Текст книги "Тринадцатая категория рассудка"
Автор книги: Сигизмунд Кржижановский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 46 страниц)
Смерть эльфа
Не установлено, жил ли этот эльф вместе с Горчичным Зернышком и Фасолевым Стручком, которые имели честь быть знакомы с Виллиамом Шекспиром, или он так – без встреч и прощаний – эльфствовал по свету, пока не попал в ту сложную и трудную ситуацию, о которой говорит этот рассказ.
Если, как утверждает наука, у тел есть антитела, у аэробов – анаэробы, то все читатели легко согласятся с тем, что у эльфов были антиэльфы. Иногда побеждало эль, в другой раз – антиэль, в данном случае эльф, биографию которого, точнее сказать – последнюю главу его биографии пишет настоящий правдивый рассказ, попал, в борьбе с антиэльфами, в тяжелое положение, эмигрировал из своего царства прозрачнокрылых существ и искал укрытия от врагов.
Фридрих Флюэхтен таскал свою музыку под левым локтем. Музыка была запрятана в коричневый чехол и, когда Флюэхтен втискивался вместе с ней в набитый людьми трамвай, издавала жалобный четырехструнный стон.
Флюэхтен учился много и прилежно. Он водил своим смычком, как швея иглой, но не сшил себе даже caivioro малого подобия славы. Фрицхен, как называла его года четыре назад умершая мать, давно уже примирился со скромным местом виолончелиста в одном из почтенных кафе большого города. Изредка ему разрешали исполнить перед публикой, слушающей композиторов и ударами ложечек или вилок зовущей кельнеров, какие-нибудь не воспринимаемые никем вариации на давно забытую тему или рондо каприччиозо все равно кого или…
Случилось так, что в ту ночь эльф, о котором идет рассказ, спасаясь от антиэльфов, искал безопасного пристанища. Это было перед вечером. Время года – не помню точно – не то конец июня, не то начало июля. Окно комнаты музыканта на шестом этаже оставалось открытым, когда он защелкнул дверь на ключ, чтобы уйти пообедать в ближайшем ресторане против его дома.
Именно в это-то время и влетел испуганный эльф в пустую комнату музыканта. Он метнулся от стены к стене, ища укрытия. Рыжее горло виолончели было расстегнуто. Эльф нырнул внутрь, задел правым крылышком о четвертую, тонко пропевшую струну и скользнул в один из эфообразных вырезов инструмента, в спасительную теплую молчащую темноту.
Флюэхтен, кончив свой скромный обед, вернулся к инструменту, застегнул пуговицы на его длинном горле и – как всегда – отправился в привычное кафе, где его ждали столь же привычные лица посетителей, лакеев и композиторов, произведения которых он механически рисовал своим смычком.
Два-три рукопожатия. Кивок подправленной красками женской головки (четвертый столик справа у стены). Дирижирующий правый локоть скрипача, острый асик смычка которого, точно игла, лишенная нити, дергал вверх и вниз. Вначале никто не слышал из-за грохота джаза, стука тарелок, топота входящих и уходящих шагов того нового тембра, того хора обертонов, которые, непонятным образом для виолончелиста, возникали сейчас под его смычком, трущимся о струны. Флюэхтен слышал, но, боясь быть услышанным, он прятал новый, непонятный ему звук и только после властного взмаха смычка дирижера, требовавшего форте, позволил звуку стать более громким. Две-три головы за столиками повернулись в сторону оркестра. Но звон рюмок, скучный стук тарелок, шаркающие шаги официантов заглушили звуковой феномен. Через какие-то секунды кончился и музыкальный номер.
Сам исполнитель лишь смутно воспринимал новый призвук, вселившийся в струны его инструмента. Он был очень утомлен: перед глазами его бежали черные хвостатые нотные точки, пальцы механически скользили по грифу, а сам он думал, что завтра последний срок платы за квартиру и что если он…
После полуночи, когда огни в городе гаснут, он возвращался, экономя двадцать фартингов на трамвай, наставив воротник пальто, чтобы капли мелкого плаксивого дождя не заползали за шею.
