы, потому что английские идиомы не совпадают с русскими), – и мне отчаянно захотелось забраться в ее шкуру и провести остаток своих дней, хрипло выкрикивая один фразеологический оборот за другим. Возможно, я и не стала бы от этого счастливее, но это подбросило бы камешек пользы к другим, куда менее осмысленным камешкам моего существования.
И затем мне показалось, будто Константин, и русская переводчица, и вся орава черных, белых и желтых людей, спорящих в свои микрофоны, куда-то удалились или, во всяком случае, отдалились. Я видела, как беззвучно открываются и закрываются их рты, как будто они находились сейчас на палубе отплывающего корабля, а я стояла на берегу в своем одиноком молчании.
Я начала перечислять про себя все то, чего я не умею делать.
И начала с готовки.
Моя бабушка и мать так хорошо готовили, что я полностью предоставляла им управляться с этим самим. Они постоянно пытались научить меня готовить то или иное блюдо, но я тупо следила за их действиями и приговаривала: «Понятно, понятно», тогда как слова инструкции пролетали у меня мимо ушей, и потом я ухитрялась настолько испортить кушанье, что меня больше никогда не просили его готовить.
Я подумала о Джоди – моей лучшей и единственной подруге в первый год в колледже. Однажды утром она у себя дома приготовила мне яичницу. У яичницы был непривычный вкус, а когда я спросила у Джоди, не добавила ли она туда чего-нибудь, она сказала, что да, добавила сыр и чеснок. Я спросила, кто научил ее этому, а она ответила, что никто, она, мол, сама придумала. Но, в конце концов, у нее был практический склад ума: она ведь была у нас старостой кружка по социологии.
А еще я не умела стенографировать.
Это означало, что по окончании колледжа мне будет не устроиться на выгодную работу. Мать постоянно твердила мне, что специалисты по английскому языку и литературе никому не нужны. Вот если ты становишься специалистом по английскому и при этом владеешь стенографией – это совершенно другое дело. Тогда ты идешь нарасхват. Тогда все эти молодые гении предлагают тебе место секретарши и начинают диктовать одно интереснейшее письмо за другим, а тебе остается только расшифровать их.
Беда была в том, что я не собиралась кого-нибудь и каким-нибудь образом обслуживать. Интереснейшие письма я намеревалась диктовать сама. И, кроме того, эти крошечные закорючки из книги, которую постоянно подсовывала мне мать, казались мне столь же чудовищными, как физические уравнения.
Мой перечень продолжал расти.
Я ужасно танцую. Я постоянно сбиваюсь с ритма. У меня нет чувства равновесия, и когда в физкультурном зале мы шли по бревну, раскинув руки и положив на голову книгу, я вечно с него сваливалась. Я не умею кататься на лошади и бегать на лыжах, хотя заниматься и тем, и другим мне хотелось больше всего на свете, потому что это самые дорогостоящие забавы. Я не говорю по-немецки, и не читаю по-древнееврейски, и не пишу по-китайски. Я даже не знаю толком, где искать на карте большинство государств, из которых приехали сидящие в здании ООН люди.
И сейчас, очутившись в звукоизолированном сердце ООН, сидя между Константином, с одинаковым мастерством умеющим играть в теннис и заниматься синхронным переводом, и русской девицей, которая знает так много фразеологических сочетаний, я впервые в жизни поняла, насколько я сама не от мира сего. Беда в том, что я всегда была не от мира сего, но только сейчас это осознала.
Единственное, что я по-настоящему здорово умела, было завоевание всяческих наград и стипендий, но эта эра уже подходила к концу.
Я чувствовала себя чем-то вроде беговой лошади в мире, в котором вдруг отменили бега, или же вроде выдающегося футболиста из колледжа, вроде того атлета, который, внезапно втиснувшись в серый костюм и оказавшись на Уолл-стрите, видит, как дни его славы, съежившись, превратились всего лишь в маленький золотой значок у него на плаще, а даты побед выгравированы на значке, как на надгробной плите.
Я почувствовала, как жизнь моя простирает надо мной свои ветви, как смоковница из прочитанного рассказа.
С конца каждой ветви, подобно сочной смокве, свисало и подмигивало, маня, какое-нибудь лучезарное будущее. Одна смоква означала мужа, детей и полную чашу в доме, другая – судьбу знаменитого поэта, третья – карьеру университетского профессора, четвертая, по аналогии с Джей Си, превращала меня в Э Ги – выдающуюся издательницу и редактрису, пятая звала в Европу, и в Африку, и в Южную Америку, шестая отзывалась именами Константина, Сократа, Аттилы и еще доброго десятка других возлюбленных с непроизносимыми именами и непредставимыми профессиями, седьмая сулила мне звание олимпийской чемпионки по гребле, а выше на ветвях виднелись и другие плоды, ни названия, ни назначения которых мне пока не дано было угадать.
