Текст книги "Безумие в летнюю ночь"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Родители мои скопили свой капитал на бутылках, – сказал он, протягивая руку за бутылкой, – а я спустил их капитал на бутылках, добавил он, и я понял, что от частого повторения шутка перестала быть шуткой. И точно, разливая трясущейся рукой виски, он напустился на меня.
– А кто сейчас производит стекло в Ирландии? – просипел он. – Когда наша семья перестала производить стекло, почему никто другой не занялся этим? Было время, когда в Ирландии умели делать замечательное стекло. Мог развиться крупный национальный промысел – повсюду люди выдували бы дивные изделия из стекла. Из других стран приезжали бы любоваться ими. Мальчишкой я видал такое! Фф-у! – и стеклянный шар готов, сверкающий, переливчатый, яркий. Так нет же! А что видишь сейчас в витринах? – выкрикивал он и, придвигаясь ко мне, скалил гнилые, расшатанные зубы. – Неумехи, да, да! Нация неумех. Вот кто мы такие, нация неумех! Кому чего не дано, того не дано. А им не дано.
И тут мне впервые открылось, как глубока их ненависть к нам, так же глубока, как наша, так же глубока и так же ужасна, и хоть он и разозлил меня, в его голосе было столько презрения, что у меня не хватило духу посмотреть ему в глаза. Виски ударило мне в голову.
– Развал начался два века назад, – перешел я в наступление. Англо-ирландская Уния* – вот что разорило нас и наши промыслы. Неужели вы этого не понимаете? И вас она тоже разорила. И ваше стеклоделие. Разве вы не такая же частица Ирландии, как мы?
* "Акт об Унии", вступивший в действие 1 августа 1801 года, ликвидировал парламентскую автономию Ирландии.
– Ох, вечно одно и то же! И это нас разорило, и то, и пятое, и десятое! Говорю вам, мне стыдно, когда меня называют ирландцем, да я и не ирландец, по правде говоря. Я колонизатор, плантатор – называйте, как хотите, – один из тех, кто пытался что-то из вас сделать. Почему ваш народ не боролся за свои права, когда у вас был парламент?*
* Ирландская парламентская автономия просуществовала с 17 мая 1782 года ("Акт о разрыве") до 1 августа 1801 года ("Акт об Унии").
Я пытался было возразить ему, но он не дал мне вставить ни слова – до того раскипятился, что расплескал виски по камину.
– Знаю я, что вы скажете, но посмотрите на валлийцев, посмотрите на шотландцев. Парламента у них нет, а они живут припеваючи. Что нам мешает ткать льны и шелка, узорчатые, как у индийцев или славян? Где наши ремесла? Что мы можем предъявить миру? Что и когда мы сделали? Только и знаем, что копать огороды да пахать поля. Почему мы не ткем тканей, да-да, своих тканей, тканей (он буквально изрыгнул это слово), да таких, в которые любую женщину манило бы укутаться, тканей, которые ласкали бы тело? Ярких, блестящих, невесомых тканей.
Его крохотные ручки потирали ляжки.
– Эк размечтались! – улыбнулся я, отодвигаясь от старика.
– Это в вас заговорил человек с револьвером. Но тут нет ничего невозможного. Или, скажем, почему бы нам не вывозить цветочные луковицы или цветы, как голландцам, французам или жителям Нормандских островов?
– Куда там! Климат не тот.
– Бросьте! Климат тот. А Гольфстрим на что?
– Гольфстрим?
Бесноватый Кочетт!
– Гольфстрим обогревает наше южное побережье. В Керри можно среди зимы выращивать на открытом воздухе акации. В самом начале марта мне случалось собирать в горах камнеломку. Жасмин, сирень, фуксии...
– Фуксию в букетах не продают, – поддел я его. – И луковиц у нее нет.
Он задрыгал ногами и руками, швырнул стакан в огонь, хватил палкой по камину и хоть и запинаясь, а довел свою речь до конца:
– Она растет, растет! Говорю вам, дикая фуксия цветет посреди зимы. На открытом воздухе. Ну и упрямец же вы! И желтофиоль, и ландыши, и фрезии, и гардении, и земляничник, и резеда. И самые нежные папоротники. Какие великолепные возможности упущены! И дохода цветы принесли бы больше, чем картошка. Но они плюют на цветы, а это все равно что плевать на золото.
– Но они же фермеры.
– А немцы кто, а голландцы, а бельгийцы? Ах (прочувствованное ностальгическое "Ах!"), я знаю этот народ. Не то что вы, горожане. – И, понизив голос: – Знаю их женщин. – Снова потер ручками ляжки и потрепал меня по колену. – Я знавал разных женщин: англичанок, француженок, итальянок. Русских и то знал. Русские сходны с ирландками, ей-ей. Но уж такие упрямицы, капризницы, гордячки – не дай бог. Ирландки тоже гордячки, но до русских им далеко. С ирландкой никому не сравниться, с хорошей ирландкой конечно. Одна беда – уж очень они ветреные. Их надо приковать к себе самой что ни на есть беспощадной религией, иначе они упорхнут – и поминай как звали. Впрочем, что я говорю, вы ведь все это знаете не хуже меня.
Он сбил котелок на ухо, проказливо хихикнул, и хохол у него на затылке загнулся, как хвост селезня. Поворошил угли кочергой и, сколько я ни отнекивался, подлил мне виски – как все старые холостяки, у которых клубы и балы остались в далеком прошлом, он радовался любому собеседнику.
– Ох-хо-хо, – развздыхался он, наполняя мой стакан, – лучше здешних женщин нет. И лицом хороши, и в теле. И крепко сбитые – еще бы, столько в поле работать! А руки! – И он бутылкой обрисовал их очертания в воздухе. Груди тюльпанами. Хороши! До чего хороши! Но где вам знать? Вы кроме своего города ничего не знаете. Город! Тьфу! Я за горожанку и гроша ломаного не дам.
Я опрокинул виски не разбавляя.
– Это почему же я не знаю деревню? – взвился я. – Еще как знаю! Не хуже вас и даже получше. И женщин здешних знаю. В какие только игры я с ними не переиграл! И коли на то пошло, я родился в деревне, здесь, в этих самых местах. И мать моя, и бабка, и все предки здесь родились и похоронены здесь, на кладбище в Килкри. В детстве я и сам жил неподалеку от Фаррейна, а до меня там жил мой отец.
Тут мне почудилось, что он съежился, втянул длинную шею, как улитка или черепаха при первых признаках опасности.
– Как вас зовут? – вдруг притихнув, спросил он.
Я назвался.
– Отлично помню вашу мать, – сказал он. – Она арендовала у меня землю. И отца помню. Он был расквартирован в Килкри. В первый раз я с ним столкнулся, когда сгоняли с земли одного моего арендатора. В дверь проткнули раскаленную кочергу, а он ухватился за нее да как дернет, так она у него в руках и осталась. Молодец, ей-богу.
– Это и я помню, – сам я тоже притих.
– Где вам помнить такие незапамятные времена, юноша, – грустно сказал он.
– Да нет же, отлично помню, – не отступался я. – Помню, у отца еще была перевязана рука.
– Не можете вы этого помнить, – и он стеганул тростью по мраморной боковине камина. – Это было в незапамятные времена. Лет сорок назад, если не больше. Сорок, если не больше, – повторил он и перевел слезящиеся глаза на огонь, потом опять на меня, словно надеялся, что во мне ему будет явлен и мой отец, и все эти сгинувшие, невозвратно ушедшие годы.
– А где ваш отец теперь? – спросил он.
– Умер, – сказал я.
– А-а, умер, значит?
– Да.
– А ваша мать?
– Умерла, – тихо сказал я.
– А-а-а!
Он поглядел на тлеющие угли, они, казалось, бросали еле заметный отсвет на его почти незрячие глаза, и не так ночь, как тишина, подкравшись исподтишка, застигла его врасплох. Но почти сразу же по плиткам затопотали шаги, дверь распахнулась, и в гостиную ворвались темноволосая, крепко сбитая Джипси, а за ней Стиви, как всегда вразвалку. Меня Стиви не заметил, прошел прямо к старику, буркнул ему "здрасьте". И мне почудилось, будто длинная шея вновь втянулась в плечи. Кочетт не ответил Стиви на приветствие, он с трудом поднял руку и взял девушкины пальцы слабеющей рукой. Рука у него была не больше ее руки, и пальцы, оплетенные разбухшими венами, изрезанные тысячью старческих морщин, розово просвечивали от огня. Глаза их встретились – и лебедино-длинная шея любовно поплыла к девушке.
– Хорошо погуляла, красавушка?
– Да, дошла до самого моста у пивной.
Она так старательно выговаривала слова, что уголки рта врезались ей в щеки, точь-в-точь как завитки инициалов на его перстне врезались в золото. Ее обычно угрюмые глаза ласково смотрели на него, при этом освещении она казалась чуть ли не красавицей. Он погладил ее по рукам и задал ей второй, очевидно дежурный вопрос. Отвечая, она улыбнулась ему.
– А клёв был? – спросил он.
– У моста рыба жирует.
– То ветер дул. По ту сторону долины всегда гуляет ветер.
Стиви громко захохотал, голос его казался грубым, хамским по сравнению с звучным голосом девушки и изысканными интонациями старика.
– Жирует? Клёв? Скажешь тоже, клёв! Это я плевал в воду, когда ты отворачивалась.
– Да нет, клёв был, – вспылила она. – Они играли – я видела, как серебрились брюшки.
– Ой-ёй, боже ж ты мой! – издевательски протянул Стиви. – Брюшки! Какие выражения! Ой-ёй-ёй!
Кочетт так стиснул палку, что она затряслась, а костяшки пальцев у него побелели. И как затопочет на Стиви:
– Раз дама говорит, что есть клёв, значит, клёв есть. Вы грубите даме – неужели вы так плохо воспитаны?
Голос у него дрожал, словно он и сам испугался своей дерзости. И было чего пугаться! Стиви, как и следовало ожидать, так завелся, что едва не хватил старика по голове.
– Всякий тут английский сукин кот будет мне указывать, как обращаться с девчонкой, да и вообще с девчонками. Не бывать этому!
У Кочетта затряслась рука, затряслись ноги – он взгромоздился на палку; стоя, он был выше нас всех: согбенная спина распрямилась, гигантская тень, взметнувшаяся позади, сделала его чуть не великаном. И тут мне открылось, каким он был в лучшую свою пору, как ловко сидел на лошади, как лихо закидывал удочку с вершины скалы – жилистый, поджарый гигант. Чуть ли не величаво он указал Стиви трясущейся палкой на дверь:
– Прошу вас оставить мой дом, сэр. Я не позволю больше над собой измываться, уходите немедленно.
– Я уйду, – завопил Стиви, – тогда и только тогда, когда мне заблагорассудится. Кто вы такой, чтоб мне указывать? Да вы понимаете, кому вы указываете? Уж не думаете ли вы, Что можете указывать мне? Еще чего! И разрешите вам сказать, мистер Александр Кочетт, я остаюсь здесь.
По Стиви было видно, что он хватил лишку в пивной, глаза его горели бесовским огнем; он одним прыжком перелетел по другую сторону камина и глумливо плюхнулся в кресло, с которого только что встал старик. Взял с каминной полки стакан старика, обтер рукавом край и издевательски поднял стакан. Наступило молчание, прервал его хохот Джипси – старика он сразил наповал. Кочетт занес палку, стеганул по руке с воздетым стаканом брызнули осколки, я вскочил. Кочетт, отталкивая мою руку, лез лицом к лицу Стиви, Джипси чудом успела удержать кулак Стиви, не то бы он угодил прямо в слезящиеся, полуслепые глаза старика. Кочетт только что не рыдал, так уязвлен он был девчонкиным смехом над его старостью и немощью. Захлебываясь слезами, он только и мог сказать:
– А вы хам! Сопляк и хам!
Я оттеснил Стиви. Кочетт обратился ко мне:
– Эта девушка. Если с ней что-нибудь, избави боже, случится...
– Ух, ты и ханжа! – выкрикнул Стиви в пространство, словно искал, к кому бы обратиться. – Вы только послушайте его! Боже! Боже избави! Нет, каков ханжа!
– Хорошо, хорошо. – Я просил, молил Джипси увести Стиви, сам отталкивал его, и она тянула, толкала и наконец вынудила его уйти. Держалась она на удивление невозмутимо, словно брань, пререкания, грубость были ей нипочем. Я усадил старика в кресло, налил ему виски и вышел – Стиви стоял подбоченясь на лестничной площадке. Я понял, ему неловко, что он так геройствовал при мне, и подумал: знай он, что я здесь, он не стал бы затевать ссору со стариком. Я молча постоял около него, и чуть погодя он сказал, что жалеет – надо бы ему сдержаться, ведь теперь мне нельзя остаться в Усадьбе. Не знаю, о чем думал Стиви, но я думал только об одном: куда пойти? Остаться в Усадьбе я не мог, идти со Стиви тоже не мог. Надежды на тихую, безмятежную ночь рухнули, и я возмущался Стиви, как возмущаются хулиганом, который своими криками и реготом нарушает прекрасную музыку. Мы постояли молча, глядя в ночь. Вспугнутая птаха ворохнулась в лесу, плавной дугой обреченно скатилась звезда и растаяла в воздухе – словно чья-то могучая рука процарапала небо лучом.
Покусывая ногти, Стиви сказал:
– Передай Джипси, пусть идет сюда.
Я вернулся в гостиную – девушка и старик стояли подле окна.
– Стиви хочет поговорить с тобой, – сказал я, и когда она, тяжело, устало ступая, вышла, я поглядел на Кочетга, а он на меня, но мы не обменялись ни словом. Я снова отвел глаза и в блестящем стекле окна различил, что старик по-прежнему не сводит с меня глаз. Потом застегнул пиджак и обернулся к нему.
– Пожалуй, мне пора идти, – сказал я.
– Идти? Куда вы пойдете?
– Понятия не имею, только...
– М-м-м, если не ошибаюсь, вы предполагали пожить здесь, верно?
Я долго колебался, прежде чем ответить:
– Да, вы не ошиблись. Но ведь я и сейчас мог бы остаться у вас на сеновале и вы бы и знать не знали о том. До свидания, – сказал я в заключение. – Рад был с вами познакомиться.
– Погодите, юноша, я с вами не прощаюсь. И вы не будете жить у меня на сеновале, поскольку сеновала у меня нет. Живите там, где и намеревались жить. Хоть вы и не соблаговолили испросить моего разрешения, живите у меня. Если не ради вас, то в память о ваших родителях.
Он встал и медленно заковылял к двери, унося с собой наполовину опорожненную бутылку.
– Да разве я мог бы помешать, если б даже вы и решили прожить здесь хоть целый месяц? Оставайтесь у меня! И пропади все пропадом!
– Не останусь, – сказал я.
Уже с порога он повернулся ко мне.
– Прошу вас, останьтесь, – сказал он и часто-часто закивал головой, как бы в подтверждение своей просьбы. – Останьтесь, останьтесь, прошу вас!
Он расчувствовался от возбуждения и выпитого.
– Так останетесь?
Я поглядел на темень за окном.
"Останьтесь!" Сейчас, должно быть, часов одиннадцать, если не двенадцать, промелькнуло у меня.
– Спасибо! – сказал я.
Заручившись моим согласием, Кочетт взмахнул костлявой ручкой, опустил бутылку в глубокий карман фрака, повернулся и вышел – шляпенка лихо сбита набок, плед волочится по голым доскам пола.
Я присел к столу и снова огляделся вокруг: скатерть, цветастая, как цыганская шаль, потертый ковер на полу, пыльные кружевные занавески, раздвинутые до концов карнизов, – все, на что ни падал взгляд, казалось, глумилось над стариком и его прожектами. Дивные шелка, сказал он, и льны, и ткани, в которые женщину манило бы закутаться? И причудливые цветы, и луковицы, наподобие тех, что выращивают голландцы и жители Нормандских островов, такие, как фрезия, гардения, резеда? Ну и враль, подумал я и с радостью, хоть и несколько омраченной, довершил триаду, обозвав (как вот уже полвека обзывали его местные фермеры) помешанным, потому что уж распутником он точно был, этого он и сам бы не мог отрицать.
Вернулась Джипси, и я сказал ей, что остаюсь, она опять вышла и вернулась. Мы слушали, как удаляются по аллее шаги Стиви, потом она, ничего не говоря, взяла свечу и посветила мне, пока я поднимался в спальню. Я спросил, как ее фамилия, она сказала:
– Гэммл.
– Вот оно что! – ляпнул я.
– Что – вот оно что? – Она остановилась, поглядела на меня.
– Ничего, – сказал я. – Просто непривычная фамилия.
Но я не сказал ей, что фамилия эта пользуется печальной известностью и в Северном Корке, где ее носят одни цыгане, и в Чарлвилле, и в Данрейле, и по окраинам Лимерика, и даже в самом Клэре и что фамилию эту мало кому из порядочных людей случалось носить.
– Спокойной ночи, – сказала она и оставила меня одного в просторной, пустой затхлой комнате с неприбранной кроватью, застланной грязным, пожелтевшим бельем. Я в чем был, в том и лег, задремал под стук колотившихся в незанавешенное окно веток и заснул.
3
Проснулся я от скрипучего, заунывного дребезжания старого граммофона в комнате подо мной и почувствовал, что сна ни в одном глазу. При свете луны посмотрел, сколько времени, – шел первый час, час, когда в городах жизнь начинает бить ключом, а поля крепко спят. Не счесть, сколько раз доводилось мне лежать час за часом и слушать городскую тишину или припозднившихся гуляк, с песнями расходящихся по домам, прежде чем война и комендантский час не отправили всех без исключения в постель; да и теперь я не смогу заснуть чуть ли не до рассвета. В раздражении встав, я подошел к двери и открыл ее, как раз когда новая пластинка загнусавила: "Фирма Эдисон-Белл номер один-семь-девять-девять, арии из оперы "Дон Жуан" Моцарта". По пустому дому разнеслась приглушенная музыка прелестнейшей из опер, и подслеповатый расчувствовавшийся Кочетт, не так подпевая певцу, как не поспевая за ним, выводил надтреснутым, пьяным голосом:
Batti; batti!*
* Бейся со мной! (итал.)
Я распрощался со сном, сел на краю кровати, накинул на плечи пиджак покуривал, глядел, как колотятся ветки в окно, как, подрагивая, поблескивают листья лавров в запущенном саду у меня под окном, как серебрится взбухший от дождя Брайд, катя свои воды меж чернильно-черных рядов старой ольхи под звездным небом.
Questo ё il fin di chi fa mal,
E de' perfidi la morte, alia vita ё sempre ugual!*
* Вот он настал, его час наказания!
За злодеянья дает он ответ (итал.). Пер. Н. Кончаловской.
Эта парочка со своей арией наконец угомонилась, и в наступившей тишине послышался грохот – это Кочетт поддал ногой эмалированный ночной горшок. Кряхтя и мурлыча любовную арию, он прошаркал на лестницу. Мне через дверь было видно, как он чуть не скатился с лестницы на посыпанную гравием аллею и скрылся в темноте.
И тут один за другим послышались те неисчислимые, необъяснимые звуки, которые раздаются в домах по ночам, когда умолкают случайные звуки дня: скрип рассыхающихся досок, пронзительный треск крохотных букашек. Чем оставаться одному в пустом доме, лучше выйти на воздух, решил я, спустился, через распахнутую дверь вышел на аллею и следом за Кочеттом прошел к флигелю. Здесь прохладный ветер гонял в воздухе прошлогоднюю листву, зато у сторожки, там, где дорога круто спускалась к воротам, меж деревьями мягкими шелестящими кучками лежала пыль, мягкая и белая, как снег при свете луны, до того мягкая, что, когда я остановился у заброшенной сторожки и с любопытством заглянул в одно из окошек – даже если б там кто и был, ему бы не догадаться о моем присутствии, потому что и кролик, и лиса, и те бы не подкрались неслышнее. Через крошечную прихожую тянулась лишь неверная полоса света, пробившаяся из соседней комнаты. Осторожно подобравшись к другому оконцу, я вновь заглянул в сторожку. Так и есть, Джипси и Кочетт были тут; она, задрав юбку выше колен и накинув на жаркие голые плечи старое пальто, грела ноги у тлеющего очага, а Кочетт, как и в тот раз, когда я впервые увидел их вместе, сжимал пальцы девушки и, перегнувшись через ее круглое колено, заглядывал ей в глаза.
До чего же странно было видеть, как эта неподходящая пара так безотрывно и, похоже, безмолвно смотрит друг на друга: ее темноволосая голова склонилась к его губам, длинные ресницы упали на щеки, полураскрытые губы не двигались, а он – он улыбался, хоть и дурашливо, но ласково, трясущиеся губы распустил, старую шляпенку надвинул на самые глаза, из которых по-прежнему текло; и все же при том, что Кочетт был старой развалиной, она же была горячая, белозубая, гордая своей молодостью, с грудями – верно говорил Кочетт – как расцветшие тюльпаны, даже чересчур, коли на то пошло, роскошными, чересчур рыхлыми, какие бывают у евреек, при всем при том он и сейчас мог с таким томным изяществом поднести к этой округлости руку, на миг задержать в ней эту дивную чашу, прежде чем в отчаянии уронить иссохшую руку ей в колени, что заставил бы улыбнуться женщину и почище Джипси так же, как улыбалась она, пусть лестный жест этого эпикурейца и вынудил бы ее неспешно отвести глаза, пусть никчемность такой хвалы от него и вынудила бы сокрушенно вздохнуть. Кому из них, гадал я, она предалась? Волосы ее рассыпались по спинке стула, голова опускалась все ниже и ниже на грудь, пока в глазах ее не отразились тлеющие угли, и тогда она разрешила ему отодвинуть юбку с колена – лишь на самую малость, – и он ласкал его иссохшей рукой так бережно, словно лебяжий пух, ласкал и после того, как отблеск огня заиграл в ее залитых слезами глазах, ласкал, а она сидела, застыв от горя, и ее трепетные стенания волнами уносились в полную шорохов ночь. А Кочетт хоть бы шелохнулся, хоть бы слово сказал, но, будто надеясь, что его старческая рука может утишить ее детский плач, все ласкал и ласкал, все заглядывал и заглядывал совсем по-собачьи ей в глаза. Увы, каждый измученный вздох был лишь преддверием новой бури слез: так волны, ненадолго утихомирясь, вновь нежданно, неотвратимо бьют о берег.
Не в силах дольше выносить собачий взгляд старого распутника и вздохи и стенания девушки, я, спотыкаясь, оставил позади светящееся оконце, скрипучие ворота и сам не заметил, как побрел под сводом каштанов, где ветер взметал пыль, и пошел вверх по большаку, которым проехал в этот вечер: я был слишком потрясен, чтобы вернуться в Усадьбу и сидеть одному в своей запущенной комнате. Потому что в суровой тьме, где в потрепанном непогодами, ветхом домишке двое горевали горем друг друга, и родина, и свобода показались мне мелки; передо мной все маячили отвислые материнские груди, большой материнский живот молодой девушки и жалостливое лицо старого распутника, и я не заметил, что бесцельно бреду все дальше и дальше.
Внезапно за темной долиной, подскочив, взмыли желтые языки пламени, и ветер донес сквозь ночь треск горящих досок, пропитанных многолетней сыростью стропил и горящей в их трещинах и смолистых прожилках нечисти.
За деревьями, как гигантский костер, клокотало пламя, и когда я сбегал по тропинкам кочеттовой Усадьбы, на фоне зарева рисовались то очерки окон, то кромка щипца, то дымоход. В сторожке все еще горел свет, но я, не заглянув в оконце, затарабанил в дверь и тарабанил до тех пор, пока не зашлепали босые ноги и голос Джипси не сказал:
– Это кто? Кто там?
– Пожар! – заорал я. – Что делать? По ту сторону долины большой дом горит. А где бесноватый Кочетт? – забывшись, брякнул я.
Она ответила, не открыв двери:
– Его здесь нет. Разве он не в Усадьбе?
Что греха таить, этой ночью я вел себя глупее некуда.
– Не знаю, – крикнул я в ответ.
– Не знаешь?
Она чуть приотворила дверь и испуганно глянула на меня.
– Чей дом горит? – спросила она.
– Не знаю. Прямо за рекой, напротив Усадьбы.
Придерживая пальто на груди, она шагнула к углу сторожки и поглядела на объятый пламенем дом.
– Это дом Блейков, – сказала она. – Им уже ничем не помочь. Они, чать, придут к нам. А где Кочетт? – вдруг всполошилась она.
– Я думал, он здесь.
Она растерянно посмотрела на меня, но как она ни боялась за Кочетга, а все хитрила.
– Разве он не в Усадьбе? – без особой уверенности настаивала она.
– Возможно, – забормотал я. – Не исключено, что он там... То есть я так думаю, что он там.
– Ты смотрел?
– Я ходил гулял, – сказал я.
– Гулял?
Наступило молчание.
– Сколько времени? – спросила она.
Я поглядел на часы, сказал: "Второй час" – и различил в ее взгляде страх и подозрение, от стыда (ведь я шпионил за ней) мне трудно было смотреть ей в глаза. Не сразу до меня дошло, чем вызван такой взгляд: она считала, что мой приход этим вечером – приход человека "в бегах" – как-то связан с пожаром, что я приказал поджечь дом в отместку, в наказание, что Кочетту тоже не поздоровится и что выполнил мой приказ, конечно же Стиви. Вот тупость-то – правда, в деревне до поджогов тогда еще редко доходило, и я догадался, чем вызван пожар, лишь когда увидел, сколько страха, недоверия и ненависти в ее взгляде.
– Нашел время гулять! – бросила она и, слетев с насыпи, кинулась вверх к Усадьбе и забухала в дверь тяжелым молотком в виде головы кочета, да так, что грохот огласил окрестности и даже пес где-то за полями в ответ на ее бух-бух завел свое гав-гав.
Я попытался объясниться:
– Я потому и уехал из города, чтобы отоспаться. У меня бессонница. Ну я и встал – вышел прогуляться.
– Интересно знать, как это тебе удалось выйти? Кочетт ведь ключ держит у себя в комнате.
– Дверь стояла нараспашку.
Я что-то утаивал от нее, и она мне не поверила.
– Господи! – взвыла она. – Куда ж он подевался?
Подстегнутая страхом, бешенством, подозрительностью, она рванулась ко мне тигрицей, у которой отняли самца, но и тут я не преминул отметить: "Ого, значит, Кочетт у нее на первом месте. Вот оно что!"
– Где он? – кричала она. – Вы что с им сделали? Чтоб вам всем пусто было,...... и вы все после этого, вот вы кто. Отвечай, вы что с им сделали?
Каменный фасад эхом отражал ее голос, отбрасывал в поля, и там ему вновь вторил эхом лай пса.
– Ничего я не знаю, – взорвался я. – Наверное, пьян в стельку. Стучите посильней.
И в свою очередь замолотил кочетовой головой, пока у меня не заныла рука. Ни звука в ответ, лишь лаял, не в силах угомониться, пес за полями, трещало пламя за рекой и в доме ерзала и заунывно выла старая овчарка.
Девчонка в страхе поймала меня за руку.
– Слышь, собака воет – не иначе как кто помрет.
– Ш-ш-ш, это что там за окно?
– Их дом ИРА подожгла? – спросила она, обернувшись через плечо.
– Мне ничего об этом не известно. Как бы нам войти?
– Это они за того мальчонку, которого чернопегие убили. Ой-ёй, вы, небось, и с Кочеттом разделались. Уж точно разделались.
Окошко буфетной оказалось открытым, я пролез через него и открыл ей парадный вход. Мы поднялись одной темной лестницей, другой, овчарка волочилась за нами – и вот мы в его комнате. Он храпел, перевалясь на живот, видно, как следует нагрузился, ночная рубаха сбилась, заголив колени, на голове красный, весь в пуху, колпак. Устыдившись его вида давно не мытых ног, заросших грязью морщин, изрезавших шею и затылок, Джипси в бешенстве тряханула Кочетта, да так, что он разом проснулся; при свете просочившегося в комнату зарева Джипси заметила, что мне смешон его нелепый вид, и как ребенку поправила ему колпак, прикрыла плечи, а он так и сидел на кровати и озирался в угрюмом дрожащем свете, ну точь-в-точь Дон Жуан в аду.
– Они вас не тронули? – спросила она.
– Я... да-да. Вот только...
– Поглядите-ка. – И он поглядел туда, куда показывал ее палец.
– Господи! – вырвалось у него. – Тотти Блейк!
Глаза у него чуть не выскочили из орбит. Чтобы овладеть собой, он потащился через всю комнату и в одной рубашке, весь скрюченный, замер у открытого окна.
– Господи! – только и мог сказать, и еще: – Вы слышите их? Слышите, какой шум?
– От пожара? – спросил я.
– Нет, это грачи каркают. Никогда больше они не станут здесь гнездиться. Жар их погубит.
И он смял колпак и упал на колени, захлебываясь плачем, как ребенок. Джипси склонилась над ним.
– Должно, Блейки придут сегодня сюда ночевать.
Закаленный пьяница, он тут же встал и обратился к нам.
– Отправляйтесь вниз, – сказал он, – накройте на стол и разведите огонь. А вы, юноша, уж будьте так добры, помогите Джипси.
Джипси ушла, а я медлил – мне казалось, его нельзя оставлять одного, и я попытался уговорить его отойти от окна.
– Я не уйду, – шептал я. – Знаете, похолодало. Вам надо одеться. Я вам помогу. Пойдем.
Но когда я попытался увести его от окна, он капризно отшвырнул мою руку.
– Ребенок я вам, что ли? – выкрикнул он.
Так я и оставил его – стягивая через голову рубаху, трясущийся, голозадый, он нашаривал одежду при слабом свете свечи и трепещущем пожара.
Не обменявшись ни словом, мы раздули едва теплившийся огонь в очаге, я опустил чайник в темную воду бочки, и он повис над огнем на своей перекладине. Обманная заря пожара и встревоженный грай далеких грачей переполошили голубей и всех птиц по эту сторону долины, ночь полнилась их пением. Время от времени, выходя из кухни в гостиную за посудой или едой, мы останавливались у окна поглядеть на пожар – иногда он, казалось, затухал, а иногда вспыхивал пуще прежнего. Там ко мне и присоединился Кочетт, и там мы с ним и остались и все гадали, ждать ли нам Блейков или отправиться в постель и постараться поспать хотя бы остаток ночи. Под конец он увлек меня в свою комнату, налил себе виски, а я зевал, и глаза мои щипало от недосыпа.
– Больше Блейкам некуда идти, – сказал он. – Но если б здесь был хоть один дом ближе чем за три мили, они б скорее померли, чем пришли проситься под мой кров. Кого мне жаль, так это двух сестриц.
– Там жили всего две женщины? – устало переспросил я.
– Филамена и Агата. Обе кислятины страшные. Ну и капитан, их отец. Больше в доме никто не живет. Филамена – это кислятина из кислятин. В шесть лет я так и написал про нее мелом на церковных дверях – ну и задали же мне порку! Она со мной навсегда перестала разговаривать. А в восемь пообещал пенни Агате, если даст себя раскачать повыше, чтобы посмотреть на ее панталончики. Ей навсегда запретили со мной водиться. Как-то раз я пошел, он осушил стакан, – так вот, пошел я как-то раз в церковь – послушать Генделя, увидел, как эта пара вековух распевает "И взыграл младенец радостно во чреве моем", и меня буквально вынесло из церкви. Такие кислятины, – кипятился он, – что, если б им пришлось кормить, у них вместо молока потек бы уксус. Вот какие они кислятины, эти вековухи.
Он заметно накалялся.
– Они бы в ужас пришли от такой девушки, как... девушки, которая... которая бы...
Я стоял у окна, смотрел – искры взлетали и падали, падали и взлетали совсем как светлячки, и молчал: вид разбушевавшегося пожара всегда заставляет замолчать, наводя на мысль о том, что и твой дом не обойдет беда.
– Джипси, – Кочетт вдруг поднялся и подошел к другому окну, – Джипси сегодня нездоровилось.
– И сильно ее прихватило? – сонно спросил я.
– Сильно? Да нет! Пока еще рано.
– Рано?
– Я так и сказал. Вы что, не слышали?
– Слышал.
Он прошаркал поближе, навис надо мной, опираясь на палку.
– Девчонка погибла, – сказал он, заглядывая мне в глаза, я смутился и отвел взгляд.
– На что вы намекаете?
– В следующем месяце или через месяц Джипси родит.
Я в свою очередь уставился на него.
– И как вы думаете, кто виновник? – спросил он.
Вместо ответа я метнул злой взгляд на горящий дом по ту сторону долины. Какая ему разница, что я думаю? Что подумают местные, когда до них дойдет эта новость? Еще одна кочеттова служанка – эка невидаль! – понесла.
– Меня винить нечего! – выкрикнул он охрипшим от напора чувств голосом. – Не за что меня винить!
– А что она сама говорит?
– Откуда ей знать?
И он вернулся к камину и к своему виски.
* * *
И тут по аллее с пением и криками темной лавиной повалили поджигатели во главе со Стиви – они совершенно разнуздались, виски и победа ударили им в головы. Случись такое на полгода позже, они преспокойно сожгли бы хоть полокруги и мы бы не посмели, не поспели, не попытались бы и даже в разгар страстей – а страсти бушевали тогда вовсю – не захотели бы подвергать сомнению их право поджигать, а приняли бы его как должное. Но сегодня я рванул к двери, полный решимости обуздать Стиви. Он остановился перед лестницей и стал выкликать Кочетта, Кочетта-потаскуна, Кочетта-старого хрена, Кочетта длинношеего, а грубые деревенские голоса вторили ему: