Текст книги "Тринадцатая категория рассудка"
Автор книги: Сигизмунд Кржижановский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 46 страниц)
III
В одну из таких ночей я почувствовал – сквозь слои сна, – как невидимое что-то, уцепившись за одну из ресниц моего левого века, больно дергает ее книзу. Я раскрыл глаза: что-то мелькнуло кувырнувшимся пятнышком у левого моего глаза, затем, скатившись по щеке внутрь ушной раковины, пискливо крикнуло мне в самое ухо:
– Черт возьми! Как в пустую квартиру: ни отклика.
– Что это? – проговорил я тихо, не зная точно, явь ли это или смена сна сном.
– Не что, а кто – это во-первых. А во-вторых – пригните-ка ухо к подушке, чтобы я мог спрыгнуть наружу. Ближе. Еще. Так.
У края наволочки, белеющей сквозь серый воздух рассвета, сидел человечек из зрачка. Упершись ладонями в белые ворсины, он понурил голову и тяжело дышал, как путник, совершивший долгий и трудный переход. Лицо его было печально и сосредоточенно. В руках лежала черная, на серых застежках, книга.
– Значит, ты не мнимость?! – вскрикнул я, изумленно оглядывая человечка.
– Дурацкий вопрос, – отрезал он. И затем: – Не шумите: этак мы разбудим вот эту. Ближе ухо. Ну вот. Имею сообщение.
Он вытянул усталые ноги, уселся поудобнее и зашептал:
– Рассказывать о моем зрачковом новоселии ни к чему. Мы оба все это хорошо знаем и помним. Мне нравилось мое новое помещение: полное стеклистых отсветов, с окном в круглой радужной раме, оно казалось мне уютным и веселым; выпуклые стекла аккуратно промывало слезой, по ночам опускались самодвижущиеся шторы – одним словом, квартира с удобствами. Правда, позади тянулся темный коридор, уводящий неизвестно куда, но я почти все время проводил у края окна, дожидаясь вашего прихода. Что там – за спиной, – меня не интересовало. Случилось, что одно из назначенных вами свиданий не состоялось: я шагал взад и вперед по коридору, стараясь не отходить далеко, чтобы в любой миг успеть вас встретить. Тем временем день за круглой прорезью зрачка гас. «Не придет», – подумал я. Мне стало немного скучно: не зная, чем себя развлечь, я решил дошагать до конца коридора. Но в зрачке, как я уже сказал, было сумеречно, и после нескольких же шагов я очутился в полной темноте. Протянутая вперед рука не находила упора. Я хотел уже повернуть назад, когда тихий, заглушенный звук, исходивший оттуда, из глубины узкого коридорного хода, привлек мое внимание. Я постарался вслушаться: это было похоже на протяжное пение нескольких голосов, фальшиво, но упрямо тянувших какую-то мелодию. Мне казалось даже, что ухо мое различает отдельные слова: «сучок», «смерть» – дальше было невнятно.
Феномен показался мне любопытным, но я решил, что будет благоразумнее вернуться на старое место, пока веко, опустившись, не преградит мне путь назад тьмой.
Дело этим не кончилось. На другой же день, даже не отходя никуда со своего места, я снова услыхал за спиной голоса, сочетавшиеся в какофоническом неистовом гимне: слова были все еще плохо различимы, но было совершенно ясно, что хор исключительно из мужских голосов. Это обстоятельство заставило меня погрустнеть и задуматься. Нужно было обследовать ход, уводящий внутрь, до конца. Не скажу, чтобы мне очень хотелось пускаться в розыски, с риском наткнуться неизвестно на что и потерять путь назад, к окну и в мир. В течение двух-трех дней явление не повторялось. «Может быть, мне почудилось?» – думал я, стараясь себя успокоить. Но как-то среди бела дня, когда мы с женщиной присели каждый к своему окну, дожидаясь встречи, звуковой феномен возник снова, и на этот раз с неожиданной яркостью и силой: нестройный разброд слов с тягучей навязчивостью, повторяясь снова и снова, лез мне в уши, и смысл их был таков, что я твердо решил добраться до певцов. Любопытство и нетерпение овладели мной. Но мне не хотелось уходить, не предупредив: мы простились – помните? – может быть, несколько неожиданно для вас, – и я быстро зашагал внутрь зрачка. Было совершенно тихо. Свет, долго тянувшийся вслед за мной по узкому пещерному ходу, постепенно слабел и ник. Вскоре шаги мои зазвучали в абсолютной тьме. Я шел, ловя руками скользкие стены зрачкового хода, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться. Наконец, издалека смутно замерцал мне желтый мертвый свет: такой же унылой огненной мутью светят, вероятно, бродячие болотные огни. Усталость и тупое безразличие вдруг овладели мной. «Чего я ищу, чего мне нужно в этих катакомбах, – спрашивал я себя, – зачем мне менять солнце на желтую гнилую муть?» И может быть, я еще повернул бы вспять, но в этот-то миг пение, о котором я стал было забывать, возобновилось; теперь я мог уже различать отдельные голоса, выклинивавшиеся из дикого гимна:
Чел-чел-чел, человек, человечек,
Не спросясь у зрачка, ты не делай скачка.
Нечет.
Если ж впрыгнул в зрачок, знай: в зрачке есть сучок –
Шеей в петлю – и сгинь. Клином клин.
Чет.
Ловче век человек берегись, не сорвись.
Жизни врозь – смертью сквозь. Дно дано дням одно.
Не-чет.
Человек – чело-чел-че-ч:
Был и нет. Свеян след. Чу!
Чет.
Нелепица тянула меня, как крючок рыбу. Навстречу шагам придвигалось круглое отверстие, из которого и исходил желтый свет. Ухватившись за края дыры, я просунул голову внутрь: снизу из пустоты выла дюжина глоток; желтое свечение заслепило мне глаза. Всматриваясь, я наклонился над провалом, но в это время склизкие края отверстия стали раздвигаться, и, беспомощно ловя руками воздух, я грохнулся вниз. До дна пещеры было, очевидно, недалеко; я быстро поднялся на локтях и сел, озираясь вокруг. Глаза мои, постепенно приспособляясь к свету, стали различать окружающее: я сидел как бы внутри стеклистой, но непрозрачной, с пульсирующими стенками бутылки, как раз в центре ее выгнутого дна. Подо мной расползалось светящееся желтое пятно, вокруг меня десяток полуспрятанных тенью человечьих контуров – пятками в свет, головами в стену – торжественно допевали припев:
Человек – чело-чел-че-ч:
Был и нет. Свеян след. Чу!
Чет.
Вопрос мой: «Где я?» – канул в вой. Ища выхода, я приподнялся было со вспучины, но первый же шаг потянул меня вниз, по наклону, и – под общий хохот, радостный рев – я, вскинув пятками, уселся меж двух обитателей колодца.
– Тут становится слишком людно, – пробурчал сосед слева и отодвинулся в сторону. Но сидевший справа участливо повернул ко мне свое лицо: оно было, я бы сказал, приватдоцентовского типа, с эрудитским шишковатым лбом, размышляющими глазами, бородкой гвоздем и тщательно зачесанной лысой макушкой.
– Кто вы все? И где я?
– Мы… предшественники. Понимаете? Женский зрачок, как и всякое помещение: сначала вселяют – потом выселяют: и все – сюда. Я вот, например, – Шестой, этот, слева от вас, – Второй. Вы – Двенадцатый. Правда, распределяемся мы не строго по номерам, а в порядке ассоциаций. Доходит или еще популярнее? Впрочем… может быть, вы ушиблись?
– О стенку?
– Нет: о смысл-с.
С минуту мы помолчали.
– Да, кстати: не забудьте зарегистрировать свою забытость. Ах эти женские зрачки, – затеребил он бородку, – зрачки, зовущие под сень ресниц. Подумать только: такой чудесный, одетый в блистанье радуг вход и этакое темное поганое дно. Когда-то и я так вот…
Я перебил:
– А кто тут регистрирует?
– Квагга.
– Никогда не слыхал такого имени.
– Ну а о телегонии слыхали?
– Нет.
– Гм… тогда, чего доброго, вы и о кобыле лорда Мортона ничего не знаете.
– При чем тут?..
– Одно при другом: была кобыла, то есть, виноват, сначала был лорд Мортон, – у кобылы от Квагги родился полосатый жеребенок, а у Мортона от Квагги и кобылы родилась теория телегонии: дело в том, что, с кем ни спаривали означенную кобылу, приплод ее всегда был в полоску, – так сказать, в память Квагги, бывшего ее первым. Отсюда сделаны выводы, что связь женской организации с еепервым вообще непрекратимаи продолжает жить как бы внутри последующих связей, несмываемо и неистребимо. Первый обитатель зрачка, на дне которого мы с вами находимся, поскольку хронология за него, претендует на роль Квагги. Правда, я не раз ему объяснял, что теория эта давно уже опровергнута мистером Юартом, но чудак пробует диктаторствовать, утверждая, что он почва, а мы насосы и что все наши попытки повторить неповторяемое…
– Скажите, – переспросил я, – а эта телегония, или как вы сказали, действительно опровергнута раз навсегда или?..
– Так и знал, – улыбнулся приват-доцент, – я давно замечаю: чем выше номер, тем выше и интерес к вопросу: в полоску любовь или так? Но давайте после. Слышите: Первый зовет вас.
– Забытый номер Двенадцать, сюда!
Я поднялся и, скользя ладонями по стене, пошел на звук. Переступая через протянутые поперек пути ноги, я заметил: очертания зрачковцев были разной степени ясности и вычерченности: некоторые до того сливались с желтой мглой придонья, что я невольно натыкался на них, не замечая выцветших, как бы полустертых фигур. Вдруг две невидимых, но цепких руки охватили мои щиколотки.
– Прошу отвечать на вопросы.
Я наклонился, чтоб рассмотреть руки, окандалившие меня, но их нельзя было увидеть: номер Первый ясно вытусклился до конца и был под цвет воздуху. Невидимые пальцы освободили меня, отщелкнули переплет книги. Вот этой. Испещренные знаками листы ее подымались, и падали, и снова подымались, пока не раскрылась пустая страница, помеченная моим номером.
И анкета потянулась десятками вопросов: начиналось с даты вселения, основания такового, сколько времени вы предполагали квартировать (против этого пункта стояло друг над другом: а) вечно, б) по гроб, в) до приискания лучшего – отвечаемое просят подчеркнуть); кончалось, кажется, перечнем ласкательных и уменьшительных имен и вашим отношением к ревности. Вскоре моя страница была заполнена. Невидимый палец слегка отогнул ее: под ней забелели чистые листы.
– Ну вот, – сказал Квагга, закрывая книгу, – еще один новопреставленный; книга помаленьку наполняется. Все. Не удерживаю.
Я возвратился на старое место между Вторым и Шестым. Белесая бородка Шестого сунулась было мне навстречу, но, наткнувшись на молчание, тотчас же спряталась в тень.
Я долго сидел, погруженный в размышления о незаполненных белых листах книги прописок. Внезапный шум вернул меня в действительность.
– Одиннадцатый, на середину, – прокричал голос Квагги.
– Одиннадцатый, Одиннадцатый, – послышалось со всех сторон.
– Что это? – обернулся я к соседу.
– Дежурный рассказ, – пояснил тот, – в порядке номеров: так что в следующий раз придется и вам…
Мне незачем было расспрашивать подробнее, так как вызванный номер уже взбирался на вспучину дна. Грузная фигура его мне сразу же показалась знакомой. Мой предшественник, усевшись на желтом пятне, спокойно огляделся по сторонам. Поймав губами свисающую тесемку своего пенсне, он задумчиво жевал ее, шевеля обрюзглыми щеками:
– Н-да. Смешно вспомнить, но ведь было время, когда единственной моей целью, как и у каждого из вас, было: так или иначе, правдами-неправдами, пробраться в зрачок к нашей хозяйке. Ну вот мы и здесь. Что же дальше?