Я представила себе, как сижу под этой смоковницей, умирая от голода только потому, что не могу решиться, какую именно смокву сорвать. Мне хотелось сорвать их все сразу, но выбрать одну из них означало бы отказаться от всех остальных – и вот, пока я в колебании и нерешительности там сидела, плоды начали морщиться и чернеть и один за другим падать мне под ноги.
В ресторане, куда повел меня Константин, пахло пряностями и подливками. За все время, пока я находилась в Нью-Йорке, я еще ни разу не была в таком заведении. Сама я забредала исключительно в закусочные, меню которых состояло из гигантского гамбургера, дежурного супа и четырех сортов пирога. Правда, в них было чисто и вдоль всей стойки шли огромные зеркала.
А этот ресторан располагался в каком-то подвале. Чтобы попасть туда, нам пришлось спуститься по едва освещенной лестнице.
На закопченных стенах висели выцветшие плакаты туристических агентств. Швейцарские озера, японские горы, африканский вельд. На каждом столике стояли толстые, бутылочной формы свечи, которые, казалось, находились здесь уже долгие века и за это время выплакали свои красные, синие и зеленые слезы в уютное трехмерное озеро, лица в котором плыли, обращенные друг к другу, и словно бы пламенели сами.
Не помню, что я ела, но, едва начав есть, почувствовала себя гораздо лучше. Мне даже пришло в голову, что мое недавнее видение, в котором смоковница теряла один за другим свои сочные плоды, во многом объяснялось позывами пустого желудка.
Константин постоянно подливал нам в бокалы сладкого греческого вина, пахнущего еловой корой, и я обнаружила, что рассказываю ему о том, как выучу немецкий, и поеду в Европу, и стану там знаменитым репортером, вроде Мэджи Хиггинс.
Когда мы принялись за йогурт и земляничный джем, я уже чувствовала себя настолько хорошо, что решила позволить Константину соблазнить меня.
* * *
С тех самых пор, как Бадди Уиллард рассказал мне о своей официантке, я подумала о том, чтобы с кем-нибудь переспать.
Можно было, конечно, переспать и с Бадди – но это не считалось бы, потому что он все равно опережал бы меня на одного сексуального партнера. Тут нужен был кто-то другой.
Единственным парнем, с которым я всерьез собиралась отправиться в постель, был мрачный, с ястребиным носом южанин из Йейля, приехавший однажды на уик-энд к нам в колледж словно бы единственно затем, чтобы обнаружить, что его подружка за день до этого удрала с каким-то таксистом. Поскольку эта девица жила со мной в одном корпусе, а дома в этот вечер оставалась я одна, именно мне и предстояло его утешить.
В местной кафешке, забравшись в одну из отдельных кабинок, деревянные стены которой были сплошь исписаны и изрезаны сотнями имен, мы пили с ним чашку за чашкой черный кофе и совершенно непринужденно болтали на сексуальные темы.
Этот парень – а звали его Эрик – сообщил мне, насколько отвратительной представляется ему привычка девиц из нашего колледжа лизаться с кем попало под фонарем или в редком здешнем кустарнике до самого отбоя, так что любой прохожий может запросто увидеть это. Миллион лет эволюции, угрюмо произнес Эрик, и кем же мы остаемся? Самыми настоящими животными.
Затем Эрик поведал мне о своей первой женщине.
У себя на Юге он учился в привилегированной школе, в которой стремились готовить джентльменов в подлинном смысле этого слова. И существовал в этой школе неписаный закон, согласно которому перед ее окончанием полагалось познать женщину. Познать в библейском смысле, уточнил Эрик.
И вот однажды в субботу Эрик с несколькими одноклассниками отправился на автобусе в близлежащий город и посетил там известный публичный дом. Шлюха, доставшаяся Эрику, не удосужилась даже снять с себя платье. Это была жирная баба средних лет, с крашеными волосами, подозрительно толстыми губами и мышиного цвета кожей, и свет она тоже не выключила, поэтому Эрик взял ее под засиженной мухами двадцатипятисвечовой лампочкой, и это было жалкой пародией на то, о чем столько трепались все вокруг.