355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарлотта Бронте » Учитель » Текст книги (страница 14)
Учитель
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:33

Текст книги "Учитель"


Автор книги: Шарлотта Бронте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

– Не знаю. Я редко с ними общался: для меня они ничего особенного не представляли. Я считал их чем-то таким, на что хорошо поглядеть издалека; их туалеты и лица часто бывали приятны моему взору, но речи и гримаски были всегда непонятны. Когда мне доводилось уловить обрывки какого-то их разговора, это мало что давало, а игра их губ и глаз в этом помочь не могла.

– Так это ваш недостаток, а не их. В К*** женщины столь же умны, сколь красивы; в разговоре они превзойдут любого мужчину, и мне всегда доставляет удовольствие с ними беседовать. Но вы начисто лишены приятности манер, да и вообще в вас нет ничего, чтобы женщина стала к вам приветливой. Я наблюдал, как вы сидите в комнате, где собралась какая-нибудь компания, – слушая, но не вступая в разговор, глядя, как развлекаются другие, но сам не принимая в этом участия; в начале вечеринки вы кажетесь робким и бесстрастным, в середине – каким-то сконфуженно-натянутым, а в конце – обиженным и уставшим. Как вы считаете, можно подобным поведением внушить симпатию или возбудить интерес? Нет, конечно; и если вы не пользуетесь успехом, так сами это заслужили.

– Довольно! – воскликнул я.

– Нет, не довольно; вы видите красоту только с изнанки, вы обижены и потому насмехаетесь. Воистину все самое желанное на свете – богатство, всеобщее признание, любовь, наконец, – всегда будут для вас все равно что кисти спелейшего винограда на недосягаемой высоте; вы будете глядеть на него, испытывая танталовы муки, – но вам негде раздобыть лестницу, чтобы его достать, и вы уйдете ни с чем, обозвав его кислятиной.

В иных обстоятельствах столь язвительные речи показались бы обидными, но тогда они ничего во мне не всколыхнули. С тех пор как я покинул К***, жизненный мой опыт стал богаче и разнообразнее! – но Хансден ведь не мог этого знать. Он помнил меня лишь клерком мистера Кримсворта – существом зависимым, с вызывающей одно презрение наружностью и замкнутым, мрачным характером, человеком, не решающимся требовать внимания к своей особе, в котором, скорее всего, будет отказано, или выказывать кому-то особое предпочтение, которое наверняка будет высмеяно как никому не нужное.

Хансден не мог знать, что все это время, день за днем, юность и красота были для меня основными объектами наблюдения, что я изучил их досконально и узрел под красивой вышивкой саму материю. И даже своим острейшим взглядом не мог он проникнуть в мое сердце, не мог разобраться в моих мыслях и прочитать в них мои симпатии и антипатии. Он не настолько хорошо меня знал, чтобы понять, как незначительно может отразиться на моих чувствах то, что для большинства представляется могущественным, и, напротив, с какой силой и неудержимостью они могут возрасти под неким, совсем иным воздействием.

Не мог он также и вообразить подлинную историю моих взаимоотношений с м-ль Рюте, и для него, как и для всех остальных, было тайной странное ее увлечение мною, только мне были известны ее всевозможные уловки и вкрадчивые речи – а между тем все это чрезвычайно изменило меня, показав, что и я способен произвести на женщину особого рода впечатление. Эта сладостная тайна, глубоко обосновавшаяся в моем сердце, вырвала жало у хансденовского сарказма, благодаря ей я вовсе не ощущал себя оскорбленным или озлобленным.

Но пока что я вовсе не собирался этого раскрывать и, ответив Хансдену молчанием, решил остаться полностью им недооцененным. И действительно, Хансден вообразил, что был со мною излишне крут и что я определенно раздавлен под тяжестью его нареканий; потому, дабы утешить, он пустился уверять меня в том, что когда-нибудь я несомненно оправлюсь от такого удара судьбы, что жизнь моя только начинается и что, поскольку я не совсем лишен рассудка, из каждого неверного шага я извлеку полезный урок.