Он намотал тесьму пенсне на палец, сдернул стекла с глаз и, брезгливо щурясь, продолжал:
– Человеколовка. Да-с. Но к делу. Первая же встреча решила все. Помню: наша онабыла в тот день в черном глухом платье. И лицо ее казалось тоже как бы наглухо застегнутым, губы сурово сжаты, веки полуопущены. Причина меланхолии сидит сейчас слева от меня: это наш уважаемый Десятый. Рассказ его, выслушанный нами в прошлый раз, у всех на памяти: ведь забытые не забывают. Но тогда я еще не имел чести его знать. То есть, конечно, я и тогда уже догадывался, что в прячущихся под ресницами зрачках не все обстоит благополучно, – и действительно, когда мне удалось наконец заглянуть в глаза женщины, в них было столько оставленности, что я, подыскивавший себе в то время подходящие зрачки, тотчас же решил занять пустое помещение.
Но как это было сделать? У каждого своя манера пролезать в душу. Моя – в накапливании мелких и по возможности дешевых услуг: «Вы читали то-то такого-то?» – «Нет, но хотела бы…» Наутро посыльный вручает неразрезанную книжку. Глаза, в которые вам нужно пробраться, встречают под переплетом вашу почтительную надпись и имя. Затерялся наконечник от шляпной булавки, игла для чистки примуса, запоминайте, крепко запоминайте всю эту дребедень, с тем чтобы при ближайшей же встрече, преданно осклабляясь, выковырять из жилетного кармана и иглу, и наконечник, и билет в оперу, и пирамидон в облатках, и мало ли там что. Ведь, в сущности, человек в человека проникает крохотными дозами, маленькими, еле зримыми человечками, которые, накопившись в достаточном числе, в конце концов завладевают сознанием. И среди них всегда есть один – такой же до жалости крохотный, как и другие, – но уйди он, и с ним уйдет смысл, понимаете ли, распадется – сразу и непоправимо – вся эта атомистика: впрочем, вам, зрачковцам, растолковывать это не приходится.
Итак, я пустил в ход систему мелких услуг: всюду – среди безделушек, книг, картинок, лепившихся по стенам комнаты, в которой жила тогда наша хозяйка, – стали появляться мои ходатаи; ее глазам некуда было уйти от крохотных человечков, пробравшихся во все углы, изо всех щелей подшептывающих мое имя. Рано или поздно, размышлял я, тот или другой протиснется к ней в зрачок. Но пока что работа шла туго: веки женщины, как если б в них было бог весть сколько весу, почти не поддавались, что для меня, человека из зрачка, создавало весьма трудную ситуацию.
Помнится, в ответ на энную мою услугу женщина, улыбнувшись куда-то в сторону, сказала:
– Вы, кажется, ухаживаете за мной. Бесполезно.
– Ничего, – отвечал я покорно, – на средине пути, ведущему к прибрежью Крыма, мне случилось как-то во время остановки поезда выглянуть в окно: я увидел унылый кирпичный домишко, торчавший меж желтых пятен полей; на домишке доска, на доске: станция Терпение.
Глаза моей собеседницы приоткрылись.
– По-вашему, это середина пути? Забавно.
Не помню, что я сболтнул в ответ, но помню, что поезд, дойдя до станции Терпение, слишком долго не двигался дальше. Тогда я решил прибегнуть к вашей помощи, мои любезные предшественники. Я еще не знал, кто вы и сколько вас, но инстинктом я чувствовал, что зрачки ее, так сказать, обжиты, какие-то иксы мужского пола наклонялись над ними, отражения их… Ну, одним словом, я решил, сунув ложку в прошлое, по самое дно, замешать и возмутить его снова. Если женщина ужене любит одного и ещене начала любить другого, то еще, если в нем есть хоть капля здравого смысла, должно растолкать ужеи не давать ему забвенья, пока оно не покажет всех подступов и подходов.
Ложкой моей я орудовал приблизительно так: «Таких, как я, не любят. Знаю. Тот, которого вы любили, был непохож на меня. Не правда ли? Тот или те? Не скажете? Ну конечно. Наверное, это был…» – и с тупым усердием рабочего, приставленного размешивать сусло, я продолжал вращать свои вопросы. Сначала мне отвечали молчанием, потом полусловами. Я видел: на поверхности ее сознания, подымаясь со дна, стали вспучиваться и лопаться пузыри, мгновенные радужности, казалось, навсегда схороненные в прошлом. Ободренный успехом, я продолжал свою работу мешальщика. О, я прекрасно знал, что нельзя разворошить стимулы эмоции, не разворошив и самое эмоцию. Отлюбленные образы, поднятые со дна, тотчас же опускались назад, в тьму, но оттрепетавшее было чувство, разбуженное вместе с ними, не хотело утишиться и продолжало держаться у поверхности. Глаза женщины все чаще и чаще как-то вскидывались навстречу вопросам. И я не раз уже сгибал колени, готовясь к прыжку… Но то мое огромное подобие, в зрачке у которого я тогда находился, по неуклюжести и громадности своей упускало момент за моментом. Наконец наступил решительный день: я, или мы, застали ее у окна: плечи ее зябко ежились под теплой шалью.
– Что с вами?
– Так. Лихорадит. Не обращайте внимания.
Но человеку, придерживающемуся метода мелких услуг, не обращать внимания не разрешается. Я тотчас же повернул к выходу, а через четверть часа мне было приказано:
– Отвернитесь.
Уткнувшись в кружение минутной стрелки, я слышал, как прошелестел шелк и отщелкнулась кнопка: термометр водворялся на подобающее ему место.
– Ну что?
– 36,6.
Наступил момент, когда даже моя нелепая громадина не могла ошибиться в диагнозе. Мы придвинулись к женщине.
– Вы не умеете. Позвольте мне.
– Оставьте.
– Сначала встряхнуть. Вот так. А потом…
– Не смейте.
Глаза были близко друг к другу. Я изловчился – и прыгнул: зрачки женщины подернуло той особой туманной пленкой, которая является вернейшим признаком… Ну, одним словом, я неверно рассчитал прыжок и повис на выгибе одной из ее ресниц, бившейся из стороны в сторону, как ветвь, застигнутая бурей. Но я знаю свое дело, и через несколько секунд, пролезая сквозь зрачок внутрь, запыхавшийся и взволнованный, я услыхал позади – сначала звон поцелуя, потом звон оброненного на пол термометра. Снаружи меня тотчас же захлопнуло веками. Но я не любопытен. С чувством исполненного долга я уселся под круглым сводом, раздумывая о трудной и опасной профессии человечка из зрачка: будущее показало, что я был прав. Больше того: оно оказалось мрачнее самых мрачных моих мыслей.
Одиннадцатый замолчал и сидел, уныло свиснув с светящегося всхолмия. И забытые снова запели – сначала тихо, потом все громче и громче – свой странный гимн:
Чел-чел-чел, человек, человечек,
Не спросясь у зрачка, ты не делай скачка.
Не-чет.
– Этакое наглое животное, – резюмировал я, встретив спрашивающий взгляд Шестого.
– Из нечетов. Они все такие.
Я с недоумением переспросил.
– Ну да. Разве вы не заметили: с одной стороны от вас я, Шестой, с другой – Второй, Четвертый. Мы, четные, держимся тут особняком, потому что, видите ли, все эти нечеты – как на подбор – нахалы и задиры. Так что нам, людям спокойным и культурно настроенным…
– Но чем же вы это объясняете?
– Чем? Как вам сказать: наверное, у сердца существует свой ритм, смена воль, своего рода диалектика любви, меняющей тезис на антитезис, нахалов на смиренников вроде нас с вами.
Он добродушно захихикал и подмигнул. Но мне не хотелось смеяться. Шестой тоже согнал со своего лица веселость.
– Видите ли, – заговорил он, придвигаясь ко мне, – не следует торопиться с осуждением: стиль оратору создает аудитория – вскоре вы в этом убедитесь на самом себе. Одиннадцатому нельзя отказать в некоторой наблюдательности. Скажем, так: к уменьшительным именам прибегают для выражения увеличительных процессов эмоции; значимость растет – знак умаляется; ведь уменьшительными именами мы называем тех, кто для нас большедругих, и недаром в старославянском языке слова мили малотождествлены. Да, я, как и Одиннадцатый, убежден, что любят не тех громадных человечищ, которые вытряхивают нас из зрачков в зрачки, а именно нас, странствующих человечков, ютящихся всю жизнь по чужим глазам. Затем: если снять пошлотцу с теории мелких услуг, то и здесь Одиннадцатый прав: влюбить – значит завладеть так называемой ассоциативной массой влюбляемого; больше того – самая любовь, говоря схематично, не что иное, как частный случай двухсторонней ассоциации…
– Это что за?..
– А вот что: расклассифицировывая наши ассоциации и так и этак, психологи не заметили, что связь представлений либо односторонняя, либо двухсторонняя… Погодите-погодите, – заторопился он, заметив мой жест нетерпения, – минутку скуки, а дальше интересно – вот увидите. Влюбляющий, конечно, сочетает не идею и образ, не образ и понятие, а образ (человека) и эмоцию; он должен помнить, что процесс этот – или от эмоций – к образу, или от образа – к эмоции. И пока не произойдет двойного, так сказать, замыкания, пока… Что? Неясно? А вы подумайте, не могу же я за вас думать. На примерах? Извольте. Случай первый: эмоция уже в наличии, но не направлена, не ассоциировалась с образом; вначале «душа ждала кого-нибудь», беспредметные волнения, разряд в пустоту, затем «нибудь» это самое отпадает, – в это-то время в вакантное «кто» попасть чрезвычайно легко и несложно. Второй случай – когда образу приходится дожидаться эмоции: тут срастание ассоциативных элементов происходит иной раз медленно и трудно. Романы юности чаще всего движутся по первому маршруту, вторая молодость – по второму. Но закон ассоциаций приносит влюбленным чрезвычайно много хлопот: при бесперебойной любви необходимо, чтобы всякий раз, когда в комнату входит так называемый любимый человек, возникало бы – по ассоциации – и чувство любви к нему; равным образом всякое сексуальное волнение, казалось бы, должно немедленно же вызвать образ того же самого пресловутого «любимого человека». Но на самом деле чувство и образ связываются обычно, как токи катодной цепи, в которую включен детектор, то есть односторонне. На этих односторонних полулюбвях строится, в сущности, большинство связей: первый тип отношений, когда ассоциативный ток идет только от образа к эмоции, но не обратно; максимум измен, но хорошая страстность. Почему? Господи, он ничего не понимает: ну, вместо детекторной связи возьмем протекание крови через сердце: стремясь в одну сторону, кровь всякий раз открывает сердечные клапаны, двигаясь в другую – закрывает их, тем самым преграждая путь себе самой. Так и здесь: каждая встреча страстна, мало – каждая мысль, входящая в сознание, в данном случае образ, влечет прилив страстного чувства – кровь, так сказать, сама открывает себе клапаны; но эмоция, возникнув в отсутствие носителя образа, легко направляется по другим путям; люди этого типа влюбления влюблены только при встречах, образ избранника всегда быстро находит дорогу к чувству, но чувство их не знает дороги к избраннику, кровь, устремляясь к любви, сама себе закрывает сердечные клапаны. Вы, кажется, зевнули. Нервное? Так. Второй тип влюбления дает, изволите ли видеть, малый процент измен, но зато и слабую страстность: приступ любовного голода вызывает в сознании – и при встречах, и вне встреч – всегда этот, и только этот образ, но образ, если он вступил первым в сознание, не ведет за собой эмоции: этого рода односторонняя ассоциированность очень удобна для отношений изо дня в день, семейственна и чуждается катастроф. Но только третий случай, двухсторонняя ассоциация, когда образ и эмоция неразлучны, дает то, что я, пожалуй, соглашусь назвать любовью. Нет, что ни говорите, Одиннадцатый знает, где зарыта собака, но не умеет ее откопать. А вот я…
– А зачем откапывать всякую падаль, – вспылил я.