Виолончель стала на свое привычное место у нотной полки. Флюэхтен постелил постель, присел к столу, где его дожидался пустой лист нотной бумаги, зевнул, отложил в сторону карандаш, снял с носа круглые очки в черной оправе, разделся, потушил свет и вытянулся под одеялом. В окно глядела – с миллионного этажа – луна. Флюэхтен закрыл от ее света голову краем одеяла и заснул. Время повернулось к нему спиной. Внезапно что-то толкнуло его сердце, и он приподнялся на локте. За стеной часы тихо, но внятно отсчитали пять ударов. Луна ушла за пределы оконной фрамуги – и лишь ее отраженный свет скользил по столу и листу линованной нотной бумаги, лежавшей поверх его сукна. Оттуда, из угла комнаты, где на короткой деревянной ножке стояла виолончель, слышался тихий струнный шорох. Это было похоже на звук от осторожного касания пальцев, когда солист, пользуясь паузой, пока вокруг грохочет аккомпанирующий ему оркестр, пробует строй своего инструмента. Но было и отличие: невидимые пальцы не подкручивали колков, а взбирались по хрупкой лесенке звуков – выше и выше, создавая странную, непривычную человеческому уху мелодию.
Флюэхтен, не зная, сон это или явь, привстал на кровати и придвинул к себе нотный лист. Карандаш побежал по линейкам. Звуки из темного угла комнаты вдруг оборвались. Точно их что-то вспугнуло. Музыкант почувствовал, что руки его каменеют, снова укутался в одеяло, а сверху его прикрыло еще и черным сном без сновидений.
Шум утренних рожков, звонков и грохота колес разбудил виолончелиста. Все шло по порядку: сперва поверх ступней ног – носки; поверх носков – желтые туфли; поверх туфельной кожи – желтый гуталин. Флюэхтен, шагнув к столу, хотел смахнуть с него пустой лист нотной бумаги. Но лист – странным образом – оказался заселенным серыми, прыгающими по линейкам знаками. Флюэхтен прочел знаки и удивленно поднял голову. Значит, это был не сон. Значит…
Он подошел к виолончели, отстегнул пуговицу на холщовом вороте, охватывающем ее длинную шею, и, освободив инструмент от одежды, проиграл на нем мелодию, которая нежданной и непрошеной гостьей посетила его этой ночью. Сначала карандашная запись показалась Флюэхтену путаной и неясной; затем внимание его притянула одна из ее каденций; а там и вся пьеса заставила его смычок теснее прижаться к струнам; при этом музыкант заметил, что и струнам пьеса очень нравится – хотя бы потому, что они поют какими-то новыми, чистыми, как звоны лесных ручьев, голосами.
В этот день музыкант опоздал на четверть часа к своему пюпитру в кафе. Заведующий предприятием, пряча глаза под насупленные брови, сделал ему строгий выговор. Флюэхтен, растерянно улыбаясь, сел на свое место и вытер носовым платком четыре струны виолончели. Предстояло исполнить популярную песенку, где только в двух местах виолончель пробегает в одиночку вдоль четырех тактов, после чего другие инструменты и удары медных тарелок нагоняют и глушат ее соло.
Обычно номер этот не вызывал особого интереса. Но сейчас пение опередившей на десяток секунд ансамбль виолончели вдруг заставило людей, громко шагавших меж столиков, приостановиться, лакеев с дымящимися целлулоидными блюдами в руках застыть на месте, а несколько десятков стульев, повернутых спинками к эстраде, осторожно приблизить к ней свои передние ноги. Номер заставили повторить. Кое-кто, бросив свои столики, подошел к эстраде. Песню сыграли в третий раз. Кто-то из завсегдатаев спросил у заведующего, как зовут этого – вон там – виолончелиста.