Тут я Немного повернулся к свету; последние минут десять занятое мною положение у окна мешало Хансдену разглядеть мое лицо, однако стоило мне повернуться, как он уловил игравшую у меня на губах улыбку.

– Черт возьми! С каким упрямым самодовольством взирает сей юнец! Я думал, он готов уж сгореть со стыда, а он, видите ли, весь сияет, будто хочет сказать: «А, гори все синим пламенем! у меня в кармане философский камень, а в шкафчике – эликсир жизни, так что Судьба и Фортуна мне абсолютно нипочем».

– Хансден, вы тут изволили говорить о винограде. Знаете, есть некое растение, что привлекает меня гораздо сильнее, чем ваш К***ский доморощенный виноград, – уникальное, растущее на свободе, которое я склонен считать своим открытием и плоды которого надеюсь однажды собрать и отведать. Напрасно вы запугиваете меня смертью от жажды и предлагаете глотнуть своего напитка. Я не выношу приторного, я надеюсь ощутить во рту свежесть и ради этого готов отказаться от вашей помощи и претерпевать мучения.

– И как долго?

– До следующей попытки; и наградой за успех будет дорогое моему сердцу сокровище. Так что бороться я буду с яростью быка.

– Ну, знаете ли, неудача раздавливает быков с такой легкостью, будто это переспелые ягоды; и я уверен, она вас яростно преследует. Народились вы не в шелковой сорочке, это точно.

– Охотно верю, но я рассчитываю, что и моя полотняная послужит не хуже, чем кое-кому шелковая, – это уж как носить.

Хансден поднялся.

– Понимаю, – сказал он. – Вы, я вижу, из тех, что лучше взрастают без присмотра и без помощи со стороны. Делайте, как знаете. Ну, я, пожалуй, пойду.

И он решительно двинулся к выходу, однако в дверях обернулся:

– Да, Кримсворт-Холл пошел с молотка.

– Пошел с молотка! – эхом отозвался я.

– Да, вы разве не знаете, что брат ваш месяца три назад прогорел?

– Что?! Эдвард Кримсворт?

– Именно. А жена его вернулась в отчий дом. Когда дела у Кримсворта пошли совсем скверно, характер его был с ними солидарен; Кримсворт стал дурно с ней обходиться. Я, помнится, вам говорил однажды, что когда-нибудь он по отношению к жене превратится в тирана. Ну, а что касается его самого…

– Да, что с ним сталось?

– Ничего сверхъестественного, не волнуйтесь так. Он отдался под защиту суда и, придя к компромиссу с кредиторами, частично погасил долги; за полтора месяца он снова встал на ноги, уговорил вернуться жену и теперь свеж и зелен, как лавровое деревце.

– А Кримсворт-Холл? Мебель тоже распродана?

– Не только мебель – все, начиная с рояля и кончая скалкой.

– И из дубовой столовой все продано?

– Разумеется. Почему диван да стулья в этой комнате должны считаться более неприкосновенными, нежели в любой другой?

– И картины?

– Какие картины? Насколько мне известно, у Кримсворта не было особой коллекции – он как-то не заявлял о себе как о знатоке-любителе.

– В столовой висели два портрета – у камина. Вы должны их помнить, мистер Хансден, вы однажды заго-, ворили о портрете леди…

– А, помню! Особа благородных кровей с тонким лицом и в шали, накинутой как драпировка. Ясное дело, ее портрет продали вместе с прочими вещами. Будь вы богаты, то могли б его купить – вы, если не ошибаюсь, говорили, что на нем представлена ваша матушка. Вот видите, что значит иметь пустой карман. Да, этого я не мог не видеть.

«Но все ж таки, – подумал я, – не вечно же я буду прозябать в нищете. Может, настанет день, когда я смогу выкупить эти картины?»

– Кто приобрел этот портрет? Вы знаете? – нетерпеливо спросил я.