С минуту Шестой сидел, не отвечая, с видом человека, тщательно ссучивающего разорванную нить мыслей:
– Потому что то, до чего дошел, но у чего остановился Одиннадцатый, и является основным, наиострейшим вопросом для тех, кто, как вот мы с вами, попал в эту черную зрачковую яму и… Ведь чего скрывать, мы все больны здесь какой-то странной хронической бесцветностью; время скользит по нас, как резинка по карандашным строкам, мы гибнем, как волны в безветрие; бесцветясь все больше и больше, я скоро перестану различать оттенки своих мыслей, расконтурюсь и провалюсь в ничто. Но досадно мне не это, а то, что вместе со мной погибнет столько наблюдений, научных фактов и формулировок. Ведь выберись я отсюда, и я показал бы всем этим Фрейдам, Адлерам и Майерам подлинную природу забвения. Что могли бы противопоставить эти разгениальничавшиеся собиратели обмолвок и описок человеку, вышедшему из черной ямы, самое имя которой: забвение. Только вряд ли: легче из смерти, чем отсюда. А забавно бы. Ведь я, знаете ли, еще с юных лет всеми мыслями в проблеме забвения. Встреча с проблемой была почти случайной. Перелистываю томик чьих-то стихов, и вдруг:
За лётом птиц, за стланью пыли
Диск солнца гас:
Если меня забыли,
То вот теперь, сейчас.
Задумавшись над горстью слов, я и не подозревал, что, войдя в мысль, не выйду из нее никогда. Представления, стал рассуждать я тогда, постоянно скитаются из сознания в бессознательное и обратно. Но иные из них так далеко заходят в бессознательное, что не умеют найти дороги назад к сознанию. И меня заинтересовал вопрос: как гибнет представление, – гаснет ли оно, как медленно оттлевающий уголь или как свечка, потушенная толчком дыхания; постепенно или сразу; после продолжительной и тяжкой или скоропостижно. Вначале я согласился с поэтом: процесс забвения представлялся мне в виде медленно подготовляющегося, но мгновенного обвала: было – нет. Помню, пользуясь мнемоническими рядами Эббингауза, я пробовал даже исчислить миг исчезновения, смыва, распада того или иного представления. Сразу же мое внимание привлек вопрос о забытых эмоциях. Ведь это в самом деле прелюбопытно: такая-то nраз встречается с таким-то, причем оба они всякий раз испытывают некую взволнованность; но на n+1-ойвстрече такая же, скажем, приходит к такому же, а взволнованность не приходит; такой-то, разумеется, всячески ее фальсифицирует и даже, оставшись один, тщательно обыскивает свою душу, стараясь разыскать потерянное. Но все напрасно: вспомнить образ ушедшей возможно, но вспомнить чувство, раз оно ушло, совершенно невозможно: ящерица, так сказать, убежала, оставив в руке хвост, ассоциация образа с эмоцией диссоциировалась. Исследуя процесс охлаждения, делающий милое постылым, я не мог не поддаться аналогиям: для меня сразу же стало очевидным, что существует что-то общее между процессом охлаждения страсти и, ну, скажем, остывания куска обыкновенной серы. Отнимая калории у серы, мы переводим кристаллы ее из одной системы в другую, то есть заставляем менять ее свою форму, принимать другой вид, образ; мало того, дознано: химическое тело, например фосфор, постепенно охлаждаемый, не только меняет кристаллическое оформление и цвет, из фиолетового превращается в красный, а из красного в черный, но и теряет – на известной ступени охлаждения – всякую вообще форму, декристаллизируется, делается аморфным. Вот уловить этот момент обесформления… Ведь если можно наблюсти секунду, когда сверкающий углерод, называемый нами бриллиантом, превращается в обыкновенный уголь, об который мы боимся запачкаться, то отчего нельзя наблюсти миг, когда «люблю» переходит в…
Но, оставаясь даже в области химических знаков, сделать это было не так легко: кристалл, прежде чем деформироваться, потерять грани и стать бесформенным аморфным телом, проходит через стадию так называемой метастабильности, чего-то среднего между формой и бесформием. Аналогия эта показалась мне убедительной: отношения многих и многих людей именно метастабильны, где-то посредине между таянием льда и точкой кипения; любопытно, кстати, что метастабильность дает наивысший показатель вязкости. Аналогии вели дальше. Раскаленное тело, если предоставить его самому себе, естественно и непрерывно охлаждается; то же и с эмоцией. Лишь меняя объекты ее, лишь подбрасывая в чувство новые и новые поленья, можно не снизить раскала. Тут, помнится, мне показалось, что аналогии завели меня в тупик, из которого не сумеют вывести. Но наука, отвечая на вопрос, в каких именно случаях температурное охлаждение превращает кристалл в аморфное нечто, как бы ответила мне, в каких именно случаях процесс естественного эмоционального охлаждения превращает, так сказать, алмаз в уголь, дорогое в безразличное, оформленное в бесформенное. Оказывалось, что кристаллическое тело, претерпевающее охлаждение, стремится не обесформиться, отнюдь, а лишь переменитьформу, но так как скорость охлаждения превышает скорость перекристаллизации, то последняя не успевает совершиться, частицы, охваченные на полпути – от формы к форме – холодом, останавливаются, и в результате – стылое и безвидное, или, переводя с химизмов на психизмы, постылое и забвенное. При таких условиях устойчивая и длительная связь объяснима только так: она есть ряд измен друг другу друг с другом. Что вы выпятили глаза? Именно так: ведь если б нашелся хотя один человек, абсолютно верный такому-то образу, вгравированному в него, как рисунок в медную доску, то любовь его могла б просуществовать, ну, день-два, и то вряд ли. Ведь реальный объект любви непрерывно меняется, и любить вас сегодня можно, лишь изменяя с вами вам вчерашнему. Знаете, будь я беллетристом, я попробовал бы написать фантастический рассказ: герой мой встречает девушку – ну, там, юное прелестное созданье, семнадцатая весна. Хорошо. Любовь. Взаимность. Потом дети. Год к году, год к году. Любят, как любили: крепко, хорошо, просто. Конечно, там, у него – астма, у нее – морщинки вокруг глаз и блеклая кожа. Но все это родное, привычное, свое. И вдруг: открывается дверь, и входит она, но не та, или, точнее, не такая, какой была час или день тому, а та прежняя, семнадцатилетняя, подруга, та самая, которую клялись любить вечно и неизменно. Герой мой растерян и, пожалуй, ошарашен: пришелица же с недоумением оглядывает постаревшую, чужую жизнь. Ее дети, которых она не рожала. Обрюзглый полузнакомый человек, испуганно оглядывающийся на дверь в соседнюю комнату; не вошла бы та другая та же самая. «Вчера ты мне обещал», – говорит юное созданье, но астматик смущенно трет лоб: «Вчера» – это было лет двадцать тому, он путается и не понимает, не зная, что делать с гостьей. В это время близящиеся к двери шаги другой, теперешней той же самой.
– Вам надо уйти, если она застанет…
– Кто?
– Вы. Торопитесь же…
Но уже поздно. Дверь открылась, и герой мой, ну, скажем… проснулся, что ли…
– Послушайте, Шестой, нельзя же так: из психологии в химию, из химии – в беллетристику. Я не вижу, как вы отсюда вернетесь в свою кристаллизацию не то образов, не то фосфора и угля.
– А вот и вернусь. Слушайте: любят некоего А, но сегодняшнее А назавтра уже А1, а через неделю А2. Следовательно, чтобы угнаться за непрерывно перекристаллизовывающимся существом, нужно непрерывно же перестраивать образ, то есть перенаправлять эмоцию с представления на представление; с кочки на кочку – с кочки на кочку, с А-секунду изменять А-приму, с А… И если эта серия измен, обуславливаемая изменяемостью любящих, идет в тех же скоростях, что и изменение в любимом, то все, так сказать, на своем месте, – и как гуляющий человек, пройдя сотню шагов, не знает, что тело его сто раз падало, но всякий раз вовремя подхватывалось мускулами, так и любовники, прожив друг с другом ряд недель и, может быть, годов, никогда не подозревают, что сколько встреч, столько и измен.
Он закончил с видом модного лектора, ожидающего аплодисментов. Но теоретизирование действует на меня, как сонные капли. Шестой, помолчав минуту, снова завертел шарманку: разность скоростей, измена, не поспевающая за изменением, изменение, отстающее от измены… Глаза мои слиплись, и я провалился в сон. Даже и здесь меня преследовали кружащие рои каких-то химических значков и алгебраических символов: с тонким и злым жужжанием они совершали свой брачный полет.