Текст книги "Тринадцатая категория рассудка"
Автор книги: Сигизмунд Кржижановский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
Не знаю, сколько бы времени продолжался мой сон, если б меня не разбудили толчки и голоса:
– Двенадцатый, на средину.
– Послушаем новичка.
– Двенадцатый…
Нечего было делать. Подталкиваемый и понукаемый справа и слева, я взобрался на желтый светящийся холм. Десяток пар глаз, щурившихся на меня из темноты, готовились вобрать в себя, растаскать по мозгам тайну двоих. И я начал свой рассказ: вам он известен. Мимо. Когда я кончил, они запели свой странный гимн. Тупая тоска охватила меня за виски, и, закачавшись из стороны в сторону, пустой и мертвый, я пел вместе с другими:
Шеей в петлю – и сгинь. Клином клин.
Чет.
Наконец они мне дали вернуться на свое место. Я проворно вполз в тень. Мелкая дрожь расцепила мне зубы. Редко когда я чувствовал себя мерзее. Бородка справа сочувственно закивала мне, и Шестой, наклонясь к уху, шептал:
– Забудьте. Стоит ли. Отсказались, и ладно. Эк вас раздергало.
И сухие пальцы – коротким движением – сжали мне руку.
– Послушайте, – повернулся я к Шестому, – ну, пусть мы, я и вот эти, но что вам нужно от любви, зачем вы топчетесь тут вместе с нами по зрачковому дну? Ведь у вас библиотечная душа, с вас достаточно книжных закладок, – жили бы с ними да с формулами, носом в строки, вместо того чтобы соваться не в свое, лезть, куда вас не просят.
Доцент смущенно поник:
– Видите ли, со всяким случается… Говорят, даже Фалес, гуляя с лицом, поднятым к звездам, упал как-то в колодезь. Ну, вот и я. Я вовсе не хотел, но если тебе подставляют зрачки… В двух словах: я читал тогда психологию на Высших женских. Ну, там, семинарий, практикум, рефераты и всякое такое. Естественно, курсистки приходили ко мне, иногда и на дом, за темами, справками, источниками. Среди них и та, наша. Раз, другой. Я тогда еще не знал, что для женщин наука, как и все вообще, персонифицируется. Вопросы – ответы – и снова вопросы. Не скажу, чтобы она была особенно понятлива. Однажды, растолковывая ей логарифмы раздражения в формуле Вебера – Фехнера, я заметил, что она не cлушает. «Повторите». Она молчала, не подымая глаз и чему-то улыбаясь. «Не понимаю, зачем вы сюда ходите», – вспылил я и, кажется, хлопнул по столу книгой. Тогда она подняла на меня глаза, и я увидел в них слезы. Не знаю, что в таких случаях делают, я придвинулся ближе и имел неосторожность заглянуть в ее влажные зрачки. Тут мне и…
Шестой махнул рукой и смолк.
И снова желтая муть колодца сомкнулась над нами. Я скользил глазами по стеклистым цилиндрически сомкнутым стенам и думал: неужели это мое последнее жилище, неужели настоящее отнято у меня навсегда и безвозвратно?
Тем временем пришел черед Первого. Поверх желтого пятна легло черное. Рядом с ним – вот эта книга (Квагга с ней не расставался).
– При помощи одного интимного признака, – начало черное пятно, – всех женщин легко расклассифицировать на четыре категории. К первой принадлежат те, которые, подарив свиданье, дают себя и раздеть, и одеть. К этому типу я отнес бы многих кокоток высшего ранга и вообще женщин, знающих искусство превращения своих любовников в покорных рабов, на которых возлагается вся ответственность и вся лихорадочная работа по отстегиванию и застегиванию крючков и прыгающих в пальцах кнопок. Первая категория при этом как бы ни при чем, она закрывает глаза и только позволяет. Вторая категория – это женщины, которых раздевают, но которые одеваются сами. Мужчина в это время сидит, глядя в окно или в стену, или раскуривает папиросу. Третья категория – пожалуй, самая опасная – это те, которые сами показывают дорогу к крючкам и кнопкам, но заставляют после влюбленно служить им во всех крохотных и трогательных мелочах их туалета. Это по большей части злостные кокетки, любительницы скользких разговоров, опытные хищницы, одним словом, тип «поди сюда». Наконец, четвертая категория, раздевающаяся и одевающаяся самостоятельно, пока партнеры с большим или меньшим терпением ждут, – это так, рублевые проститутки, увядающие супруги и мало ли кто. Теперь спрошу: к какой из категорий причисляете вы, мои любезные преемники, нашу хозяйку?
Пятно сделало паузу. И тотчас же со всех сторон вперебой:
– Разумеется, к первой.
– Что вы! Ко второй.
– Врешь! К третьей.
И чей-то хриплый бас, перекрывая крики, рявкнул:
– К последнющей.
Черное пятно задергалось от беззвучного смеха.
– Так и знал: мнения не могли не разойтись. Эта книга – вот она у меня в руках – знает много и о многих. Конечно, у нее еще достаточно белых листов и мы не все в сборе. Но рано или поздно настанет время, когда зрачки хозяйки утратят способность притягивать и заманивать в себя. И тогда, вписав последнего на эти вот страницы, я займусь составлением «Полной и систематической истории одной очаровательности». С приложением предметного и именного указателей. Мои категории – это лишь схема, имеющая методологическое значение, как сказал бы наш Шестой. Двери – из категории в категорию – все да настежь, – нет ничего удивительного, что наша онапрошла сквозь все.
Вы все знаете, со мной она начала быть женщиной. Это было лет… впрочем, единственное важно, что это было. Нас познакомили на каком-то литературном чае: «Приезжая, только что из провинции, прошу любить и жаловать». Немодный костюм, жестчивший девичью хрупкость, подтверждал. Я попробовал поймать глазами глаза, но нет – взмахнув ресницами, они вырвались – и в сторону.
Затем мы все болтали ложечками в стаканах и кто-то, путая листки, читал. Устроитель культурной скуки, отведя меня в сторону, просил проводить барышню-провинциалку: одна, знаете ли, ночь, еще заблудится. Помню: у ее пальто была оторвана вешалка.
Вышли. Ливень. Я крикнул извозчика, и сквозь косой хлест дождя мы нырнули под кожаный капор пролетки. Она что-то сказала, но под нами уже затарахтели булыжники, и я не мог расслышать слов. Поворот, еще поворот. Я осторожно сжал ей локоть: девушка вздрогнула и попробовала отодвинуться, но отодвигаться было некуда. Расскакавшийся булыжник короткими, нервными ударами толкал нас друг к другу. Где-то тут, рядом, в темноте были ее губы: я захотел узнать где, наклонился – и в ту же секунду произошло нечто для меня неожиданное. Резко подавшись вперед, она рванула кожаный фартук пролетки и выпрыгнула на ходу. Помнится, я читал в чьих-то романах о подобного рода приеме, но там, в романах, его проделывали обычно мужчины, причем проливной дождь, кажется, не входил в композицию. Несколько мгновений я сидел рядом с пустотой, совершенно обескураженный и растерянный, столько же времени понадобилось, чтобы разбудить извозчика и остановить его клячу. Возница, видя, что я выпрыгиваю из пролетки, понял это по-своему и закричал о плате: еще несколько потерянных секунд. Наконец я бросился вдоль мокрой панели, стараясь в черноте ночи различить силуэт беглянки. Фонари были потушены. У перекрестка, мне казалось, я настиг ее; она обернулась и, неожиданно блеснув огоньком меж зубов, позвала: «Пойдем спать». Это была уличная женщина. Я бросился дальше. Перекресток – разброд улиц: нигде. Почти отчаявшись, я направился наугад поперек улицы и вдруг почти наткнулся на мою беглянку: она стояла, вся иззябшая и исхлестанная дождем, очевидно запутавшись в переулочной сети и не зная, куда идти. Не стану передавать нашего разговора: много раз вам его пересказывал. Раскаянье мое было искренним: я целовал ей мокрые пальцы, умоляя простить, и грозил стать на колени прямо в лужу, если она не перестанет сердиться. Мы снова разыскали пролетку, и, как ни подталкивали меня булыжины, я просидел всю дорогу смирно, стараясь отводить плечо от плеча. Оба мы иззябли и стучали зубами. На прощанье я снова поцеловал холодные пальцы, и вдруг моя спутница молодо и весело засмеялась. Через день-два я явился с визитом, принеся с собою кучу заверений и Доверовы порошки. Последние пригодились: бедняжка кашляла и жаловалась на озноб. Я не прибег к вашему способу, Одиннадцатый, в то время он был еще… преждевременен. Малейшая неосторожность легко могла разрушить налаживавшуюся дружбу. Я в то время представлял из себя нечто лучшее, чем вот это блеклое серое пятно. Мы часто, сидя на вздрагивающих пружинах софы, беседовали до поздних сумерек. Неопытная девочка не знала ни города, ни мира, ни меня. Темы наших бесед будто ветром швыряло из стороны в сторону: то я терпеливо объяснял, как обращаться с керосинкой, то, сам путаясь и перевирая, излагал предпосылки Кантовой критики. Забившись в угол софы, поджав ноги, она жадно слушала – и про керосинку, и про Канта, – не сводя с меня глубоких и темных глаз. Да, было и еще одно, чего она не знала: себя. И вот в одной из бесед, затянувшихся до поздних сумерек, я попробовал объяснить ей ее самое, попробовал отстегнуть застежки книге, которую сейчас вот, полуисписанную и затрепанную, вы все видите в моих руках. Да, в тот вечер мы говорили о ее будущем, о ждущих ее встречах, увлечениях, разочарованиях и снова встречах. Я настойчиво стучался в ее будущее. Она то смеялась, коротко и сухо, то делала поправки, то слушала молча и не перебивая. Случайно (погасла папироса, что ли) я чиркнул спичкой, и в желтом свете я увидел, что лицо у нее другое, старше и женственнее, как если б и оно привиделось мне из грядущего. Задув спичку, я бросился дальше в время: первая любовь, первые удары о жизнь, полынь разлук, повторные опыты с сердцем остались уже позади. Торопливой скороговоркой я приближался к годам, когда чувство захлестано и устало, когда страх увядания заставляет торопиться и комкать счастье, когда любопытство берет верх над страстью, когда… тут я снова чиркнул спичкой и с изумлением глядел глазами в глаза, пока мне не обожгло пальцы. Да, достопочтенные преемники, если бы ставить мой опыт правильно, дюжина фосфорных спичек показала бы мне все ее лица, расхватанные вами. Но она, вырвав из моих рук коробку, отбросила ее прочь. Наши пальцы спутались и дрожали, как если б сверху хлестало холодным ливнем. Дальше, пожалуй, не стоит?
И человекоподобное мутное пятно стало медленно оползать книзу.
– Ну, как вам наш Квагга? – полюбопытствовал Шестой.
Я невежливо молчал.
– Э, да вы, кажется, ревнуете. Признаюсь, претензии этого Квагги, чванствование первенством, было время, раздражали даже меня. Но прошлого не свергнешь: оно царее царей. Приходится мириться, и притом, если вдуматься, то что такое ревность?..
Но я повернулся к лекции спиной и сделал вид, что сплю. Шестой, пробурчав что-то о некорректных людях, обиженно замолчал.
Сперва я притворялся спящим, потом заснул вправду. Не знаю, сколько времени длилось забытье: внезапный свет, пробравшийся под мои веки, заставил меня раскрыть глаза. Вокруг меня было фосфорически синё. Я поднялся на локте, ища источник странного свечения. С огромным изумлением я увидел, что свет исходит из меня самого: тело мое было охвачено фосфорическим нимбом, короткие лучи которого терялись в нескольких футах. Самое тело мое стало легко и упруго, как это бывает иногда в снах. Вокруг все спали. Одним прыжком я вспрыгнул на вспучину желтого пятна, и два свечения, скрестив лучи, наполнили воздух переливами радуг. Еще усилие, и легкое мое тело, лунатически скользя, стало взбираться по отвесу стены к своду пещеры. Почти сомкнутая щель в нем разъялась, и, ухватившись за ее края руками, тело мое, тягучее и гибкое, легко проникло наружу. Передо мной протянулся низкий коридор, заманивший меня ко дну. Однажды я уже блуждал по его извивам, натыкаясь на тьму и стены. Но сейчас свет, синевший вкруг меня, указывал дорогу. Надежда всколыхнулась во мне. Я шел, в своем фосфорическом обводе, назад, к выходу из зрачка. По стенам, обгоняя меня, скользили какие-то блики и контуры, но мне не было времени разглядывать их. Сердце билось у меня в горле, когда я наконец достиг до круглого зрачкового окна. Наконец-то. Я бросился сослепу вперед и больно ударился об опущенное веко. Проклятый кожаный ставень преграждал выход. Размахнувшись, я ударил в него кулаком, но веко даже не дрогнуло: женщина, очевидно, крепко спала. Взбешенный, я стал бить по заслону коленями и плечом, веко вздрогнуло, и тут свет, окружавший меня, начал блекнуть и гаснуть. Растерявшись, я бросился назад, боясь, что останусь в полной тьме; лучи втягивались назад в мое тело, вместе с ним возвращалась в меня и тяжесть; свинцовеющими шагами, задыхаясь от бега, я достиг наконец отверстия в своде пещеры: оно покорно распялилось мне навстречу, и я спрыгнул вниз. Мысли метались, как песчинки в ветре: почему я вернулся, какая сила швырнула меня опять ко дну, из свободы в рабство; или, может быть, все это нелепый кошмар? Но почему же тогда… Я дополз до своего места и стал трясти за плечо Шестого; он вскочил и, протирая глаза, принял на себя град моих вопросов.
– Постойте, постойте, вы говорите, сон, – переспросил он, внимательно вглядываясь в последние никлые вспышки моего отгоравшего нимба, – гм… пожалуй, тут действительно происходит сон, и этот сон (только не удивляйтесь) – вы. Да-да, это случалось здесь и с другими: ее сны иногда будят нас и заставляют блуждать, как лунатиков, неведомо зачем и куда. Вы ей сейчас снитесь, понимаете. Погодите, тут у вас еще светится. Э, погасло – значит, доснились.
– Шестой, – зашептал я, хватая его за руку, – я не могу так дальше. Бежим.
Но сосед мой отрицательно покачал головой:
– Невозможно.
– Но почему же? Я только что был там, у входа в мир. Если б не веко…
– Невозможно, – повторил Шестой, – прежде всего, кто вам даст гарантии, что, выбравшись из ее глаза, вы найдете своего хозяина. Может быть, они уже расстались, пространство громадно, а вы… заблудитесь и погибнете. А во-вторых, тут и до вас находились смельчаки, пробовавшие бежать. Они…
– Что они?
– Представьте себе, вернулись.
– Вернулись?
– Да. Видите ли, отверстие в своде раскрывается лишь для снящихся и для тех, кто приходит оттуда, из мира. Но сны водят нас на корде, отделив от яви приспущенными веками, и швыряют отснившихся назад, к дну. Остается второй способ: выждав момент, когда щель в своде раскроется навстречу новому пришельцу, выпрыгнуть наружу, – и там дальше пещерными ходами (вы их знаете) – и свобода. Казалось бы, просто. Но тут есть одна деталь, сводящая все на нет.
– Не понимаю.
– Видите ли, в момент, когда выбираешься наружу, приходится встретиться – голова к голове, плечо к плечу – с тем новым, впрыгивающим на ваше место внутрь. И тут искушение взглянуть на преемника, хотя бы мельком, на миг, обычно бывает так сильно… ну, одним словом, теряешь миг, теряешь и свободу: отверстие смыкается, и беглец вместе с пришельцем падают вниз к дну. Такова, по крайней мере, была судьба всех попыток. Тут, понимаете ли, психологическая западня, из которой никак.
Я молча слушал, и чем чаще повторялось слово «невозможно», тем больше крепло мое решение.
Несколько часов я провел, детально обдумывая план. Тем временем подошла очередь Второго. Молчаливый сосед слева выполз в желтый свет. Я впервые увидел его линялый сутуло-тусклый облик. Смущенно кашлянув, он начал, слегка заикаясь:
– Все произошло так. Однажды я получил письмо: длинный этакий конверт. Слабо пахнет вербеной. Вскрыл: паутинные этакие раскосые буквы. Читаю: что такое?..
– Тише, – прозвенел вдруг голос Квагги, – прекратить рассказ. Там, вверху… Слышите?
Рассказчик и голоса вкруг него сразу смолкли. Сначала как будто ничего. Затем – не то почудилось, не то въявь – издалека над сводом – легкий и осторожный шаг. Оборвался. Опять. Смолкло.
– Слышите? – зашептал мне в ухо Шестой. – Объявился. Бродит.
– Кто?
– Тринадцатый.
И мы, сначала тихо, чтобы не спугнуть, потом все громче и громче, запели наш гимн забытых. Изредка – по знаку Квагги – мы прерывали пение и вслушивались. Шаги, казалось, были уж совсем близко и вдруг стали отдаляться.
– Громче, да громче же! – прикрикнул Квагга. – Заманивайте его, заманивайте. Не уйдешь, голубчик, не-е-т.
И наши хриплые голоса, стервенея, бились о склизкие стены тюрьмы.
Но тот, Тринадцатый, притаившись где-то там, в темных переходах, очевидно, колебался и путал шаги. Наконец все мы выбились из сил. Квагга разрешил отдых, и вскоре все вокруг меня погрузилось в сон.
Но я не дал усталости овладеть собой. Припав ухом к стене, я продолжал вслушиваться в тьму.
Сначала все было тихо, потом опять зазвучал – там, над сводом, – близящийся шаг. Отверстие в своде стало медленно-медленно раздвигаться. Хватаясь за скользкие выступы стены, я попробовал взобраться наверх, но тотчас же сорвался и упал, ударившись о какой-то твердый предмет: это была Книга забвений. Стараясь бесшумно двигаться (вдруг проснется Квагга), я отстегнул ей застежки и, пользуясь их петлями, стал быстро подтягивать свое тело, от выступа к выступу, пока рука моя не ухватилась за расползающиеся края выходного отверстия. Навстречу мне свесилась чья-то голова, но я, зажмурясь, коротким усилием выбросил свое тело наружу и, не оглядываясь, бросился вперед. После своих двукратных блужданий по зрачковому лабиринту я даже в темноте кое-как ориентировался. Вскоре навстречу мне из-под полуопущенного века забрезжил смутный свет. Выбравшись наружу, я выпрыгнул на подушку и зашагал, борясь с порывами встречного дыхания.
– А вдруг не он, не мой? – думал я, колеблясь между страхом и надеждой. И когда наконец в свете предутрия я стал различать мои гигантизированные черты, когда я увидел после стольких дней разлуки вас, хозяин, я поклялся не покидать вас более и никогда не шляться по чужим зрачкам. Впрочем, не как я, но как вы…
Человечек из зрачка замолчал и, сунув под мышку свой черный фолиант, поднялся. По окнам бродили розовые пятна зари. Где-то вдалеке застучало колесо. Ресницы женщины чуть вздрогнули. Человечек из зрачка опасливо оглянулся на них и снова повернул ко мне свое усталое личико: он ждал распоряжений. «Будь по-твоему», – улыбнулся я ему и пододвинул к человечку, сколько мог, свои глаза. Одним прыжком он взобрался под мои веки и шагнул в меня: но что-то, вероятно острый угол книги, торчавший у него из-под локтя, больно задело меня за край зрачка и отдалось острой болью в мозг. В глазах у меня почернело, я думал – на миг, но нет: заря из розовой стала черной; вокруг молчала черная ночь, как если б время, пригнувши лапы, отползло вспять. Соскользнув с кровати, я торопливо и тихо оделся. Открыл дверь: коридор; поворот; дверь; еще дверь, и, шаря по стенке, ступенька к ступеньке – наружу. Улица. Я шагал прямо, не сворачивая, не зная, куда и зачем. Понемногу воздух стал редеть, высвобождая контуры домов. Я оглянулся: меня догонял иссиня-алый второй рассвет.
Вдруг где-то вверху, на колокольной насести, заворошились, хлопая медью о медь, колокола. Я поднял глаза. С фронтона старенькой церкви, вмалеванное в треуголие, вперялось в меня сквозь мглу гигантское око.
Меж лопаток колючими циркульными точечками зябь: «Крашеные кирпичи». Всего лишь. Выпутывая шаги из ворсин тумана, я повторял: крашеные кирпичи – и только.
Навстречу из изнизанной светом мглы знакомая скамья: здесь я ждал – давно ли это было – в попутчицы тьму. Теперь доска скамьи была в брезге и розбрызге ранних росин.
Я присел на ее влажный край и вспомнил: здесь же, смутно еще вычерчиваясь, посетила меня новелла о человечке из зрачка. Теперь у меня было достаточно материала, чтобы попробовать закрепить тему. И я стал придумывать тут же, навстречу близящемуся дню, как рассказать людям все, ничего не рассказав. Прежде всего надо перечеркнуть правду, зачем она им? Потом распестрить боль до пределов фабулы, да-да; чуть тронуть бытом и поверх, как краску лаком, легкой пошлотцой – и без этого ведь никак; наконец, два-три философизма и… читатель, ты отворачиваешься, ты хочешь вытряхнуть строки из зрачков, нет-нет, не покидай меня на длинной и пустой скамье: ладонь в ладонь – вот так – крепче, еще крепче – я слишком долго был один. И я не скажу это никому другому, но тебе скажу: зачем, в конце концов, пугать детей тьмой, когда можно ею их утишить и ввести в сны?
Мост через Стикс
Инженер Тинц бросил чертеж на прикроватный столик и подтянул одеяло к подбородку. Лежа с закрытыми глазами, он ощущал и сквозь веки сине-зеленый свет лампы и бродящее по ретине сетчатое отражение ферм, еще не успевших вместе с отброшенным листом выпасть из зрения. Мысль его, проверяя цифры и знаки, шла обходом из формул в формулы.
Рядом с чертежом, в углу столика, недопитый чай. Не открывая глаз, Тинц нащупал стекло и приблизил к губам: почти холодный. Под веки, как в магазинные двери в момент, когда за ними хочет прочернеть «Закрыто», протискиваются запоздавшие мысли. Они настойчивы и злы, стучатся в стекло ли, в зрачки ли, тыча реснитчатые стрелки часов и не соглашаясь на завтра. И под тяжелеющими веками Тинца продолжался впуск и отпуск. Сине-зеленый свет – точно он сквозь стоялую зацветающую воду – всачивался в глаза. В горле было сухо. Тинц еще раз протянул руку к столику: «Должно быть, совсем холодный».
Действительно, то, к чему прикоснулись его пальцы, было холодным и скользким, но не как стекло – оно вдавливалось под стиском фаланг и, отершись кожа о кожу, упруго выпрыгнуло из руки.
Тинц мгновенно раскрыл глаза и оторвал голову от подушки. Под синим колпачком лампы, поверх нижнего края чертежа, сидела, кругля глаза навстречу его взгляду, жаба. Белое вяло пульсирующее брюшко ее почти сливалось с белью бумаги, а зелено-сизые пятна спины были под цвет света, дряблый и жирный зад жабы был опасливо отодвинут к краю стола, а настороженная выгибь перепончатых лапок выражала готовность в любой миг отпрыгнуть из светового круга в тьму. Даже ноздри Тинца ощущали тиноватый, с болотным припахом, запах, исходивший из феномена. Он хотел крикнуть, махнуть рукой на неподвижно выпучившуюся на него пару жабьих глаз, но те, не расцепляя сцепки зрачков с зрачками, успели предупредить: рот жабы шевельнулся, и – что было страннее всего, – вместо квака из него выдавились слова:
– Будьте любезны, далеко ли отсюда до смерти?
Тинц, отодвинувшись к стене, недоуменно молчал. Выждав паузу, жаба раздраженно шевельнулась на распяленных перепонках:
– Вижу, я окончательно заблудилась.
Голос у говорившей был мягкий и обволакивающий; в свисающих углах длинного рта – выражение искренней горечи и разочарования.
Пауза.
– Вы неразговорчивы, – продолжал белый рот, почти страдальчески выгибая свою дугу, – между тем должен кто-нибудь мне помочь пропрыгнуть из застиксия в абсолютное и окончательное из, если уж вам не нравится слово, только что названное мною. Видите ли, я в положении транзитного путешествия из киспендента в трансцендент (метафизики, надеюсь, не рассердятся на мое cis [28]28
По сю сторону (лат.).
[Закрыть]). И как это часто случается с путешественниками, мне пришлось увязнуть в…
– Это очень странно: ночью, на моем столике – и вдруг…
Жаба, заслышав первые ответные слова, округлила улыбкой рот и мягким полупрыжком пододвинулась к ближнему краю стола:
– Поверьте, мне еще страннее. Я ни разу за все эти тысячелетия не меняла тины на путь. И вот я, принципиальная домоседка дна, ночью на чьем-то столике… Странно, чрезвычайно странно.
Тинц, постепенно привыкая к пленчатым глазам, тягучему голосу и извивистому абрису ночной гостьи, подумал, что правильное обращение со снами в том, чтобы дать им досниться. Он не высказал этой мысли, не желая быть невежливым к собеседнику, вполне корректно и доверчиво расположившемуся в полуметре от его уха. Но мысль, очевидно, была угадана.
– Да, – сказала жаба, задергивая глаза пленкой, – еще Ювенал писал о «Лягушках из Стикса, в которых не верят даже дети, бесплатно моющиеся в бане». Но об этом лучше бы спросить у тех, кого омывают за плату в один обол чистейшие из всех вод, воды Стикса: ново-, но не рожденных, а преставленных. Впрочем, меньше всего мне нужна вера в мое бытие: быть сном – это дает некоторые преимущества, развязывает от связанности связностью, хотя я и не намереваюсь злоупотреблять этой прерогативой. Притом, если сновидец может не верить в реальность своего сновидения, то и сновидение, в свою очередь, может усомниться в бытии того, кому оно видится. Весь вопрос в том, кто кого предупредит: если люди раньше перестанут верить в Бога, чем Бог разуверится в них, то Богу приходится плохо, но если б Богу первому удалось перестать верить в реальность своей выдумки, то есть мира, то… О, на стиксову поверхность всплывает много пузырей, круглых, как «о», и все они неизменно лопаются. Но мы отвлеклись от темы: если мне будет разрешено сослаться на Гегеля, который считает, что некоторые народы, например ваш, имеют бытие, но обделены историей, внеисторичны, то почему бы мне, происходящей из древнего рода стиксовых жаб, даже при выключенности из бытия (ставлю Гегеля на голову) не рассказать своей истории, если опять-таки мне не будет отказано во внимании. Наконец, все явления даны сознанию явочным порядком, они впрыгивают – не осведомляясь о разрешении – прямо в мозг, как вот я, и этот метод впрыга… но незачем перебессвязнивать и слишком вквакиваться в метафизику – не так ли?
Тинц еще раз с успокоенной пристальностью оглядел рассевшуюся под синим светом лампового колпака обитательницу стиксовых тин. Приготовляясь начать рассказ, она поджала поудобнее свой жирный зад и охватила налепью задних бугристых лапок рант стола. Круглые глаза, круглый живот, казалось, обтянутый белой жилетной тканью, и узкогубый по-английски подобранный рот напоминали сеймуровский абрис флегматического Пиквика в тот момент, когда исследователь пескариной жизни Темпшайрских прудов собирается рассказать одну из своих историй. Тинц улыбнулся улыбке и, отделив спину от стены, холодившей тело, подоткнул опадающий край одеяла и приготовился слушать: после нескольких «гм» и «кх» бело-зеленый под синью колпака ночной впрыг начал так:
– Как уже упоминалось, чуждее всех чуждостей нам, жильцам стиксовых тин, перемещения из одного тутв другое тут. Путешествие – это беспутство – кх, м-да, – так, по крайней мере, думают лучшие умы дна. Ведь сколько вы, переползни земли, ни опутываете ее путями, все ваши странствия, все и всех, неизменно кончаются ямой, последним тут, из которого никто и никогда не выкарабкивался. Глупо ждать, пока тебя догонит одноногая, но проворная лопата, – проще заблаговременно и самому зарыться в ил. Но не всем дано беседовать с древней мудро-чавкающей тиной придоний Стикса, реки, в которую впадают все смыслы. Притом жизнь, по сравнению со смертью, это глухая провинция. Парадокс? Отнюдь. Когда ты, Тинц, достигнешь наших тин… О, чего только нет в нет!Уверяю тебя, вся эта ваша мишурящаяся в звезды и солнца жизнь лишь так… застиксье. Жить – это дезертировать от смерти. Правда, все вы, сбежавшие из нет, в нетвозвращаетесь: рано или поздно, потому что иного нет.
Но нам, сидидомам стиксового придонья, излишни какие бы то ни было выпрыги во вне. У нас есть все, что есть, когда оно уже не есть. Ведь воды Коцита, Леты, Ахерона и Стикса слиянны, и в страну смерти, овитую ими, можно вступить, лишь оставив память о жизни в безволнии наших вод. Таким образом, мириады человеческих памятей сбрасывают в черные глуби Стикса все свое содержимое, весь груз отжитых жизней: они медленно осаждаются, распадаясь на дни и миги, сквозь межкапельные щели вод, к нам на дно. Жизни поверх жизней, слоями на слои, мутные и выцветшие сростки из дней, контуры деяний и отмысль мыслей. Положительно шагу нельзя сделать, чтобы не разворошить человечьих памятей, выстилающих стиксово дно: многоязыкие россыпи отзвучавших слов, вязкие тайны преступлений и ласк шевелятся при каждом перепрыге над и подо мной, налипая на эти вот пленки.
Лягушка остановила на секунду рассказ, пододвинула к углу подушки опальченные концы своих передних лапок. Тинц внимательно вглядывался в белую под зеленоватыми пятнышками в осыпи из пузырчатых бугорков кожу жабьих пальцев.
– Итак, – продолжала говорившая, мягким толчком задних лап поддав тело на угол подушки, к самому уху собеседника, – итак, ясно, что нам, обитательницам дна дней, незачем покидать его. Мы не подражаем обыкновенным речным лягушкам, охотящимся за мухами. Зачем? Отжитые жизни сами ткут чернонитный ковер, выстилающий стиксово русло. Зарывшись по самые глаза в дно дней, мы слушаем лишь высокий и дальний плеск Харонова весла и видим скользящую тень его ладьи, блуждающую меж берегами: живым и мертвым. В иле мертвы все «или»; тенистая прохладная вечность тинится тончащимися нитями сквозь нас, бархатами ила, нирвана нирваны, сливаясь вкруг мысли, замыслья, зазамыслья и…
Закатившиеся пленки жабы спрятали ее глаза, втиснутая в зелено-белое бесшеее тело голова запрокинулась кверху, выпячивая влужье губ.
– Но как же тогда случилось, что?..
Голос Тинца сдернул пленки с запрокинувшихся в себя глаз гостьи; но слова ее не сразу покинули молчание.
– Видишь ли, произошло нечто, заставившее меня эмигрировать. Да, знаю, в моих устах, после всего сказанного, это должно звучать странно. Однако цепь событий редко совпадает с цепью умозаключений. Дело в том, что население стиксова дна не единомысленно. Пестрота памятевых осадков, очевидно, оказывает некоторое влияние и на нас. В вопросе о смерти мы делимся на либералов и консерваторов. Я принадлежу к последним. Но партия либерального отношения к смерти в последнее время, увы, стала забирать верх. Мы, старые жабы Стикса, придерживаемся проверенного веками принципа: мертвое должно быть вполне мертвым; нам не надо полуфабрикатов смерти, всех этих недожитков, самоубийц, павших в боях, одним словом, всех этих выскочек в смерть, раньше времени лезущих в священные воды реки рек. Я и мои единомышленники, мы полагаем, что наскоро, кое-как сделанный мертвец – не вполне мертвец; смерть должна работать терпеливо и тщательно, медленно, год за годом, всачиваясь в человека, постепенно бесконтуря его мысли и бессиля его эмоции; память его, бесцветясь, должна – под действием болезней или старости – постепенно сереть, приобретать гравюрные тона, и только тогда она будет под цвет стиксовым илам. Все же эти насильно брошенные в Стикс жизни, непросмертеванные, оборванные на ходу, сохраняют в себе еще жизненную инерцию; Лета отказывается от них и сносит их взбудораженные, полные пестрот памяти, к нам, в Стикс. И они нам нарушают и уродуют небытие. Казалось бы, так просто и понятно. Но либералы, играющие всегда на алчности, на преклонении перед количеством, давно уже выдвинули лозунг: побольше мертвых.
Разумеется, мы не сдавались, мы всячески противились экстенсивной и захватнической политике смерти. Борьба шла с переменным успехом. Либералы, должны признать это, лучше нас умели воздействовать на вульгус. От времени до времени они собирали стрыгивающиеся в митинг хоры лягушек, и тогда над Стиксом подымалось громкое кваканье, требующее массовых смертей. Обычно шум их голосов, звучащий все сильнее и сильнее, доносился до земли, будил голоса человечьих толп, которые, вслед за расквакавшимися лягушками Стикса, требовали смертей самим себе, кх. И тогда начинались войны. Груз боев втискивал Харонову ладью по самые борты. И на время выкликающая смерти клика успокаивалась…