– Хорошенький вопрос! Я никогда и не пытался узнать, кто и что приобрел. Надо же! Вообразить, будто весь мир обеспокоен тем, что беспокоит его! Итак, всего хорошего. Завтра утром я отправляюсь в Германию; вернусь через полтора месяца и, возможно, навещу вас опять – любопытно, вы все так же будете без работы? – Он рассмеялся с мефистофельской издевкой и злорадством. Так, со смехом, Хансден и удалился.

Есть люди, которые, как бы ни стали вам безразличны за долгое отсутствие, всегда ухитряются после встречи оставить по себе превосходнейшее впечатление. Хансден же не был из их числа; встретиться с ним было почти то же, что принять хины: горечи оставалось не меньше, только вот целебного воздействия не ощущалось.

Возмущенный дух всегда грозит бессонницей. После встречи с Хансденом я проворочался почти всю ночь; к утру я все же задремал, но не успела сия благословенная дремота перелиться в не менее благословенный сон, как я проснулся от шума в гостиной, к которой примыкала моя спальня. Я услышал шаги, мне даже показалось, будто передвинули что-то из мебели, – шум продолжался всего пару минут и утих одновременно с тем, как закрылась дверь.

Я прислушался. Было абсолютно тихо – так что было бы слышно, как мышка шевельнется. Может быть, приснилось? Или может, locataire угораздило ошибиться дверью? На часах не было еще пяти – и мне, и солнцу вставать еще не приспело; я повернулся в постели и мгновенно погрузился в сон.

Пробудившись пару часов спустя, я уже не помнил о том странном шуме, однако первое, что я увидел по выходе из спальни, живо вызвало его в памяти. Прямо у входной двери стоял на полу грубо сколоченный деревянный ящик, достаточно широкий, но высоты небольшой; вероятно, посыльный внес его в комнату, но, никого не обнаружив, так и оставил у входа.

«Едва ли это мне, – подумал я, подойдя поближе. – Скорее всего, здесь какая-то ошибка».

И я нагнулся прочитать адрес:

«Уильяму Кримсворту, эсквайру,

№ ***, *** Ст., Брюссель».

Я был немало озадачен и, заключив, что лучший способ что-либо выяснить – заглянуть внутрь, быстро перерезал веревки и вскрыл посылку.

Содержимое ящика было завернуто в зеленое сукно, аккуратно зашитое по краям; я подпорол перочинным ножичком шов, и, когда он чуть разошелся, через щелку блеснула позолота. Когда наконец доски и сукно были отброшены в сторону, в руках я держал большую картину в роскошной раме; прислонив ее к креслу так, чтобы она получше освещалась из окна, я отступил на несколько шагов и надел очки.

Небо на картине, затянутое тучами, грозное и мрачное, и деревья в отдалении, написанные в насыщенных темных тонах, делали особенно рельефным бледное и печальное женское лицо, оттененное мягкими темными волосами, почти сливающимися со столь же темными тучами фона. Глубокие, внимательные глаза смотрели на меня с задумчивостью и грустью; нежная щека покоилась на маленькой изящной ладони; шаль, уложенная искусной драпировкой на плечах, полуприкрывала тонкую фигурку.

Сторонний наблюдатель – окажись он в тот момент в моей комнате – услышал бы, как после добрых десяти минут безмолвного и пристального рассматривания картины я воскликнул: «Мама!». Вполне возможно, что сказал бы я и больше, однако первое слово, произнесенное довольно громко наедине с собой, мгновенно отрезвило меня, будто напомнив, что только помешанные беседуют сами с собой, – и тогда, вместо того чтобы проговорить свой монолог вслух, я изложил его мысленно.

Размышлял я довольно долго, все это время поглощенный мягкостью, чистотой и – увы! – несказанной грустью милых серых глаз матери, силой духа, запечатленной на ее челе, и удивительной тонкостью, чувствительностью, столь осязаемыми в строгом очертании рта.

Наконец оторвавшись от ее лица, я наткнулся взглядом на небольшой листок бумаги, вставленный в угол картины между рамой и холстом, и только теперь я вопросил себя: «Кто ж прислал мне картину? Кто мог это сделать? Кто, вспомнив обо мне, спас ее из катастрофы Кримсворт-Холла и теперь передает законному владельцу?»

