Текст книги "Безумие в летнюю ночь"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
О'Фаолейн Шон
Безумие в летнюю ночь
Шон О'ФАОЛЕЙН
БЕЗУМИЕ В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
Перевод Л. Беспаловой
Собранные из разных сборников, рассказы классика ирландской литературы XX века Шона О'Фаолейна позволяют составить представление о тематическом, идейном и стилевом разнообразии его новеллистики и об эволюции его художественной манеры. Для рассказов характерно свойственное ирландской литературе сочетание поэтичности и трагикомического начала.
1
Я оглянулся на город – сквозь пелену дыма различалось скопище труб и крыш, на пурпур, зелень и синь которых неслышно, как пыль, опускалась летняя ночь; опускалась она и на мириады огоньков далеко внизу, подмигивающих и подмаргивающих своим звездным двойникам в вышине. Комендантский час едва начался, и редкие замешкавшиеся парочки прошмыгивали мимо, прекратив любовные игры из опасения, как бы чернопегие, с ревом проносящиеся на патрульных машинах, не заметили их на пустынных, освещенных резким светом улицах. Повернулся лицом к полям и всей грудью вдохнул их запах, неповторимый майский запах, с жадностью человека, который месяц за месяцем торчал взаперти под одной из этих убогих крыш и видел людскую жизнь лишь сквозь щелочку в ставне, а зеленые луга вдали – лишь сквозь чердачное оконце. Влез на велосипед и, оставив позади последний газовый фонарь, последний булыжник мостовой, в полном блаженстве выехал на простор.
И все же, как ни мила была мне сельская местность, после этих месяцев на задворках, весь на взводе, начеку – не нарваться бы ненароком на случайный патруль или внеочередной рейд, – я прислушивался не к птичьему пению, не к ветерку, ласково колышущему придорожные кусты, а панически ко всякому отдаленному, пусть даже еле слышному звуку: гоготанью разбуженной гусыни или квохтанью курицы на близлежащей ферме, к внезапно донесшемуся журчанию воды, к спугнутому зверьку, опрометью кинувшемуся от изгороди, где его сморила тяжкая дремота, а один раз, когда оглушительно взревел осел, словно издеваясь над сторожкой тишиной, резко нажал на тормоза и вовсе остановился. Облетевшие цветы боярышника брызгами известки пятнали дорожную пыль, стёжки порой до того сужались, что ветки сирени и шиповника, обвешанные клоками сена, касались моих рук, словно прося их сорвать; под низко нависшими деревьями стоял пряный запах лавров, пронизывавший влажную духоту вечера. Мертвенная тишина надвигающейся ночи облекала меня – разве что иногда пробежит через дорогу ручеек да, пересекая его, дважды хлюпнут колеса моего велосипеда, и снова воцарится тяжкая тишина, дурманящая запахами ночных цветов и скошенных лугов.
Я ехал в Фаррейн и Килкри, чтобы выяснить, почему местный отряд последние три-четыре месяца, по всей видимости, бездействует. Эта часть моего задания была мне в тягость, потому что я знал командира отряда Стиви Лонга и дружил с ним с тех самых пор, как нас свели превратности революции. Зато мне предстояло провести несколько дней на открытом воздухе, да и революция еще не утратила для меня своего романтического ореола, поэтому мне казалась до крайности заманчивой перспектива остановиться в доме, который занимал мое воображение с малых лет, а при известной удаче и познакомиться – если только он еще жив – с его странным бесноватым хозяином, который в детстве пугал нас посильнее любого чудища из волшебной сказки, – со старым Кочеттом из кочеттовой Усадьбы.