Через два дня Флюэхтену был предоставлен сольный номер. Он сыграл пьесу, неведомо как посетившую его в ту лунную ночь. С первых же тактов в зале все затихло. Даже принципиальные отрицатели музыки, приравнивающие ее к шуму вентилятора или стуку перемываемой посуды, весь вечер перелистывающие газетные листы, вдруг потеряли строчки, путая Берлин с Лондоном и Рим с Афинами. Лакеи шли на цыпочках, прижимая левым локтем салфетку к надсердным ребрам. Алкоголь в хрустале не пошевелил ни единой каплей. Когда артист снял смычок со струн, все ладони били друг о друга. Привстав, он смущенно кланялся, присаживался на край стула, но новый прилив аплодисментов заставлял его вставать.
По окончании программы хозяин ресторана позвал Флюэхтена в свой кабинет. Они вошли, виолончелист и виолончель, в небольшую комнату и стали у порога, упершись тремя ногами в желтую щетину околодверного коврика. Любезный жест шефа указал на кожаное кресло. Музыканту было объяснено, что жалованье его с сегодняшнего числа удваивается. Глаза под высоко поднятыми бровями, оглядев люстриновый пиджак и протертые серые брюки маэстро, как называл сейчас шеф виолончелиста своего ресторанного ансамбля, опустились к блокноту, лежавшему на директорском столе рядом с черным телефонным ухом, – и через минуту блокнотный листок, очутившийся в руках Флюэхтена, обещал ему скромный, но все же солидный аванс на экипировку, необходимую артисту, выступающему перед публикой, если и не фешенебельной, но, во всяком случае, ну, скажем…
Когда Флюэхтен вышел из ресторана, прижимая к левому бедру деревянную спутницу своей музыкальной жизни, улицы были уже пустынны. В мглистом небе смутно вычерчивался полудиск луны. Она была на ущербе, но слава Флюэхтена, как это он ясно чувствовал, стараясь заглушить в себе голос недоумения, только начинала свое торжественное шествие вверх и вверх.
Музыкант не понимал. Он терялся в догадках. Но эльфу все было ясно. Получив приют и кров внутри виолончельной коробки, он не хотел оставаться неблагодарным. Как все честные эльфы, скажу проще – как все добросовестные жильцы, он старался аккуратно уплачивать свою квартирную плату. Но чем может платить эльф? Ничем, кроме сказок, мелодий и снов. И эльф делал, что мог. По ночам, когда музыкант спал, он, расправив свои прозрачные крылышки, вылетал сквозь эфовидную дверь инструмента и, опустившись на ушную раковину спящего, суфлировал ему сны. Музыканту слышались легкие, как запах трав и цветов, песни, глаза его, разбуженные слезами, раскрывались; торопливо присев к столу, он записывал звучащий сон и снова возвращался к подушке.
В ночи, когда Флюэхтен, взволнованный своими выступлениями, овациями, которыми теперь неизменно встречала его публика, не мог уснуть, эльф, не покидая темной кубатуры инструмента, перепархивал со струны на струну, с лада на лад, рождая новые и новые мелодии. Сперва музыкант принимал эти еле слышимые звуки за звуковую галлюцинацию. От психиатра, к которому он обратился, музыкант узнал, что существуют и так называемые псевдогаллюцинации. Немного позднее он решил, что это явление внутреннего слышания, огромной яркости музыкального мышления, свойственное дарованию или… Музыкальные критики не замедлили помочь ему в решении этого вопроса. Сейчас имя Флюэхтена печаталось уже не под ресторанным меню, указывавшим, что вечером подача блюд и напитков сопровождается музыкой ансамбля, состоящего из первоклассных (как первоклассна и кухня) артистов. Нет, имя Фридриха Флюэхтена – красным и черным по белому – останавливало шаги и глаза прохожих на центральных улицах и площадях города. Критики писали сперва: «Своеобразное явление, хотя…», потом «хотя» было изгнано из рецензий, позднее: «Исключительное явление», неделей позже: «Талант», три дня спустя: «Огромный талант, какого не…»
Первый же концерт в большом зале филармонии прошел с триумфом. О новоявленных виртуозах принято говорить, что они – в то или иное утро – просыпаются знаменитыми. Точность требует поправки: Флюэхтен заснул знаменитостью, хотя ему довольно долго не давали этого делать десятки телефонных звонков, поздравляющих с необычайным успехом. Рано утром его разбудил пряный запах цветов, которыми был заставлен и завален его скромный гостиничный номер.
Последующий цикл виолончельных концертов проходил со всевозрастающим подъемом. Дело в том, что эльф очень любил цветы, напоминавшие ему о его лесных обиталищах, любил он и блеск электрических лампочек концертного зала, напоминавший ему о сиянии светляков и звезд. Обычно во время исполнения эльф усаживался на кончике острого асика смычка и подпевал тихим, слышимым лишь концертанту, тонким голоском мелодию, подсказывая ритм движением своих прозрачных крылышек.
До конца объявленного цикла оставалось два выступления. Флюэхтен с огромным успехом провел первое отделение. В артистической его ждали рукопожатия, блокноты музыкальных критиков и две-три надушенные записки.
Второе отделение было посвящено классической виолончельный сонате. Открывающее ее аллегро прошло при напряженном внимании аудитории. Эльф был сегодня в особенном ударе: он прыгал со струны на струну, перепархивал с ладов на лады и, скользя, как конькобежец, по наканифоленным нитям смычка, придавал им ту вибрацию, которой владеют лишь величайшие виртуозы земли.
Перед анданте кантабиле сопровождающий Флюэхтена оркестр на минуту умолк, солист вытер носовым платком струны своего инструмента и, сунув в боковой карман белого жилета два пальца правой руки, вынул сурдину. Прижимая ее к нижним оконечинам струн, он услышал какой-то скользящий, похожий на прикосновение ногтя к фарфору, звук.
Дирижер поднял палочку.
Флюэхтен уверенно опустил смычок на струны и взял первый аккорд. И что же? Вместо гармонического созвучия слуха его коснулось какое-то скрипучее, с деревянным призвуком сочетание элементов аккорда. Продолжая играть, он на протяжении первых тактов анданте недоумевал, потом растерянность и страх вошли в сознание исполнителя. Рука механически водила по струнам. На лбу проступили капли холодного пота. Наконец дирижер положил свою палочку на край пюпитра. Флюэхтен поднялся на дрожащих коленях, но его остановил грохот рукоплесканий. «Не заметили», – подумал он, уходя за кулисы. Его поздравляли, как и сорок минут тому назад, жали руки, – и только старый плешивый критик, с лбом, уползавшим куда-то на затылок, стоя в стороне, что-то угрюмо отмечал в своей записной книжке.
Флюэхтен отказался от участия в ужине, устроенном его поклонниками в центральном ресторане города. Сославшись на нездоровье, он поспешил к себе, в номер фешенебельной гостиницы, где он теперь жил. Выдернув вилку телефона, он запер дверь на ключ и долго сидел, не снимая пальто, у окна, за которым копошились разноцветные огни ночного города.
Часы пробили два. Флюэхтен сбросил пальто и прошел в спальную. Разделся. Лег. Потушил свет. Но чувствовал, что не заснет. Часы отзвонили один удар. А там и три. Флюэхтен снова включил свет и, вдев ступни в туфли, подошел к своему инструменту, угрюмо кутавшемуся в коричневый матерчатый чехол.
Сперва Флюэхтен потрогал пальцами струны сквозь материю. Они отвечали глухо, будто спросонок. Затем резко сдернул чехол и пробежал пальцами по ладам. Он ничего не понимал.
А между тем все объяснялось просто. Надвигая – во время концерта – деревянную сурдину, нечаянным движением он раздавил своего гостя, божественного эльфа, поселившегося в виолончели. Эльф умер. С ним умерла и музыка. Дерево осталось, остался резонатор, смычок, остались струны и колки, но музыка, жившая в них, ушла.
В течение двух дней Флюэхтен не выходил из своего номера. На утро третьего дня поверх афиш о его концертах появились косые наклейки, предлагавшие лицам, взявшим билеты, получить деньги обратно.
А вечером маэстро Флюэхтен потребовал счет, вызвал авто, которое отвезло его на Северный вокзал.
Горничная отеля, пришедшая убрать опустевший номер, обнаружила в углу его, очевидно, забытую недавним постояльцем виолончель. Чехол ее был аккуратно застегнут на обе пуговицы. Об этом было немедленно доложено хозяину отеля. Тот досадливо пожал плечами: жилец освободившегося номера не оставил адреса.
Местопребывание и дальнейшая судьба Фридриха Флюэхтена так и остаются до настоящего времени нераскрытыми.
Тринадцатая категория рассудка
Всегда так бывает: сперва ходишь к друзьям, а потом – как развезут их на катафалках – к могилам. Настал и мой черед променять людей на могилы. Кладбище, куда я – все чаще и чаще, за высокими зубцами стен и извне как крепость: все бойцы полегли, и только тогда открылись ворота. Войдешь – сначала сутолока крестов, а дальше – за внутренней стеной – новое бескрестное кладбище: в нем нет ни монументальной статики старых человечьих могильников, ни громоздких склепов, ни каменных ангелов, с крыльями по-пингвиньи в землю: красные металлические звезды на тонких проволочных стеблях беспокойно ворошатся в ветре.
Сейчас еще весенне тало и земля липнет к подошвам, мягко удерживая остаться подольше, а то и навсегда. Вот уж четвертый раз я встречаю его: медленным чавком заступа в тугую и трудную землю – старик могильщик; сначала он мне виден по пояс, затем по плечи, еще немного, и голова его нырнет в развороченную глину. Но я подхожу ближе, стараясь разминуться с швырками земли из-под мерно звенящего заступа, и говорю:
– Здравствуйте.
– А что ж, здравствуйте, – оглядывает он меня из ямы. Есть одно обстоятельство, которое привлекает меня к этому человеку: старик явно выжил из ума и живет внутри какой-то апперцептивной путаницы, узлы которой не развязать бы и самому Канту. Кстати, ведь все (не буду искать другого определения) выжившие или, точнее, выжитые из своих умов, выселенные, так сказать, из всех двенадцати кантовских категорий рассудка, естественно, принуждены ютиться в какой-нибудь тринадцатой категории; этакой логической боковуше, лишь кой-как прислоненной к объективно обязательному мышлению. Если принять во внимание, что на эту тринадцатую категорию рассудка мы даем явки, в сущности, всем нашим вымыслам и алогизмам, то старик могильщик может быть полезен затеянному мною циклу «фантастических» новелл.
Итак, предлагаю закурить, старик тянет потную руку за папиросой; присев на корточки, я огоньком к огоньку – и тринадцатая категория рассудка распахивает для меня свою потайную дверь:
– Что это за аллея там, под тополями?
Старик сощурил глаза на шеренгу дерев и:
– Актерский ряд. Вот потеплеет, барышни с тетрадками придут, цветов нанесут, друг дружке из книжек зачитают: небогато, а уважительно.
– А там вот? – скольжу я глазами дальше по стене.
– Для сочинителей. Писательский тупик прозывается.
Дед-могильщик хочет поподробнее, но я перебиваю и перевожу глаза к стыку двух стен: могилы здесь прикрыло зубчатой длинной тенью, и кой-где меж ржаво-желтых взгорбий белые кляксы нестаявшего снега.
– Ораторский угол, – поясняет голос из ямы, – тут ночью лучше издали.
– А что?
– Неспокойно. Ораторы, известно: чуть стемнело, заговорят все сразу, – случится, идешь мимо ихнего угла, а из земли так и шепотит. Лучше издаля.
– Видно, правду про вас говорят, дед, что из ума выжили: где ж это видано, чтоб закопанный человек – и вдруг шепотил?
– Я и не говорю, что видано, – упирается старик, – а что слыхано, так это так. Вот недавно случай был. Хоронили зампреда какого-то – вот тут, в ораторском угле, левая с краю. Папироски не найдется еще? Красный гроб, венков не счесть, и народу видимо-невидимо. Оратор, говорят, был знатный. Ну вот. Спустили фоб, веревки наверх, ну, как водится, речи. Говорили-отговорили, потом и нам, мне с Митькой (сподручник мой), за лопаты. Плюнул я на ладони – и вдруг, что вы скажете: снизу из-под крышки: «Прошу слова. Выслушав, мол, предыдущих…» Но тут – и боже мой! – и предыдущие, и всякие, кто ни был, все наутек. Даже Митька-дурак, лопату бросив, туда же. Разгляделся я, а вокруг только штук несколько калошек из снегу торчит да портфель чей-то, забывшись, на крестовине качается. А тот – из земли ему да сквозь крышь, понимаете, не видать, – так и частит, так и: «Граждане и товарищи, не закапывайте меня в тот свет – всё одно и трубы суда заслышав, крышкой надвинусь и не отзовусь, как отзовист, я, и…» – а что, есть такое слово, или почудилось мне, старику? Не учен я…
– Есть. Ну, дальше.
– Дальше? Как бы не так. Захотел было он дальше, но я, как обидно мне стало, Митьки не дожидаясь, за заступ, и единым духом и суесловца, и речи его землей закидал. Ведь, скажите, какой беспокойный народ пошел. Слыхано ли дело, чтобы раньше такое вот случалось?
– Э, дедушка, ни раньше, ни не раньше. Прибредилось вам. Полечиться бы надо. К районному врачу не ходили?
– Земля вылечит, сынок. Недолго уж мне тут с вами. А только, если не верите, идем – могилку покажу.
И, отставив лопату, старик уж локтями о края ямы, но я удерживаю его:
– Ну, ладно, верю, верю.
– То-то же, – и, успокоенный, он продолжает свои путаные россказни:
– Этот что – глотнул с лопаты землицы и нишкни. А вот с другим безупокойником таким вот долгая у меня канитель была. Живу я – тут вот сейчас за воротами, домок в два окна у пустыря на отшибе. Мимо меня, катафалка за катафалкой, везут и везут. И вот как-то, к вечеру это было, зажег я ночничок и к столу повечерять сел, как вдруг что-то в дверь: торк. «Кто бы?» – думаю; подхожу, окликаю, а в ответ опять: торк. Снял я крючок, глянул за дверь, ну, и много я их перевидел, сразу мне понятно, кто таков: стоит, руки скостенелы и к груди вжаты, длинен и желт. «Чур тебе, – говорю я, – откуда таков?..» А он: «С катафалку. На огонек. Впусти».
«Ну, – думаю, – как бы не так!» И, рукой порог перегородивши: «Непорядок: из вони на огонь – и, гляди, хватятся там, что пустоту хоронят; и как это ты изловчился?» – «А так, – говорит, – как закачало по ухабам, крышка возьми и сдвинься – и в щелочку огоньком меня поманило: последний ведь, последний, думаю. Оглянулся назад: какие поотстали и поразбрелись (далеко до вашего кладбища, дедушка), другие еще бредут, но глаза по земле, потому – лужа на луже. Сдвинул я покрыть, снова приладил и тишком… впусти, дедушка». – «А если, – говорю, – не успеешь, на похороны свои не поспеешь, чудак?» – «Поспею, катафалка еле спицами ворошит, не откажи на последний огонек перед тьмою вечной в останный раз глянуть». И так это просит неотступно, жалко мне стало. «Входи, – говорю, – но только чтоб раз-два – и в яму».
Я к ночнику, он за мной и, рук с плеч не раскрестив, ликом завосковелым к свету. А потом: «Тронь, дедушка, за ресницы: застеклило что-то, еще заплутаюсь и дороги к домовине своей не найду. Ох, пора мне, пришли мои сроки, пора». И в раскрытую дверь как пришел, так и ушел. Посмотрел я вслед: сумерком все заволокло, ударили встречные звоны. «Поспеет, – думаю, – или не поспеет?»
Повечерело. Дверь на крюк. Молитвы отчитав, лег я и хочу на ночничок дунуть, как опять там за дверью: шорх. «Ишь ты, неладная его носит». Но только делать нечего – открываю. «Не поспел?» – «Не поспел, – отвечает, – прихожу, а уж могилу мою лопатами заровняли». «Непорядок, – думаю, – но только контора уже закрыта, придется до утра».
«Что же в дверях стоять, – говорю, – избу холодить, будь незваным гостем, ложись уж, господь с тобой, там в сенцах у стены: тесновато, но не обессудь, в гробу и того теснее». И рогожки ему бросил. Легли. Проснулся я о полуночи, может, сон это все, и хотел на другой бок, но только тут почуял: тленью тянет. «Эге, – думаю, – видно, снами от этакого не оборониться». И, засветив ночничок, – все равно глаз мне с незваным не сомкнуть, – в сенцы. «Ну, как там тебе?» – «Спасибо», – и, вздохнув тяжко, молчит. «Евангелие над тобой читали?» – спрашиваю. «Нет». – «Ну, вот то-то же», – и, по силе грамоты, книгу раскрыв, зачитал я над ним. Только вижу, слушает он, слушает, а потом: «Умилительно это, дедушка, но мимо правды». Ну, тут уж я не стерпел: «Твое дело покойничье лежать – и ни бровью, ни ухом, а он туда же, с алтыном под полтину. Чина своего не блюдешь». Замолчал и не шелохнется. А тут и утро. «Ну, вставай, – говорю, – пойдем закапываться». – «Тяжко мне, закостенило всего». – «Вставай-вставай, сам напутал, иди и распутывай: нечего». Тяну его за руки и плечи – и что же, подается, нестибень заледенелый, встает вслед за мной и ногами о землю, как ходулями: тык-тык.
Пришли в контору. «Так и так», – говорю, а конторские на смех и, как вы вот: «Из ума выжил, дед», – и из ворот прочь и меня, и его. «Ишь, лодырь, – перемигиваются, – в покойники наниматься вздумал; проваливай, откуда пришел».
«А откуда ты пришел?» – за ворота выведши, спрашиваю. «Кривоколенный, квартира 39, а дому моему нумер…» Ну, что ж, подсадил я его – под скрещенные руки – на трамвай, а там уж народ и сам: «Граждане, вперед», «Пройдите, граждане», – на себе понес: им что живой, что мертвый, все равно. Взошел и я и к уху чьему-то: «Уступите место покойничку». Тот шарах, а я моему незваному коленки подогнул (еще туже скостенели), спиной его к скамье, и затрясло нас всех. Ну, нога за ногу, нога за ногу, пришли мы на Кривоколенный. Лестница. «Не могу, – говорит, – пусть спустятся и внесут». Вижу, и впрямь трудно ему. Прислоня к стене, поднялся я – от нумера к нумеру: 39. Звонюсь – открывают: «Не дохоронили вы жильца, – говорю, – получайте обратно». – «Какого жильца, откуда?» – «Известно откуда: с кладбища. Насилу довез; внизу дожидается». И – как закричат на меня в десять голосов: «Да он пьян! Из ума выжил, не видите! (Вот как вы давеча.) Звоните в Антирелигиозное, пусть-де его заберут, куда надо! Тут и живым друг на дружке, а они еще с кладбищ полезли! Вон, шарамыга, пока поленом ног не перешибло!»
Делать нечего, ну их, вернулся я к бесприютнику своему, тронул плечо и говорю: «Пойдем дале». А он уж, – и челюсть у него свисла, и глаза белы, – шепчет тихмя: «А может, это уже душа моя по мытарствам идет?» – «Где там, – говорю, – мытарства впереди, под крестом ждут мытарства-то, а это у нас жизнь прозывается…»
Ну, долго про все. На другом дню вволок я его опять на 17-й, и повезло нас; на катафалке оно б поспособнее, но где уж тут. Как стали слезать на Театральной – народ сзаду наддал и кричат: «Сходите!» – «Не задерживайте!» – «Да что он, как мертвый, копается!» Обернулся я и говорю: «Правильное слово, мертвый, мертвый и есть». И опять как закричат и локтями в спину: «Ну, вот и этот!» – «Да сходите вы, так вас и так!» Ну, я понимаю, народ занятой, бегут, глаза растерявши, что им до того, что вот человека недохоронили?
Намучился я еще с ним, с незакопой несчастным, пока до биржи труда – по стене и по стене – не доволок. Там, на Рахманном, легче пошло: вставил я его в очередь, – передний подастся, задний толканет, – и вижу я: дело на лад. Ну, сунул я ему в щепоть документ, а сам: «Дай, – думаю, – за табачком сбегаю, да и знакомца одного неподалеку, в Кисельном, проведать, авось присоветует что доброе». И пошел. Ну а тот, знакомец-то, и скажи. «Ты, – говорит, – трупьяна своего брось, потому что это дело незапараграфленное!» (Так и сказал.) И вот от слова того от незап… второй раз и не выговоришь, верите, вдруг страшно мне стало. Дось не было страшно, а тут…
Бреду назад – по Рахманному, – и одна надежа у меня, ось документ вывезет. Стал я искать своего: стоят спины за спинами и за спинами спины – окостенело и в бездвижье – и не разберешь: которые тут мертвые, которые живые. Поднялся я по лестнице, вхожу, а моего-то к загородке притиснуло, головой в оконце застрял – и ни туда, ни оттуда. К оконцу и я – и слышу, чиновник волнуется: «Да что вы, – кричит, – гражданин, глухонемой, что ли? Документ ваш не тот, не было распоряжения, не задерживайте! Следующий!» Вытянул я его за локти из оконца, руки мои старые еле держат… тяжел стал, и к земле его клонит, – а тут любопытствующие: «Не зарегистрировали? Почему? Какой документ, покажите?» Я и показал. «Вот, – говорю, – люди добрые, что же это такое: по метрике о смерти, и вдруг перестали регистрировать? И если б неправильная какая, – а то вот и нумер, и печать, и все. Как же так?» И сразу вокруг нас, знаете, попросторнело.
И опять мы с ним, с никудышей безмогильным, в сутолочье и в суету. Машины отовсюду гудут. Люди бегом – и так, и сяк, и этак, по́ртфелями в по́ртфелья, глаза растерявши. Плюнул это я в сердцах, очень уж меня это знакомцево «не распагр…», тьфу, не выговорю.
– Не распараграфлено, – подсказал я.
– Вот-вот… «рафлено» растревожило. «Прощай, – говорю, – незваный». А он уж и губ разжать не может. И тут хлынуло народом, расцепило нас – его в одну сторону, меня в другую, – и вижу: плывет мой незакопа, как вот пузырь по канавке, несет его людьем людящимся все дале и дале. Снял я картуз и перекрестился: царствие небесное, аминь.
И сколько раз потом ни случалось в город наведаться, кого ни встречу, смотрю: уж не безмогильный ли мой? Только не довелось вдругажды, не свело судьбой. Ну а вам часом не попадалось?
С минуту мы оба молчим. Потом прикуриваем. Старик берется за заступ:
– Это что – так, обыкновенность. А вот был у меня случай…
Но в это время на надвратной колокольне вздрогнули колокола и из-за стены, как сквозняком, потянуло тонким и протяжным пением. Спина старика тотчас же провалилась в яму – и сквозь звяк лопаты и бьющую о землю землю я расслышал:
– Вот, заговорили вы меня, а могилка и не готова. Неладно выходит: то яма без новопреставленного – то новопреставленный без ямы. Отойдите, еще землей зашибет.
Я направился к выходу. Одни ворота, потом другие. Здесь, под каменной навесью, я посторонился, пропуская процессию. И, шагая из ворот, думал: Леонардо был прав, говоря, что у пятен плесени можно иной раз научиться большему, чем у созданий мастера.