Я взял в руки листок и прочел следующее:

«Есть некая странная и глупая забава в том, чтобы преподнести ребенку сласти, дураку – бубенчики, а собаке – кость. За доброту свою ты вознагражден тем, что лицезришь, как ребенок перепачкивает себе конфетами всю физиономию, как дурак в радостном исступлении делается дурнее обычного, а добродушная псина обнаруживает свою собачью природу в неистовом терзании кости. Даруя Уильяму Кримсворту портрет его матери, я тем самым вручаю ему одновременно и сласти, и бубенчики, и кость. Огорчительно только, что не приведется мне наблюдать произведенного этим подарком эффекта, – я бы, пожалуй, добавил пять шиллингов к своей цене, если б на аукционе мне посулили такое удовольствие.

Х.Й.Х.

P.S. Минувшим вечером Вы решительно отказались хотя б на пункт удлинить свой счет. Не находите ли Вы, что я все ж таки устроил Вам сию неприятность?»

Я поскорее завернул картину в зеленое сукно, уложил в ящик и, отнеся в спальню, убрал с глаз долой под кровать. Вся радость моя была теперь отравлена язвительным посланием Хансдена, и я решил не доставать картину, по крайней мере, до тех пор, пока не смогу взирать на нее с достаточной безмятежностью. Если б вдруг Хансдену случилось явиться ко мне в ту минуту, я б сказал ему: «Я ничем вам не обязан, Хансден, – ни фартингом; своей ядовитой насмешкой вы себе сполна заплатили».

Слишком возбужденный и раздосадованный, чтобы долго пребывать в одиночестве и бездействии, я, наскоро позавтракав, отправился снова к г-ну Ванденгутену безо всякой надежды застать его дома (после первого моего визита не прошло недели), но рассчитывая хотя бы выяснить, когда ожидается его возвращение.

Однако все оказалось лучше, чем я мог предположить: оставив семейство в Остенде, г-н Ванденгутен на день приехал в Брюссель по делам. Он принял меня с искренней теплотою и доброжелательностью, хотя и не был человеком особенно открытым и душевным. Не просидел я и пяти минут с ним у бюро, как ощутил неизъяснимый комфорт, что крайне редко со мною случалось в общении с малознакомыми людьми. Состояние это весьма меня удивило, поскольку сама цель визита – просить милости – чрезвычайно уязвляла Мое самолюбие. Я не знал в точности, на чем держится это мое спокойствие, и опасался, что основание под ним может Оказаться обманчивым. Впрочем, довольно скоро я убедился в его прочности и уяснил, в чем оно заключалось.

Г-н Ванденгутен был богат, всеми уважаем и влиятелен – я же беден, презираем и беспомощен. Мы выступали членами единого общества, но каждому из нас уготовано было в нем свое положение.

Голландец (а Ванденгутен был именно чистокровным голландцем, а не фламандцем), он казался во всем умерен и хладнокровен, обладал немалым добродушием и в то же время трезвым, расчетливым умом. Я же, англичанин, был более эмоционален, деятелен и скор как в замыслах, так и в реализации задуманного. Голландец этот был великодушен, англичанин же – чувствителен, короче говоря, характеры наши как нельзя более друг другу подходили, при этом мой ум, будучи подвижнее и импульсивнее, сразу же присвоил себе и без труда удерживал некоторое превосходство.

Вкратце обрисовав хозяину ситуацию, я заговорил о главной своей проблеме с такой неподдельной, глубокой откровенностью, которая единственно способна внушить абсолютное доверие. Ванденгутен явно был польщен тем, что к нему обратились подобным образом; он поблагодарил за предоставленную возможность хоть что-либо для меня сделать. Я объяснил, что нуждаюсь не столько в реальном содействии со стороны, сколько в том, чтобы суметь помочь самому себе, что от него я не желаю никаких активных действий, а лишь рекомендации и совета, куда мне обратиться.

Изложив все это, я поднялся, чтобы уйти. Ванденгутен на прощание протянул мне руку – жест гораздо более знаменательный у иностранцев, нежели у англичан. Улыбнувшись в ответ на приветливую улыбку, я подумал, что такая безграничная доброжелательность на его искреннем лице намного лучше, чем отпечаток ума на моем, и что соприкосновение с такой живой и чистой душой, как у Виктора Ванденгутена, для сердца моего утешительней бальзама.

Последовавшие за этой встречей две недели изобиловали всевозможными событиями и переменами; жизнь моя в то время более всего походила на осеннее ночное небо, в котором особенно часто вспыхивают и быстро падают звезды. Надежды и опасения, ожидания и разочарования падали метеоритным дождем – мимолетно было каждое это явление и, едва возникнув, окутывалось мраком.

Г-н Ванденгутен помог мне на совесть; он направил меня в несколько мест и даже лично пытался обеспечить должностью, однако долгое время мои запросы и его рекомендации не приносили никакого результата – дверь захлопывалась у меня перед носом, едва я хотел войти, или же другой кандидат, опередив меня, делал мой визит совершенно напрасным.

Впрочем, я пребывал в таком лихорадочно-возбужденном состоянии духа, что разочарования эти не могли меня остановить; неудача быстро сменяла неудачу, но это лишь закаляло мою волю. Я изжил в себе всякую разборчивость и щепетильность, заглушил гордость; я спрашивал, я настаивал, я увещевал, я требовал с невообразимой назойливостью.

Жизнь наша такова, что благоприятные возможности будто собраны в заветный, недосягаемый круг, восседая в котором Фортуна милостиво раздает их по своему усмотрению. Моя настойчивость сделала мне известность; благодаря назойливости меня запомнили. Родители же бывших моих учеников, порасспросив детей, узнали, что я слыву человеком способным и искусным учителем, и не преминули сообщить другим сей отзыв. Слух этот, беспорядочно распространявшийся по городу, достиг наконец тех ушей, которых, по причине их исключительности, мог бы никогда не достигнуть, если б не Фортуна, – в самый критический момент, когда я безуспешно использовал последний шанс и уже не знал, что делать дальше, в одно прекрасное утро Фортуна заглянула ко мне в комнату, где я сидел понуро, в неизбывной тоске и безнадежности, подмигнула с фамильярностью старого знакомого – хотя, видит Бог, я никогда дотоле с нею не встречался – и кинула мне на колени свой подарок.

Ближе к середине октября 18** года я получил место преподавателя английского во всех классах *** Коллежа в Брюсселе с годовым жалованьем в три тысячи франков и, помимо того, уверение, что, пользуясь своим авторитетным положением и репутацией, смогу зарабатывать еще и частными уроками. В полученном мною уведомлении, где все это излагалось, было также упомянуто, что благодаря убедительной рекомендации г-на Ванденгутена при выборе претендента весы склонились в мою пользу.

Сразу же по прочтении этой бумаги я поспешил к г-ну Ванденгутену, без слов положил ее перед ним на бюро, и, когда он прочел уведомление, схватил голландца за обе руки и стал благодарить с неистовой горячностью. Мои страстные слова и выразительнейшая жестикуляция вмиг сменили его голландскую невозмутимость на столь редкое для него воодушевление. Он сказал, что был безмерно счастлив оказать мне любезность, однако не сделал ничего заслуживающего столь бурных благодарностей, – дескать, не выложил он ни сантима, лишь нацарапал на бумаге несколько строк.

– Вы совершенно меня осчастливили, – заговорил я снова, – но сделали это именно так, как мне хотелось. Добрая ваша рука не ввергнула меня в тягостное осознание долга, и оказанная милость не заставит меня избегать вас. Позвольте мне с этого дня быть вашим добрым другом и не раз еще получить удовольствие от общения с вами.

– Ainsi soit-il,[142]142
  Да будет так (фр.).


[Закрыть]
– последовал его ответ, и лицо Ванденгутена озарилось сердечной и радостной улыбкой, сияние которой я, распрощавшись, унес в сердце.