Рассчитывать, что он жив, особо не приходилось: когда мы были еще совсем маленькими, моя мать уже тогда именовала Кочетта не иначе как "старым греховодником" или "старым уродом". Старый греховодник – кто же он еще? – жил совсем один в доме, который моя мать называла не иначе как "не то бардак, не то кабак", и хотя женат никогда не был, в женах у него всегда состояла какая-нибудь женщина. Поначалу, вполне допускаю, он имел дело с женщинами своего круга, женами офицеров, расквартированных в Б. или в Корке, а то и с "лошадницами", как мы называли охотниц из соседних английских поместий. Но если судить по более поздним временам, он и всегда был не слишком переборчив, и, должно быть, не одна размалеванная лондонская красотка разгуливала по его полям, скучливо глядя на бредущих за плугом чаек или на дождь, сеющийся сквозь голые ветки деревьев, пока наконец и она, как многие ее предшественницы и преемницы, обругав в свой черед последними словами Кочетта вместе с его Усадьбой, Ирландией и всем ирландским, не укатывала радостно восвояси, к мерцающим огням большого города, к закоулкам, к привычным, родным запахам освещенных газовыми рожками театров и душных экипажей. Несомненно, в его жизни главенствующую роль играли вещи отнюдь не духовного свойства – женщины, вино, охота, рыбная ловля, стрельба. Моя мать любила рассказывать, как они со школьными подружками, возвращаясь после первого причастия ненастным осенним деньком, пошли через его поля, чтобы добраться домой коротким путем вдоль реки, новые туфли с чулками, как всегда, когда сходили с большака, поснимали и тут наткнулись на Кочетта, а он тогда уже взрослый был парень, так вот он стоял в реке телешом – собирался купаться. Моя мать прямо тряслась, когда рассказывала, как он погнался за ними, а они ну бежать от него, ну пищать-верещать, новые туфли с чулками порастеряли, ноги поободрали о сухие камыши на болотах да о дрок на изгородях, а назад обернуться не смеют: ну как этот бесноватый догоняет их голяком, и так неслись сломя голову, пока не оставили кочеттовы поля "за сорок миль", если верить матери, и, запыхавшиеся, без задних ног, не примчали домой. Кочетт, похоже, был в восторге от своей проделки; я так и вижу, как он спешит назад к реке длинные ноги, длинная шея, из-за которой он и получил прозвище Длинношеий, на бегу разрезают воздух. А уж когда ближе к ночи явились отцы и братья девчонок и, конфузясь, принялись искать синие и красные носочки да черные туфельки – тут уж он, видно, и вовсе возликовал. Это была лишь одна из многочисленных проказ, известных моей матери, – из-за них Кочетт и прослыл бесноватым, и слава эта шла за ним всю жизнь. Одной-двух таких устрашающих историй хватило, чтобы мы стали обегать Кочетта и его поместье стороной, зато передавали бог весть чей толком не понятый рассказ о том, что, случись Кочетту поймать девчонку, он "ну ее драть", и из-за этого долгие годы жили в смертельном страхе перед ним. Чего же удивляться, что среди нас ходил слух, будто у Кочетта под полями проведены провода и стоит ступить на его поле, как в Усадьбе зазвонят колокола и Кочетт собственной персоной прискачет на белом коне с прожорливой стаей псов, чтобы "отодрать нас". Кочеттов дом был не дом, а загляденье, и не диво, что мы часто заглядывались на него – он стоял одиноко на вознесшимся над долиной холме, на щипце его, как два вскинутых уха, торчали два дымохода, пустые окна пялились на долину реки – дом был высокий, с просторным парадным входом, от которого вниз шли закручивающиеся, как усы, ступеньки. От дождей дом в последнее время приобрел линялый розовый цвет, но его нередко называли Красным, и если он и впрямь когда-то был красным, всякому, кто, следуя за поворотами обрамленной темной полоской лесов речушки, ехал долиной на запад в Крукстаун, он был виден за много миль. И все же, как я ни копался сейчас в памяти, ничего, кроме одной картины, в ней не обнаружилось: ведь мы переехали в город, когда я был совсем маленьким, и вскоре я и думать позабыл об Усадьбе; но потом раза два-три, не меньше, отец водил меня в необычно длинные прогулки в ту сторону и всякий раз по возвращении говорил матери: "А мы видели Красный дом в долине за Килнаглори". И она всякий раз отвечала: "Ну и слава богу! А старый греховодник Кочетт, жив ли он еще?" И в который раз принималась рассказывать, как Кочетт гнался за ними телешом, когда они еще вот такусенькие были. Одна из этих прогулок пришлась на пасмурный, дождливый день, когда огрузневшие облака поминутно грозили дождем, Ли и Брайд разлились и резкий ветер колебал, качал голые верхушки буков, усеянные грачиными гнездами. Дороги развезло, рытвины заполнились водой, жидким навозом, ветер подергивал их рябью, а разлившаяся река, пенистая, мутная, бурливая, подступала к самой дороге. Высоко над вымокшей долиной, на круглившемся пригорке, вздымался кочеттов дом; в тот день из-за дождя он казался и впрямь не розовым, а красным, и пока мы разглядывали его, в одном из окон загорелся свет. И тут холодное желтое небо позади дома покраснело, точно кровь, и своим алым светом вычернило каждый безлистый прутик и каждый и без того черный ли, зеленый ли от дождя ствол, выделявшийся на фоне неба, каждую вымоину и изрезанный берег реки, а под конец и дорога, и само небо потемнели, и теперь отблески играли лишь на ряби, морщившей реку и вымоины. Когда одинокое окно загорелось, мой отец сказал: "Это старый Кочетт, больше некому", и мне представился старик с бородищей, который греет когтистые руки в тлеющей золе, и я сказал отцу: "Теперь жди грома и молнии", а он оглянулся и говорит: "Похоже на то", и мы – ох и обрадовался же я! – отвернулись от Кочетта и его дома и обратились к городским огням, толпам и витринам.
На самом деле это был никакой не Кочетт – тот как пить дать сидел тогда у моста с удочками, корзинкой и мальчиком для услуг. Но когда такие же зимние дожди хлещут сейчас по незанавешенным окнам, ему ничего не остается, как, согнувшись в три погибели и дрожа, стоять в оконной нише и глядеть на дождь – понятное дело, если он еще жив, – а потом вернуться к негасимому от лета до лета огню и уныло ссутулиться над ним, недалеко уйдя от картины, созданной моим детским воображением.
Возможно, в моем рассказе он вызывает у вас жалость, но в моей душе, когда в тот вечер я катил по темнеющим тропинкам, не было ничего, кроме ненависти. Он был представителем того класса, который слишком долго жирел за счет нашего несчастного народа, и мне была радостна мысль, что если он и жив, то что это за жизнь; и если он еще сохранил какую-то способность обольщать, чтобы обольстить женщину хотя бы самого последнего разбора, ему сейчас придется из кожи вон лезть, а иначе ни одну лондонскую потаскушку в его развалюху не заманить.
А может быть, для него все в прошлом, но если нет, его ждет такая же старость, как Дон Жуана: фермерские дочки во всей округе будут спасаться от него как от чумы, а Кочетт сочтет ниже своего достоинства опуститься до женщин кочующих в окрестностях цыган, которым его дом и сейчас может казаться пределом роскоши. И даже приехавшие издалека служанки, и те дня не пробудут в его доме без того, чтобы соседи не просветили их насчет хозяина. А может быть, в конце концов и цыганки сгодятся? Но когда я представил себе огромный Красный дом с его уступчатыми лужайками, кипарисами, тисами; поместье, обнесенное нескончаемой каменной оградой в целых пять миль длиной (все это возвел еще первый Кочетт, основатель не только рода, но и целого промысла – стеклоделия, давным-давно заглохшего в Ирландии), я и вообразить не мог, что этот дом даже сейчас может пасть так низко.
2
У перекрестка, где дорога круто пошла вниз, стояла кромешная, как глубокой ночью, тьма от сплетающихся крон каштанов, а под колесами лежала мягкая, точно бархат, пыль. Перед последним поворотом я оглянулся назад и увидел, как вдалеке за холмом взметнулось, подобное зареву доменной печи, зарево городских огней, и понял, до чего близко и до чего далеко я от тех крыш и дымоходов, которые оставил. Но, оглянувшись, заметил заодно, что на чернильном небе собрались похожие на блеклые цветы тучи, и пока я беззвучно катил вниз, первые капли дождя уже забарабанили по верхним листьям. Слева выросла – вышиной в два человеческих роста – ограда поместья, некогда она держала на расстоянии всю округу, но теперь (крошащаяся, вся в провалах) была не способна ни сдержать лису, ни удержать курицу. Я миновал двое широких, утопавших в сорняках ворот. А потом за просветом в туннеле, где по пыли стучал дождь, а удары капель незаметно сменило шипение разгулявшегося ливня – возникли смутные, призрачные столбы третьих ворот. Пригнувшись, я промчал через не защищенное деревьями пространство, провел велосипед сквозь скрипучие ворота и только поравнялся с готической дверцей сторожки, как она распахнулась, и женщина, шагнув сквозь заросли гардений, поймала меня за рукав и грубо, пылко сказала:
– Стиви, ты зачем уходил? Сегодня Кочетт опять наведывался. Стиви, я...
Я обомлел, не в силах произнести ни слова. Ливень нахлестывал вовсю, скрывал луну и звезды.
– Стиви, – продолжала она. – Что я могу поделать...
Тут она смекнула, что обозналась, и выпустила мою руку.
– Извините, – сказала она. – Я вас приняла за...
Желая сгладить неловкость, я засмеялся:
– Вы приняли меня за Стиви Лонга.
Она пошла прочь, но, заметив, что я гляжу ей вслед, уже с порога грубо прикрикнула:
– Иди, иди!
Лило как из ведра, я замешкался, и она крикнула снова:
– Иди, куда шел! Не задерживайся!
"Какой пылкий, необузданный нрав!" – подумал я. Катя велосипед вверх по аллее, я мало-помалу приходил в себя, когда услышал шаги за спиной и почувствовал, как она снова схватила меня за руку. Поманив за собой, она увлекла меня под купу деревьев, затемнявших сторожку, вкрадчиво придвинулась – так она понимала вежливость – и, теребя за лацкан, сказала глухим, мужеподобным голосом:
– Ты знаком со Стиви Лонгом?
– Конечно знаком.
– Ты тот парень, которого он собирался поселить в Усадьбе?
– Да.
– Стиви мне о тебе рассказывал. Выходит, ты с ним хорошо знаком?
– Я со Стиви давным-давно знаком.
– Стиви рассказывал, ты с ним как-то раз сидел в тюрьме.
– Он вам и про это рассказывал? Было дело. Мы со Стиви в каких только передрягах не побывали.
Она замолчала. Потом еле слышно, дрогнувшим голосом спросила:
– Ты и его девчонку знаешь?
– Девчонку?
– Ага. Стиви мне много чего о ней рассказывал. Говорил, что и ты ее знаешь. Скажи, где она сейчас?
Как она ни старалась сдерживаться, голос помимо воли выдавал ее столько в нем было страсти, напора. Я не хотел попасться на ее деревенские хитрости и при свете, падающем из оконца, поглядел ей в лицо, как обычно глядят в лицо человеку, которому не верят: глаза в глаза, чтобы дознаться об истине. Уловив мои колебания, она еще сильней вцепилась в меня.
– Говори!
– Вы и есть девчонка Стиви, кто еще? – отшутился я.
– Скажи, парень! Она писала Стиви в тюрьму, верно? Христа ради, скажи!
Теперь она держала меня за обе руки, едва не налегая тяжелой грудью; она придвинулась так близко, что я различал мешки у нее под глазами, полуоткрытый рот, влажный и чувственный, гневную складку между бровей. Ветер тряханул густую листву каштанов, она окропила нас, и тут из готического оконца на их мокрую листву, на ее грудь, плечи, колени упал свет. На какой-то миг мне показалось, что синий фартук топорщится на ее чересчур пышных, чересчур роскошных бедрах. Я ничего не сказал, и она тряханула меня как собачонку и так рявкнула, что – хочешь не хочешь пришлось ответить.
– Откуда мне знать? – сказал я. – Она просто присылала нам, Стиви то есть, письма, ну и сигареты там, фрукты и всякое такое – только и всего. Откуда мне знать?
Она оттолкнула меня так, что я чуть не налетел на велосипед.
– Чуяло мое сердце, что так оно и есть, – взвыла она. – Как мне сказали, я сразу почуяла, что так оно и есть.
– Мало ли кто мог писать Стиви...
– Он отпирался. Говорил, сроду не получал от нее никаких писем.
Поразительно, как далеко разносится порой голос на открытой местности. Под деревьями голос ее звучал так гулко, что я испугался: чего доброго, ее еще услышат в Усадьбе или в деревне.
– Обманщик. Он на ей женится. На ей, а то на ком же. Вот потаскуха. А теперь еще чего затеял.
От ярости ее большие груди ходили ходуном.
– Затеял? – переспросил я. – А что он такое затеял?
– Кто Кочетта в расчет принимает? А мне бы, дуре, поостеречься. Но Стиви, Стиви-то каков. Наобещал с три короба. Сказал, что кто-кто, а он меня не обидит. Не пойду я за него. Не пойду ни за что. Не пойду, и весь сказ!
Она повернулась и кинулась к сторожке, поселив во мне предчувствие, что и в Усадьбе, и в поместье, и во всем крае идет своя бурная жизнь, а значит, нечего и рассчитывать на те несколько дней покоя, о которых я мечтал последний час, пока катил меж живых изгородей. Внезапный ливень прекратился, пока я брел по заросшей мхом аллее, затененной неподрезанными деревьями и кустами гардении, но я едва заметил это. В ласковом влажном воздухе все, даже сорняки, пробивающиеся сквозь гравий, струило свои ароматы; когда я приблизился к Усадьбе, я едва не принял высокие темные кипарисы, вырисовывавшиеся в слабеющем свете на фоне неба, за столбы дыма. Когда я глянул с последнего перед Усадьбой уступа на долину, откуда сквозь очищенный ливнем воздух доносился рокот Брайда, я почувствовал себя чуть ли не обманутым в своих ожиданиях, настолько был уверен, что навстречу мне по холмам как привидение или долговязое чудище помчит старый распутник.
Следуя полученным указаниям, я отыскал черный ход и через комнаты дворни прошел в просторную кухню. Ее заливал бледный немигающий свет свечи, под столом стояла миска с пыльным молоком, перед тлеющими углями, зевая, потягивалась старая овчарка. Радуясь возможности отдохнуть, я сел у очага и попытался разобраться, чем расстроена девушка из сторожки, чем вызваны ее яростные нападки на Стиви, ее крики: "Не пойду я за него. Не пойду". Но чуть ли не сразу послышались дробящие гравий шаги, и она влетела в комнату.
– Подкинь-ка торфу, парень, – с ходу скомандовала она. – И раздуй огонь.
Пока я подкладывал бурые комья и раздувал огонь, она принялась собирать мне ужин. Тут за дверью снова раздались шаги, и она, предупреждающе погрозив мне кулаком, впустила Стиви. Ее он приветствовал кратким: "Здорово, Джипси". Меня – сердечным: "Сколько лет", потряс мою руку и сказал, как рад меня видеть целым и невредимым.
– Поставь чайник, Стиви, парню ужинать пора, – и услала меня по воду к дождевой бочке.
Я вышел и, проходя мимо окна, увидел, как она там рвется из его рук, точно пойманный зверь. Однако когда я вернулся, она по-прежнему хлопотала у стола, а он, склонясь над очагом, нагнул пониже подвешенный над очагом пузатый железный чайник, чтобы легче было налить его. Растянувшись в ветхом плетеном кресле, я смотрел, как он молча снует враскачку по кухне, находит каждую вещь там, где ей и положено быть, – русая копна волос курчавится надо лбом и на затылке, точно руно горной овцы, забубённую голову повесил, а плечи ссутулил еще больше обычного.
Друг с другом они не разговаривали, и я стал спрашивать наобум, как называется та или иная местность, жив ли тот или другой, они отвечали вполне вежливо, но друг с другом так ни единым словом и не обменялись.
Нечего сказать, веселенький домик мне попался! – роптал я про себя, да и парочка не лучше – подозрительная, склочная! Меня мучила мысль: стоило ли мне вообще сюда приезжать, и получу ли я хоть какую-нибудь радость от считанных дней на воле, но тут Джипси, внезапно оборвав молчание, сказала, что по нижней дороге уже два часа как проехали чернопегие, кузов полным-полон, беснуются, орут-ревут, злющие, пьяным-пьяные, как в деревню въехали – ну палить поверх крыш, мальчонку, сказывают, насмерть убили и, хоть бы хны, покатили себе дальше, деревенские аж обомлели, а они знай хохочут. Стиви взорвался, стал ругаться по-черному, но, перехватив мой взгляд, осекся. Угадал, о чем я подумал: не сиди он сиднем вот уж четыре месяца, чернопегие никогда бы не посмели так нагло бесчинствовать на его участке.
– Приходил кто-нибудь меня предупредить? – спросил он.
– Ага. Маллинсова дочка, – и добавила: – Парни сегодня ужас как расходились.
Мне захотелось, чтобы Стиви обернулся, – пусть увидит, что я смеюсь над его уловками. У меня кое-что набралось против него, и мне не терпелось, чтобы девчонка оставила нас наедине: уж тогда-то я ему все выложу. Но Стиви, позабыв о чернопегих, заунывно замурлыкал себе под нос – видно, что-то его точило, и наконец, не в силах молчать, как бы невзначай обронил:
– Э-э... А Кочетт сегодня не наведывался?
Я заметил, что, нахально ответив ему "нет", она при этом не сводит с меня глаз.
Потом шепнула Стиви:
– Знает, что получит по рукам, пусть только сунется.
И тут все разом переменилось. Стиви грянул свою излюбленную баркаролу "Ночь волшебная любви" из "Сказок Гофмана"*, да так оглушительно, что она разнеслась по пустому дому, – даже Джипси, приглашая ужинать, удостоила меня улыбкой.
* Романтическая опера Ж. Оффенбаха.
– Ей-ей, Джон, мы этим поганцам чернопегим зададим жару. Верно, радость моя? – И он подхватил, завертел-закружил ее, притиснул в углу, а она визжала от восторга и делала вид, что боится, как бы он ей чего не повредил. Стиви скорчил покаянную рожу, а она одернула платье, сказала да ладно, и они устроились по другую сторону огромного очага, а я, повернувшись к ним спиной, наворачивал солонину и ломоть за ломтем деревенский хлеб с маслом.
– Ешь, Джон, ничего не оставляй, – сказал он, и мое ухо уловило звук тайного поцелуя.
– Я устал, – сказал я.
– Вот и молодец! – сказал Стиви, и они поцеловались, тут она прыснула, и, ненароком обернувшись, я увидел, как она взъерошила его и без того разлохмаченную шевелюру: она сидела у него на коленях, и он дал волю рукам.
– Нет, ты погляди, какие у нее титьки! – хамовато сказал Стиви и тут же схлопотал оплеуху.
Расправляясь с ужином, я услышал, как в ответ на пощечину он влепил ей поцелуй. И так, отбросив стыд, они любились в темном углу, а я тем временем, почти расправившись с ужином, собрался было уже приступить к разговору, но тут они, бросив меня, подхватились – пройтись, по их словам, до деревни: вон, мол, как день напоследок распогодился. Я попытался было удержать Стиви, но он только отмахнулся: у нас весь вечер впереди, а нет, так и утром не опоздаем. И я остался один в Усадьбе – слушал, как опустившаяся ночь доносит с лугов прощальные скрипучие вскрики коростеля, а из чащи томительно-медленное воркование голубей.
Закурил, попыхивая трубкой, устроился у огромного очага, и тут меня посетило предчувствие: зря я вообще появился в этом доме. Что и говорить, здесь я был в сравнительной безопасности, ведь дом этот принадлежал одному из тех, кто был опорой англичан на ирландской земле, он был одной из тысяч их неофициальных крепостей, тут никому и в голову не пришло бы искать смутьяна. Но коль скоро придется жить с девчонкой Стиви, а вернее – мне ли не знать Стиви, – с одной из его девчонок, менее подходящего места для человека, которому поручено расследовать промахи Стиви, не найти. Но постепенно тишина и покой отогнали прочие мысли, как и тогда, когда я катил по дороге. В городе, думалось мне, теперь так пусто, словно жители оставили его, грохочут по оголившимся улицам патрульные машины, их фары простреливают темные проулки и закоулки, и похоронным тук-тук, тук-постук звучат шаги патрулей, а следом за ними от двери к двери летит сдавленный вздох. Всего этого Стиви не испытал. Ему не довелось месяц за месяцем глядеть на проржавленные крыши городских задворков, вдыхать затхлый запах непроветренных спален – не то что нам. Подумать только, неужели в таких комнатенках работается лучше, чем тут, где стены утопают в сочной траве и где по весне дождь роняет с деревьев свою зеленую капель в кадки и чашечки цветов.
Бухнула парадная дверь, наполнив грохотом дом, в прихожей загремели шаги. И другая дверь отворилась и затворилась. Ночь пала на Усадьбу, просочилась в леса, примолкли голуби, лишь старый коростель неустанно трещал, пророча беду. И вновь отворилась дверь и прошаркали и затихли шаги по коридору; стариковский голос, прерываемый перханьем, заискивающе позвал:
– Это ты, Джипси?
Я не откликнулся, и вновь раздался льстивый стариковский голос, на этот раз чуть не у самой кухонной двери:
– Он ушел, Джипси? Ты здесь, красавушка?
Я промолчал, и шарканье, и палочный постук, и перханье приблизились, и вот уже бесноватый Кочетт возник на пороге, пытаясь разглядеть меня за пламенем свечи. Я сразу признал его – по длиннющей шее, торчащей из выреза рубахи, по журавлиным ногам и по безумному лицу, востроносому и узкому, как у кочета.
Даже здесь, в доме, он не снимал выцветшего котелка, лихо сбитого набок, и кутался в наброшенный на плечи плед. Лицо у него было совершенно птичье, пятнистое, с глазами-бусинами, а на затылке петушьим гребнем торчал хохол рыжеватых, лоснящихся от бриолина волос. Разглядывая меня, он то теребил отвисшую кожу на шее, то соскребывал пальцем рыжеватый налет с губ, словно пытался припомнить, приглашал ли он меня к себе или у него были со мной какие-то дела, о которых он запамятовал. Я, смешавшись, поднялся.
– Джипси пошла пройтись со Стиви, мистер Кочетт.
– Да будет позволено спросить, кто вы такой, молодой человек? – Брови его запрыгали, так он был возмущен, да и разговор этот давался ему нелегко.
– Я... друг мистера Лонга.
Он так фыркнул, что с крючковатого носа сорвалась капля.
– Мистера Лонга, – презрительно повторил он. – Значит, вы еще один из этих самых? Так? Так или не так?
– Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, – сказал я и мысленно обругал Стиви: мог бы устроить меня и получше. Потому что тут старикан как затопочет каблуком об пол, как засучит руками и ногами – так разошелся, что я опасался, не погнал бы он меня взашей.
– Послушайте, вы, – издевательски пропищал он снова, – вы, видно, из этих, из свежеиспеченных патриотов? Так? Так? Вы, видно, считаете, что можно ворваться к любому человеку в дом, развалиться в его кресле, попивать его вино, так? А посмей он назвать вас хулиганом и хамом, запугать его? Значит, вы один из этих, так или не так?
В правой руке старикан держал графинчик, в котором что-то плескалось. Я решил его обезоружить.
– Извините великодушно, мистер Кочетт, – сказал я самым что ни на есть смиренным тоном, мне не хотелось ссориться со старым греховодником. Весьма сожалею, что вторгся в ваш дом. Я этого не хотел. Думаю, произошла ошибка... Я постараюсь разыскать вашу служанку... или Стиви... где бы они ни были... как можно скорее.
Жалкий лепет, что и говорить, но старикан просто опешил.
– Ого! Это что-то новое. Ничего не скажешь, вежливо. Вы, видно, совсем недавно вступили на этот путь, юноша, – добавил он как человек, наученный горьким опытом.
– Довольно! – бросил я и угрюмо тронулся к двери.
Он остановил меня, когда я уже взялся за щеколду – я понятия не имел, куда пойду.
– Стойте! И правда довольно – вы извинились! Не уходите, юноша. Да не уходите же.
Я заметил, какой у него красивый выговор. Благодаря этим остаткам былого величия он, несмотря на всю глубину своего падения, оставался представителем расы победителей.
– Вы меня звали? – спросил я.
– Да, – сказал он.
В полном молчании мы смотрели друг на друга; чуть погодя совершенно иным тоном, свободно и любезно, так, словно беседовал в клубе за графинчиком, он сказал:
– Не угодно ли выпить?
Я оторопело уставился на него.
– Пойдемте. Мне хотелось бы с вами поговорить. Впервые встречаю среди ваших человека, который, судя по всему, получил хоть какое-то воспитание. Вот почему мне и захотелось с вами поговорить. Могу предложить виски с содовой. Не откажите разделить компанию.
Я вернулся – не стану отрицать, его слова мне польстили, – но прежде всего потому, что я понятия не имел, как мне быть; наши шаги по плиткам прихожей отдавались так гулко, словно это был не дом, а склеп, повсюду стоял затхлый запах не то нежилых, не то запущенных комнат. Гостиная у него, как я и ожидал, была отличная, но обшарпанная и обтерханная, как бродяга. Из дальнего ее угла несло нещадным жаром от топящегося камина; остановясь около камина, он щедрой мерой плеснул мне виски в стакан, трещины которого побурели от многолетних наслоений, не переставая разглядывать меня из-за керосиновой лампы с розовым резервуаром, от резкого, ничем не затененного света которой и голый, не прикрытый ковром пол, и мраморный камин, крапчатый от пятен и трещин, и горки для фарфора без фарфора с расколотыми стеклами выглядели еще более убогими и грязными; и передо мной встали дворы, где валялись проржавевшие маслобойки, дырявые бочки с выбитыми клепками, и везде и повсюду проступила поросль плесени и зеленые пятна сырости.
– Вот! Выпейте-ка, – сказал он, налил себе еще стакан и, не разбавив, осушил залпом. – Так и надо пить! А вы, наверное, в свое виски целый сифон выльете, не меньше? Охо-хо! Не будь у вас револьвера в кармане, как бы вы, юнцы, могли взять над нами верх? Сил у вас больше, это так, но больше ли стойкости? Дайте-ка я на вас погляжу.
Я встал взять у него стакан, он оглядел меня.
– Увы! – причитал он. – Об одном только, об одном из всего, чего лишился, жалею – о хорошем зрении, вот о чем. Для меня теперь круглый год стоит мглистая осень. Деревья, леса – все будто затянуто дымкой. Хорошее зрение – великое благо. Выйду я в такой вот погожий вечер, а для меня он все равно что зимний вечер, когда уже в четыре темнеет, каждый пригорок мнится прогалиной, а каждое дерево, хотя до него рукой подать, далеко отодвигается.
Его слезящиеся глаза скользнули к полостям огня, но пламя лишь тускло отразилось в бельмах на выцветших, в красных прожилках, глазах старика.
– Объясните, почему вы с ними? – огорошил он меня.
– Я... я... в это верю, – смешался я.
Он гадливо взмахнул рукой.
– И я когда-то верил. Какие у меня были планы, сколько я хотел сделать для этих людей, для людей, живущих на моей земле! Думал, научу их пользоваться землей – рвался помогать займами, советами. Думал, покажу им, как осушать землю, как выращивать больше разных сортов овощей, как получать деньги от продажи овощей и фруктов в город, как делать, чтобы масло было лучше, а яйца не пачкались...
Он смачно фыркнул, насмехаясь над собой, и, затеребив складку на шее, уставился отсутствующим взглядом на огонь.
– А поглядите на них сегодня. Такие же грязные, такие же нищие, такие же отсталые, и кого они в этом винят – наверняка таких людей, как мы. Им все кажется, будь у них моя земля, уж они бы сумели хозяйничать. А почему не сумели на своей? Почему? Почему, я вас спрашиваю?
Старикан был порох, чуть что вспыхивал.
– Вы, юноша, городской житель, что вы знаете об этом народе? Ирландию знают такие люди, как мы. Нас не отделить от нее, нас, тех, кто здесь родился, кто знает эту землю и ее народ.
– Но вы ведь родом из торговой семьи? – осмелился вставить я.