ГЛАВА XXII

Когда я вернулся к себе, было уже два часа пополудни; обед мой, только что доставленный из соседней гостиницы, дымился на столе, и я сел, помышляя подкрепиться; однако, словно на тарелке вместо вареной говядины с фасолью были навалены глиняные черепки да осколки стекла, я не мог съесть ни куска: аппетит меня покинул напрочь.

Раздраженный видом пищи, к которой не мог и прикоснуться, я убрал ее в посудный шкаф и, снова сев, вопросил себя: «Ну, и что ты будешь делать до вечера?» – поскольку до шести часов мне ни к чему было идти на Рю Нотр-Дам-о-Льеж, обитательницу которой (а мне она там, разумеется, представлялась единственной) задерживали где-то уроки.

С двух до шести я проходил по Брюсселю и по собственной комнате, за все это время ни разу даже не присев. Когда наконец пробило шесть, я находился в спальне, где, только что ополоснув лицо и нервно дрожащие руки, стоял у зеркала; щеки у меня были багровыми, глаза горели, хотя во всем остальном я казался, как обычно, спокоен.

Быстро сбежав по лестнице и оказавшись на улице, я с радостью отметил, что уже сгущаются сумерки; они тут же окутали меня благодатной тенью, и осенняя прохлада, наносимая порывистым ветром с северо-запада, действовала бодряще. Другим же прохожим, как я заметил, вечер казался холодным: женщины зябко кутались в теплые шали, мужчины застегивались на все пуговицы.

Бываем ли мы абсолютно счастливы? Пребывал ли я тогда на вершине счастья? Нет, неотступный, все возрастающий страх не давал мне покоя с той самой минуты, когда я получил наконец добрые вести. Как там Фрэнсис? Вот уже два с лишним месяца, как мы не виделись, и полтора – с того дня, когда я получил от нее последнюю весточку. На то ее письмо я ответил короткой запиской в дружеском, но бесстрастном тоне, без малейшего намека на продолжение переписки или возможный визит.

Тогда мое суденышко зависло на самом гребне волны рока и я не знал, куда его выбросит безжалостный вал; я не мог тогда связать даже тончайшей нитью судьбу Фрэнсис со своей: я решил, что, если суждено мне разбиться о скалы или прочно сесть на мель, никакой другой корабль не разделит со мною несчастье.

Но ведь полтора месяца – время немалое, и положение мое изменилось. Только все ли у нее хорошо, как прежде? Разве мудрецы все не сошлись на том, что вершинам истинного счастья нет места на земле? Я едва осмеливался думать о том, что всего пол-улицы, возможно, отделяют меня от полной чаши блаженства, от той благословенной влаги, что, говорят, проливается только в раю.

Наконец я остановился у ее парадной двери; я вошел в тихий дом, поднялся по лестнице; в коридоре было пустынно, все двери были закрыты; я поискал глазами опрятный зеленый коврик – он лежал на своем месте.

«Это обнадеживает! – подумал я и подошел к двери. – Однако надо приуспокоиться. Нельзя врываться к ней и с ходу устраивать бурную сцену встречи».

И я замер у самой двери.

«Там абсолютно тихо. Она дома? Есть ли там хоть кто-нибудь?» – спрашивал я сам себя.

Словно в ответ послышался тихий шорох, будто просыпались мелкие угольки через решетку, затем в камине пошевелили, и кто-то заходил взад и вперед по комнате.

Я стоял как зачарованный, напряженно вслушиваясь в эти звуки, и еще более был заворожен, когда уловил тихий голос, голос человека, явно говорящего с самим собою, – так Одиночество могло бы говорить в пустыне или в стенах заброшенного дома.

Я различил слова старинной шотландской баллады. Вскоре, однако, баллада оборвалась, последовала пауза; затем было продекламировано другое стихотворение, уже по-французски, совсем иного содержания и стиля. Написано было оно от первого лица; героиня весьма трогательно изображала развитие отношений своих с неким учителем, который, выделяя эту девушку из прочих учениц, обходился с ней неизменно требовательно и сурово; впрочем, вследствие этого она еще больше вдохновлялась на нелегкий ученический труд и, черпая новые силы в учительском слове или взоре, преисполнялась к учителю самыми теплыми чувствами и безграничной благодарностью.

За соседней дверью послышался какой-то шум, и, чтобы меня не застегнули подслушивающим в коридоре, я поспешно постучал к Фрэнсис, вошел – и предстал прямо перед ней. Фрэнсис медленно ходила по комнате, и занятие это вмиг было прервано моим неожиданным вторжением.

С нею были лишь сумерки и мирное рыжеватое пламя; с этими своими союзниками, Светом и Тьмой, Фрэнсис и говорила стихами, когда я вошел. В первых строфах, в которых я узнал балладу Вальтера Скотта, звучала речь, далекая, чуждая ее сердцу, как эхо шотландских гор; во втором же словно говорила сама ее душа.

Фрэнсис казалась грустной, сосредоточенной на какой-то одной мысли; она устремила на меня взгляд, в котором не было и тени улыбки, – взгляд, только вернувшийся из мира отвлеченности, только расставшийся с грезами. Каким милым было ее простое платье, как аккуратно и гладко убраны темные волосы, как уютно и чисто было в ее маленькой тихой комнате!

Но к чему – с этим ее задумчивым взором, с надеждой только на собственные силы, со склонностью к размышлениям и творческому поэтическому подъему – к чему ей любовь? «Ни к чему, – словно отвечал ее печальный, мягкий взгляд. – Я должна взращивать в себе силу духа и дорожить поэзией: первая явится мне поддержкой, а вторая – утешением в этом мире. Нежные чувства человеческие не расцветают во мне, как не вспыхивают и человеческие страсти».

Подобные мысли посещают порою некоторых женщин. Фрэнсис, будь она и в самом деле так одинока, как ей это казалось, едва ли особенно отличалась бы от тысяч представительниц своего пола. Посмотрите на целую породу строгих и правильных старых дев – породу, многими презираемую; с самых молодых лет они пичкают себя правилами воздержанности и безропотной покорности судьбе. Многие из них буквально костенеют на столь строгой диете; постоянный контроль и подавление собственных мыслей и чувств со временем сводит на нет всю нежность и мягкость, заложенную в них природой, и умирают эти особы истинными образчиками аскетизма, словно сооруженными из костей, обтянутых пергаментом. Анатомы вам сообщат, что в иссохшем теле старой девы обнаружено было сердце – точно такое же, как у любой жизнерадостной супруги или счастливой матери. Возможно ли сие? Сказать по правде, не знаю – но весьма склонен в этом усомниться.

Итак, я вошел, пожелал Фрэнсис «доброго вечера» и сел. Возможно, с того стула, который я себе выбрал, она только недавно поднялась – стоял он возле маленького столика, где лежали бумаги и раскрытая книга. Трудно сказать, узнала ли меня Фрэнсис в первый момент, во всяком случае, теперь-то уж узнала точно – поздоровалась она со мною мягко и почтительно.

Она не выказала ни малейшего удивления, я же был, как всегда, хладнокровен. Мы встретились так, как всегда встречались прежде – как учитель и ученица, не более того. Я принялся перебирать бумаги; Фрэнсис – внимательная и услужливая хозяйка – принесла из соседней комнатки свечи, зажгла и установила поближе ко мне; затем она задернула штору на окне и, добавив немного дров в камин, и без того яркий, подставила к столику второй стул и села справа от меня.

Первый листок в стопке содержал перевод некоего очень мрачного французского автора на английский, вторым был листок со стихами, за который я тут же и взялся. Фрэнсис чуть приподнялась, порываясь забрать у меня захваченную добычу и говоря, что ничего интересного там нет – так, мол, черновик стишков. Я оказал решительное сопротивление, перед которым, я был уверен, она отступит; однако вопреки ожиданиям пальцы ее цепко ухватились за листок, и я едва его не лишился. Но стоило мне только коснуться ее пальцев, как Фрэнсис отпустила листок и отдернула руку, моя же рука охотно последовала бы за ее, однако я сдержал этот порыв.

На первой страничке моего трофея были строки, которые мне довелось уже услышать из-за двери; продолжение являло собою не то, что почерпнул автор из собственной жизни, но что родилось в его воображении, отчасти навеянное пережитым. Стержнем этого стихотворения было глубокое нежное чувство, таящееся в самых недрах души как ученицы, так и учителя, тщательно скрываемое наружной холодной сдержанностью и строгостью манер и лишь изредка проявляющееся в отдельных знаках внимания, – чувство, что со всею силою заявило о себе только в момент расставания героев, когда ученица вот-вот должна была уплыть на корабле в другую страну и навсегда покинуть своего учителя.

Прочитав стихотворение, я принялся делать на полях незначительные карандашные пометки, думая тем временем совершенно о другом – о том, что героиня этой истории сидит сейчас рядом, не дитя-ученица, но девятнадцатилетняя девушка, что она может стать моей, как этого жаждет мое сердце, что теперь я избавился от проклятой Нищеты и что ни Зависть, ни Ревность не вторгаются в наше тихое свидание. Я чувствовал, что ледяной панцирь учителя уже готов растаять, хочу я этого или нет; нет больше надобности взирать сурово на ученицу и непрестанно хмурить брови, вызывая строгую морщинку над переносицей, – теперь можно позволить выплеснуться своим чувствам и искать, требовать, вымаливать ответных.

Размышляя таким образом, я пришел к выводу, что даже трава на Ермоне{15} никогда не пила на заре более свежей и благодатной росы, чем то блаженство, каким упивался я в этот час.

Фрэнсис поднялась с некоторой обеспокоенностью и, пройдя передо мною, помешала в камине, который в этом вовсе не нуждался, затем стала переставлять разные маленькие безделушки на каминной полке – легкая, стройная и грациозная, в чуть колышащемся и шелестящем всего в ярде от меня платье.

Случается, в нас возникают такие порывы, которые мы не в силах укротить, которые настигают, точно тигр в прыжке, и подчиняют нас себе. Не так уж часто подобные порывы бывают скверными, и Рассудок довольно скоро убеждается в благоразумное™ поступка, на который толкнул нас Порыв, и тем самым оправдывает собственную пассивность. Трудно передать, как это произошло, – я вовсе не намерен был этого делать, – но в следующий миг Фрэнсис уже сидела у меня на коленях: внезапно и решительно я усадил ее и теперь цепко удерживал.

– Monsieur! – воскликнула Фрэнсис и затихла, более ни слова не сорвалось с ее губ.

В первое мгновение она, казалось, была крайне поражена случившимся, однако очень быстро изумление это рассеялось; ни страха, ни негодования в ней не было: в сущности, она всего лишь сидела чуть ближе обычного к человеку, которого она бесконечно уважала и которому привыкла доверять; девственное смущение могло бы побудить ее на борьбу, но чувство достоинства предотвратило бесполезное сопротивление.

– Фрэнсис, насколько хорошо вы ко мне относитесь? – вопросил я.

Ответа не последовало: она оказалась в слишком необычной, удивительной для себя ситуации, чтобы что-либо мне сказать. Понимая это, я не торопил ее и выдерживал молчание, которое лишь подогревало во мне нетерпение. Потом я повторил вопрос, причем отнюдь не бесстрастным тоном; она взглянула на меня – не сомневаюсь, что лицо мое не являло собою образец хладнокровия, а глаза – зерцало абсолютного спокойствия.

– Ответьте мне, – потребовал я.

И очень тихо, быстро и без тени лукавства, она проговорила:

– Monsieur, vous me faîtes mal; de grâce lâchez un peu ma main droite.[143]143
  Мсье, вы делаете мне больно; пожалуйста, отпустите хоть немного мою правую руку (фр.).


[Закрыть]

И действительно, я вдруг обнаружил, что держу упомянутую «main droite» в безжалостных тисках. Я немедленно выполнил требование Фрэнсис и в третий раз спросил ее уже мягче:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю