Текст книги "Опиоман"
Автор книги: Шарль Бодлер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
В 1818 году малаец, о котором мы говорили, жестоко мучил его; он сделался постоянным, невыносимым посетителем. Как пространство, как время, малаец приобрел огромные размеры. Малаец разросся в целую Азию, в древнюю Азию, торжественную, чудовищную, мудреную, как ее храмы и ее религия, страну, где все, начиная с самых обыкновенных внешних явлений жизни до грандиозных преданий древности, создано для того, чтобы поражать и приводить в смущение дух европейца. И не только грандиозный и фантастический, старый и причудливый, как волшебная сказка, Китай угнетал его мозг. Этот образ естественно вызывал смежный с ним образ Индии, столь таинственной и волнующе непостижимой для ума западного человека, а затем вырастали угрожающие триады из Китая, Индии и Египта, сложный кошмар с разнообразными ужасами. Словом, малаец ополчил против него весь огромный и сказочный Восток. Следующие страницы так прекрасны, что я не решаюсь сократить их: "Каждую ночь этот человек переносил меня в жизнь Азии, Я не знаю, разделяют ли другие то чувство, которое я испытываю в этом отношении, но мне часто думалось, что если бы я был вынужден покинуть Англию и .жить в Китае, среди условий, обычаев и обстановки китайской жизни, я сошел бы с ума. Причины моего ужаса глубоки, и некоторые из них я постараюсь объяснить другим людям. Южная Азия является вообще источником страшных образов и жутких ассоциаций, И в то же время, будучи колыбелью человеческого рода, она неизбежно должна внушать какое-то смутное чувство ужаса и благоговения. Но существуют и другие причины. Никто не станет утверждать, будто странные, варварские и причудливые суеверия Африки или диких племен какой-нибудь другой страны света способны так же волновать воображение, как древние монументальные, жестокие и сложные религии Индостана. Древность азиатской культуры – ее институтов, летописей, обычаев ее религии – представляет для меня нечто столь подавляющее, что кажется, будто там невозможна молодость даже для отдельных, индивидуальных существ. Молодой китаец кажется мне чем-то вроде вторично родившегося допотопного человека. Даже англичане, воспитанные вне каких-либо представлений о подобных учреждениях, не могут не трепетать перед таинственной божественностью этих каст, из которых каждая с незапамятных времен жила своей особой жизнью, в собственном русле, не смешивая своих вод с водами других каст. Нет человека, в котором не вызывали бы благоговения имена рек Ганга и Евфрата. Этим чувствам в значительной степени способствует и то, что Южная Азия есть и была в течение целых тысячелетий тою стороной, где всего сильнее кипела человеческая жизнь, великой officina genitum, человек растет в этих странах, как трава. Огромные государства, в форме которых выливалась жизнь несметного населения Азии, придают еще больше величавости тем чувствам, которые вызываются в нас образами и именами Востока. Особенно Китай, независимо от всего, что есть в нем общего с остальной Азией, ужасает меня складом всей своей жизни и обычаев, своей безусловной отчужденностью, непроницаемой стеной чувств, совершенно отделяющих его от нас и слишком глубоких, чтобы их можно было подвергнуть анализу, Я предпочел бы жить среди лунатиков или животных, Читатель должен вникнуть во все эти идеи и еще во многое другое, чего я не умею или не имею времени высказать, чтобы понять весь тот ужас, который вызывали во мне эти сны, полные восточной фантастики и мифических пыток. Среди палящей жары, под вертикальными лучами солнца я собирал всевозможных тварей – птиц, зверей, пресмыкающихся, все деревья и растения, обычаи и зрелища, свойственные всему тропическому поясу,– и перемешивал их в Китае или Индостане. Таким же образом я проникал в Египет, овладевал его богами и переносил их в другие места. Обезьяны, попугаи и какаду пристально рассматривали меня, гикали, строили мне рожи, издевались надо мной. Я спасался в пагодах и оставался там в течение целых столетий, пригвожденный к вершине или запертый в потайных комнатах. Я был идолом, я был жрецом: я был предметом поклонения и предметом жертвоприношения. Я бежал от гнева Брахмы через все леса Азии; Вишну ненавидел меня; Шива строил мне козни, Я попадал внезапно к Исиде и Осирису; мне говорили, что я совершил какое-то преступление, от которого содрогнулись ибис и крокодил. Я пролежал целые тысячелетия, замурованный в каменных гробницах, с мумиями и сфинксами, в тесных кельях, в самом сердце вечных пирамид. Крокодилы целовали меня своими ядовитыми поцелуями, и я лежал, растворяясь в чем-то расплывчатом и липком, погружаясь в ил посреди нильских тростников. Я даю, таким образом, читателю беглый очерк моих восточных снов, образы которых повергли меня в такое изумление, что даже ужас на время как бы отходил на второй план. Но раньше или позже начиналось обратное течение чувств, при чем удивление, в свою очередь, уступало место не столько страху, сколько своего рода ненависти и отвращению ко всему, что я видел. Над каждым существом, над каждой формой, над каждой угрозой, наказанием, заключением во мраке одиночества, витало чувство вечности и бесконечности, давившее меня невыносимой тоской и ужасом перед безумием. В эти .же сны, за двумя-тремя незначительными исключениями, входили и вещи, вызывающие чисто физический страх. До сих пор мои страдания имели нравственный и духовный характер, Но здесь главную роль играли страшные птицы, змеи или крокодилы, особенно крокодилы! Проклятый крокодил сделался для меня страшнее всего. Я обречен был жить с ним -увы! -целые века (это всегда присутствовало в моих сновидениях), Иногда мне удавалось убежать от него, и я попадал в китайские жилища со столиками из тростника. Ножки этих столиков и диванов казались живыми; отвратительная голова крокодила с маленькими косыми глазками глядела на меня отовсюду, со всех сторон, множась и повторяясь, и я стоял, замирая от ужаса, словно прикованный к месту. И это отвратительное животное так часто преследовало меня в моих снах, что много раз один и тот же сон прерывался одним и тем же образом: я слышал нежные голоса, обращавшиеся ко мне (я слышу все, даже когда сплю), и тотчас же просыпался. Совсем светло, уже полдень, и дети мои, взявшись за руки, стоят у моей постели; они пришли показать мне свои цветные башмаки, новые платья, похвастаться своими костюмами перед тем, как идти на прогулку. Признаюсь, что этот переход от проклятого крокодила и других чудовищ и безымянных оборотней моих снов к этим невинным созданиям, к этой простой детской человечности, был так ужасен, что, целуя их личики, от мощного и внезапного потрясения духа я не мог сдержать слезы",
Читатель, вероятно, обкидает встретить в этой галерее былых впечатлений, воспроизведенных сном, скорбную фигуру несчастной Анны. Действительно, наступает и ее очередь. Автор замечает, что смерть тех, кто нам дорог, и вообще зрелище смерти гораздо сильнее отзывается в нашей душе летом, чем в какое-либо другое время года. Небо кажется тогда более высоким, более глубоким и бесконечным. Облака, по которым глаз определяет высоту небесного свода, бывают пышнее, собираются широкими плотными массами, свет и зрелище солнечного заката заставляют думать о вечности, о бесконечности, Но главное – это расточительная роскошь летней природы, составляющая такой разительный контраст с мертвящим холодом могилы. А ведь две противоположные идеи всегда взаимно вызывают Друг друга. И потому-то автор признается нам, что в долгие летние дни он не может не думать о смерти, и мысль о смерти знакомого или дорогого существа особенно настойчиво преследует его среди расцвета природы. Ему приснилось однажды, что он стоит перед дверью своего коттеджа; это было (во сне) воскресным утром, в мае, на Пасху, что оказывается вполне допустимым по календарю сновидений, Перед ним был знакомый пейзаж, но более грандиозный и торжественный, возвеличенный чарами сна. Горы подымались выше Альп, луга и леса у их подножия распростерлись до бесконечной шири; изгородь цвела белыми розами, Было еще очень рано, нигде не видно было ни души, кроме животных, бродивших на кладбище меж зеленеющих могил, особенно возле могилы ребенка, которого он нежно любил (этот ребенок действительно был схоронен в то самое лето, и однажды утром, перед восходом солнца, автор .действительно видел' животных, отдыхающих на его могиле). Тогда он сказал себе: "Еще далеко до восхода солнца; сегодня Пасха -день, когда празднуется первая весть о воскресении из мертвых. Пойду погуляю пока, забуду на сегодня все старые страдания; воздух свеж и спокоен, горы так высоки и уходят вершинами в небо; на лужайках в лесу так же тихо, как на кладбище; роса освежает мой лихорадочно горячий лоб, и я отдохну от моих несчастий". И он уже собирался открыть калитку сада, как вдруг пейзаж, с левой стороны, преобразился. Это было то же пасхальное воскресенье, то же раннее утро, но все окружающее приняло восточный характер. Куполы и башни какого-то большого города смутно вырисовывались на горизонте (быть может, это было воспоминание о какой-нибудь картинке из Библии, виденной в детстве). Неподалеку от него на камне, в тени пальм Иудеи, сидела женщина. Это была Анна. "Глаза ее пристально смотрели на меня, и я проговорил: "Наконец-то я нашел вас!" Я ждал ответа, но она молчала. Ее лицо было таким же, каким я видел его в последний раз, и все-таки – какая разница! Семнадцать лет тому назад, когда на ее лицо падал свет уличного фонаря, когда я в последний раз поцеловал ее губы (твои губы, Анна! Для меня они остались самыми чистыми), из глаз ее лились слезы, Теперь эти слезы высохли; она стала красивее, чем тогда, хотя вообще осталась совершенно такою же и нисколько не постарела. Взгляд ее был спокоен, но в выражении его была какая-то особенная торжественность, и мне было грустно смотреть на нее. Вдруг ее лицо потемнело; повернувшись к горам, я заметил, что между нами ползет облако тумана; в одно мгновение все померкло, нас окутал глубокий мрак; я был уже теперь далеко далеко от гор; мы гуляли с Анной npi7 свете уличных фонарей по Оксфорд-стрит совершенно так же, как семнадцать лет те назад, когда мы были еще юными". Автор приводит еще один образец своих болезненных видений, и этот последний сон (относящийся к 1820 году) еще более ужасен -своей неясностью, неуловимостью; насквозь проникнутый томительной грустью, он развивается в какой-то зыбкой среде, бесформенной и беспредельной. Я не имею ни малейшей надежды, что мне удастся в какой-либо степени передать чарующую прелесть английского текста. "Сон начался музыкой, которую я часто слышу в моих снах, как бы вступительной музыкой, настраивающей и настораживающей душу, Эта музыка, напоминающая ту, с которой начинается обряд коронации, походила на могучий марш, вызывала образы проходящей стройными рядами кавалерии и целых армий пехоты. Наступило утро торжественного дня – дня великого перелома и последней надежды для человечества, переживающего моменты какого-то таинственного помрачения, терзаемого тоской грозных предчувствий. Где-то – не знаю, где; каким-то образом – не знаю, каким: между какими-то существами -не знаю, какими, происходила битва, шла мучительная, отчаянная борьба, развивающаяся наподобие драмы или музыкального произведения; и мое сочувствие этой драме превращалось для меня в пытку из-за тревожности места, причины, характера и возможного исхода всего происходящего. Как это обыкновенно бывает в наших снах, где мы являемся центром всякого действия, я сознавал свою власть и в то же время не мог повлиять на этот исход, имел бы на это силу, если бы только у меня хватило силы пожелать этого -и в то же время не имел этой силы, потому что был придавлен тяжестью двадцати атлантид или гнетом несмываемого преступления. В каких-то недосягаемых, неизмеримых глубинах лежал я, распростертый, недвижимый. Но вот, словно голоса хора, страсть зазвучала глубже. Какой-то в высшей степени важный вопрос был затронут, нечто такое, что было существеннее всего, за что когда-либо скрещивались шпаги, к чему когда-либо призывали звуки труб. Потом началось внезапное смятение, послышался быстрый топот ног, объятые ужасом беглецы неслись мимо. Я не знал, были ли это защитники добра или зла, мрака или света, были ли это вихри или люди. И, наконец, вместе с ощущением, что все погибло, показались женские фигуры, лица которых мне нужно было узнать -хотя бы ценою всего, в мире,– но которые промелькнули всего за мгновение; потом – судорожно сжатые руки, раздирающие сердце вопли расставанья, и потом крик: "Прости навек!" И потом -со вздохом, каким должна была вздыхать сама преисподняя, когда кровосмесительница-мать произнесла ужасное имя Смерти, крик повторился: "Прости навек!" И потом еще и еще, как многократно отзывающееся эхо: "Прости навек!" "И я проснулся в судорогах и громко вскрикнул: "Нет, я не хочу больше спать!""
V. ИСКУССТВЕННАЯ РАЗВЯЗКА
Де Квинси как-то странно обрывает свое повествование, так, по крайней мере, казалось мне, когда вышло первое издание книги. Я припоминаю, что когда я в первый раз читал ее,– это было много лет тому назад, и я не знал тогда о существовании второй части "Suspiria de Profundis" – я не раз задавал себе вопрос; какой развязки можно ожидать? Смерти? Сумасшествия? Но автор, сообщая нам свои переживания, говорит от своего имени и, очевидно, здравствует; и если даже состояние его не вполне удовлетворительно, все же оно позволяет ему отдаваться литературному труду. Наиболее вероятным казалось мне состояние status quo: автор мог привыкнуть к своим страданиям, примириться с роковыми последствиями своего странного гигиенического метода. Я говорил себе: Робинзону, в конце концов, удалось выбраться с необитаемого острова; к самому отдаленному, неведомому берегу может приплыть корабль и увезти изгнанника; но как спастись из царства всемогущего опиума? Итак, продолжал я свои размышления, эта своеобразная книга -чистосердечная исповедь или чистое измышление фантазии (последняя гипотеза казалась мне совершенно невероятной, так как весь труд проникнут глубокой правдой и в описании мельчайших подробностей чувствуется неподдельная искренность) -книга, в которой нет развязки. Очевидно, бывают книги, как и события, не имеющие развязки,– к этой категории нужно отнести все, что считается неизлечимым и непоправимым, Однако я помнил, что где-то в начале своей книги опиоман заявляет, что разбирая, звено за звеном, проклятую цепь, которая сковывает все его существо, ему удалось, в конце концов, освободиться от нее. Такая развязка была для меня совершенно неожиданной; сознаюсь, когда она выяснилась, я почувствовал инстинктивное недоверие, несмотря на все это удивительно правдоподобное сплетение подробностей. Не знаю, разделяет ли читатель мои впечатления, но тот необыкновенно искусный, тонкий способ, благодаря которому несчастному удается выбраться из заколдованного лабиринта, в который он попал по своей же воле, показался мне просто выдумкой, необходимой для успокоения английского cant (лицемерие, ханжество),– алтарем, на котором истина оказалась принесенной в жертву так называемой стыдливости и общественным предрассудкам. Припомните, сколько оговорок понадобилось автору, прежде чем он приступил к изложению своей Илиады бедствий, с какими предосторожностями он устанавливает свое право на эту "Исповедь", несомненно полезную для общества, Одни требуют развязки, согласной с моралью, другие ждут успокоительной развязки. Женщины, например, не хотят, чтобы злые получали награду. Что сказала бы публика наших театров, если бы в конце пятого действия не разыгрывалась развязка, которой требует справедливость, восстанавливающая нормальное, или, скорее, утопическое равновесие между всеми участниками драмы,– развязка, которой публика так терпеливо ожидала в течение четырех длинных актов? Я думаю, что публика не терпит нераскаявшихся, дерзких или так называемых наглецов. Быть может, де Квинси разделяет этот взгляд и счел нужным сообразоваться с ним. Если бы эти страницы были написаны мною раньше и случайно попались ему на глаза, я думаю, он снисходительно улыбнулся бы моему преждевременному, хотя и мотивированному недоверию. Во всяком случае, опираясь на текст его собственной книги, столь искренней во всех других отношениях и столь проникновенной, я решился бы тут же заявить о неизбежности третьего падения перед лицом мрачного идола (что подразумевает неизбежность вторичного падения), о котором нам предстоит говорить в дальнейшем. Как бы то ни было – вот в чем состоит эта развязка. Действие опиума давно уже вызывало не наслаждения, а ужасные мучения, и эти мучения (что вполне вероятно и согласуется со всеми попытками отделаться от опасных привычек какого бы то ни было рода) начались одновременно с первыми попытками освободиться от неумолимого тирана. Из двух форм агонии -одной, обусловленной установившейся привычкой, другой – нарушением этой привычки автор предпочел, как он сообщает нам, ту, которая давала ему надежду на спасение, "Какое количество опиума я принял за весь этот период – не могу установить, так как опиум, которым я пользовался, был куплен для меня одним из моих друзей, не пожелавшим потом взять у меня денег. Таким образом, я не могу определить, какое количество я принял в течение года; принимал я его очень неправильно, от пятидесяти-шестидесяти до полутораста зерен в день. Моей первой заботой было уменьшить эту дозу до сорока-тридцати, а иногда, если удавалось, до двенадцати зерен в день". Автор прибавляет, что среди различных средств, к которым он прибегал в это время, действительное облегчение доставлял ему только аммиачно-валериановый раствор. Но к чему (говорит автор) останавливаться на подробностях лечения и выздоровления? Целью этой книги было показать могущество опиума как в наслаждениях, так и в терзаниях. Таким образом, книга является вполне законченной, и мораль ее относится исключительно к опиоманам. Пусть ужаснутся они, и пусть этот необычный пример покажет им, что после семнадцатилетнего употребления опиума и восьмилетнего злоупотребления им – все-таки возможно отказаться от него! Пусть они,прибавляет автор,-проявят такую же энергию в своих усилиях и попытаются добиться того же успеха! "Джереми Тейлор говорит, что, быть может, являться на свет так же тяжело, как и умирать. Считаю это весьма вероятным. В течение продолжительного периода времени, когда я постепенно уменьшал дозы опиума, я испытывал все муки человека, который переходит от одной формы существования в другую; это была не смерть, а какое-то медленное физическое возрождение всего существа... У меня еще остается как бы воспоминание о моем первом существовании; сны мои еще не совсем спокойны; роковое возбуждение еще не улеглось; легионы призраков, наполнявших мои сновидения, постепенно удаляются, но еще не совсем исчезли; сон мой тревожен и, подобно вратам Рая, когда наши прародители обернулись, чтобы взглянуть на них, Заполнен угрожающими лицами и пылающими руками, как говорится в страшных стихах Мильтона", Приложение (написанное в 1822 году) имеет целью подкрепить правдоподобие этой развязки, придать ей, так сказать, строго медицинское обоснование. Дойти от восьми тысяч капель до крайне умеренной дозы, колеблющейся между тремястами и ста шестьюдесятью каплями – поистине чудесная победа. Но то усилие, которое еще предстояло совершить над собою, требовало значительно большего напряжения энергии, чем предполагал автор, и притом, необходимость его становилась все более и более очевидной. Автор стал замечать какое-то странное отсутствие чувствительности желудка, какое-то затвердевание, которое как бы указывало на образование злокачественной опухоли в желудке. Лечивший его врач заявил, что дальнейшее употребление опиума, даже в уменьшенных дозах, действительно может привести к такому исходу. С этого момента автор дает клятву отказаться от опиума, окончательно отказаться от него. Изображение его усилий, его колебаний и физических страданий, вызванных первыми победами воли, замечательно интересно. Иногда прогрессивное уменьшение доз происходило довольно успешно: два раза он доходил до нуля. Потом наступают новые возвраты, которыми он щедро вознаграждает себя на все лишения. В общем, опыты первых шести недель привели к необыкновенной раздражительности всей нервной системы, а особенно .желудка. Временами желудок приходил в нормальное состояние, потом в нем опять начинались какие-то странные боли; притом общее возбуждение не прекращалось ни днем, ни ночью; сон (и какой сон!) длился не более трех часов в сутки, и был так тревожен, что больной слышал самый легкий шорох: нижняя челюсть постоянно распухала, во рту образовались нарывы, и наряду с разными другими болезненными симптомами появилось сильное чихание, всегда, впрочем, сопровождавшее его попытки избавиться от власти опиума (такой припадок продолжался иногда до двух часов и начинался два или три раза в день); ко всему этому присоединилось постоянное ощущение холода и, наконец, насморк, которым он никогда не страдал во время потребления опиума. При помощи разных горьких веществ автору удалось привести желудок в более или менее нормальное состояние, т. е. он перестал ощущать процесс пищеварения. На сорок второй день все вышеописанные симптомы исчезли и уступили место другим, но автор не знает, были ли эти новые явления последствием продолжительного злоупотребления опиумом или же прекращения его приемов в этот период. Обильные поты, сопровождавшие всякое заметное уменьшение дозы опиума до самого Рождества, прекратились в теплое время года; другие физические страдания могли быть просто следствием непрерывных дождей, которые бывают обычно в июле в той части Англии, где жил автор. В своей заботе о тех несчастных, которые так же, как и он, ищут исцеления, автор доходит до того, что дает даже сводную таблицу, на которой с точностью обозначены все принятые им день за днем дозы в течение первых пяти недель его мужественной борьбы. Мы видим здесь страшные возвраты от нуля до двухсот, трехсот, трехсот пятидесяти. Но, быть может, уменьшение доз совершалось чересчур быстро и без достаточной постепенности. И это вызывало такие ужасные страдания, что он вынужден был снова искать спасения у того же рокового источника. Более всего укреплял меня в мысли, что развязка эта, хотя бы до некоторой степени, является искусственной, тот шутливый и даже насмешливый тон, который характеризует некоторые страницы "Приложения". И, наконец, как бы желая показать, что он не уделяет своему бренному телу того исключительного внимания, какое замечается у больных, непрерывно наблюдающих за тем, что творится в их организме, автор выражает желание предоставить это тело, эту презренную "ветошь", так неумолимо терзавшую его, самому позорному обращению, какое закон налагает лишь на самых тяжких преступников, И если лондонские врачи сочтут, что наука могла бы извлечь какую-нибудь пользу из анатомического обследования тела такого отъявленного опиомана, то он охотно завещает им это тело. В Риме некоторые богатые люди, сделав завещание в пользу императора, упорно продолжали жить, как острит Светоний, и Цезарь, согласившийся принять их дар, считал себя глубоко оскорбленным таким неприлично долгим существованием. Но опиоману нечего опасаться со стороны врачей неделикатных признаков нетерпения. Он знает, что их чувства соответствуют его собственным чувствам, что они повинуются тому же чувству любви к науке, которая побуждает его самого сделать этот посмертный дар. Да будет же отсрочено еще на много лет исполнение этого завета, да продлится жизнь этого проникновенного писателя, этого очаровательного даже в своих насмешках больного, еще более долгие годы, чем прожил "немощный" Вольтер, умиравший, как тогда говорили, в течение целых восьмидесяти четырех лет!
VI. ГЕНИЙ-ДИТЯ
"Исповедь" появилась в 1822 году, a "Suspiria", составляющие ее продолжение и как бы дополнение -в 1845, Основной тон последних -более серьезный, более торжественный – проникнут покорностью и грустью. Каждый раз, когда я перечитывал эти строки, передо мною проносились те поэтические образы, к которым прибегают поэты, рисуя человека, возвращающегося домой после долгой, жестокой борьбы с жизнью: вот старый моряк, согнувшийся, с изрытым морщинами лицом, согревающий у домашнего очага свои героические кости, уцелевшие среди тысячи приключений; вот усталый путник, возвращающийся под вечер по тем самым полям, по которым он шел ранним утром: с умилением и грустью вспоминает он о бесконечных грезах, проносившихся в его воображении в то время, как он шел по этим самым равнинам, окутанным теперь вечерними туманами. Этот новый, своеобразный язык книги, который я назвал бы языком призраков – не сверхъестественный, но и не человеческий, полуземной, полузагробный напоминает некоторые страницы "Memoires d'outretomhe"*, когда, подавляя гнев и оскорбленную гордость, великий Рене возвышается в своем презрении ко всему земному до полного бесстрастия. Из "Введения" к "Suspiria" мы узнаем, что несмотря на изумительный героизм, с которым наш опиоман подвергал себя мучительнейшему лечению, он испытал второй и даже третий возврат болезни. Автор называет это третьим падением перед мрачным идолом. Не считаясь даже с чисто физиологическими основаниями, которые он приводит в свое оправдание (так, например, он полагает, что период воздержания был проведен им без достаточной осмотрительности), я думаю, что можно было предвидеть этот печальный конец. Но теперь уже нет речи о борьбе или бунте: борьба и бунт возможны только там, где есть еще надежда, тогда как отчаяние молчаливо склоняет голову. Там, где нет более средства для спасения, с величайшим страданием смиряются. Двери, открывшиеся было захлопнулись, для возвращения к жизни, индиз и человек идет навстречу своей судьбе с покорностью в сердце. "Suspiria de Profundis"! Какое выразительное заглавие! Автор уже не пытается убедить нас в том, что "Исповедь" или, по крайней мере, некоторые части ее, написаны в назидание людям. Задачей их, как он сам откровенно говорит нам, было показать, до какой степени опиум действует на естественную способность человека к грезам, придавая ей особенную силу, Способность к ярким и фантастическим видениям дана не всем, и даже те, кто одарен ею, постоянно рискуют утратить ее среди современной суеты, среди шумного торжества материального прогресса. Способность к видениям – божественная и таинственная способность, потому что она приводит человека в общение с окружающим его миром тайн. Но эта способность требует – для своего полного развития – безусловного уединения: чем полнее уединение и сосредоточенность, тем совершеннее и глубже способность к видениям. Но возможно ли создать уединение более полное, более глубокое, более далекое от суеты жизни, чем то, которое создается опиумом? В своей "Исповеди" автор приводит некоторые случаи из своей ранней молодости, которые могли натолкнуть его на знакомство с опиумом. Но в "Исповеди" есть два важных пробела: первый относится к действию опиума в период университетской жизни (позже названный "Оксфордские видения"); второй -к впечатлениям раннего детства автора. Таким образом, биографические данные, как во второй, так и в первой части, дают нам возможность выяснить и проверить некоторые таинственные процессы, совершающиеся в человеческом мозгу. В заметках, относящихся к детству автора, мы находим уже зачатки странных видений взрослого человека или, выражаясь точнее, зачатки его гения. Большинство биографов придает важное значение эпизодам, относящимся к раннему детству писателя или художника. Но мне кажется, что это значение их все еще недостаточно выяснено. Часто, созерцая произведения искусства,-не в их легко уловимом материальном выражении, не в легко разгадываемых иероглифах их внешних очертаний и не в доступном смысле их сюжетов,– но в самой сущности души, которой они одарены, в тех явлениях духовного света или мрака, которой они вызывают в нас,-я испытывал такое чувство, как будто передо мною проносятся видения из детства их авторов. Какое-нибудь маленькое горе или маленькая радость ребенка, безмерно преувеличенные его необыкновенной чувствительностью, могут внушить ему позднее, в период его зрелости, независимо даже от его сознания, идею художественного произведения. Одним ^ловом, нельзя ли доказать при помощи вдумчивого, углубленного сравнения между произведениями художника и его душевными состояниями в детстве, что гений есть не что иное, как' четко сформулированное детство, но только уже наделенное мощными, мужественными органами для выражения всего происходящего в нем? Впрочем, обращая внимание физиологов на эту идею, я придаю ей не больше значения, чем простой гипотезе,
Итак, мы остановимся, прежде всего, на самых выдающихся впечатлениях детства нашего опиомана, ибо это поможет нам понять и те удивительнейшие видения, которые всецело владели его мозгом в Оксфорде. Читатель не должен однако забывать, что здесь о детстве своем повествует старик, который осложняет многие переживания ранних лет своими старческими утонченными рассуждениями, и что, таким образом, само детство, основа его позднейших грез, рассматривается и обсуждается здесь сквозь магическую дымку оксфордских видений, т.е. сквозь прозрачные туманы опиума.
VII. ДЕТСКИЕ ГОРЕСТИ
Он и его три сестры были еще очень молоды, когда умер их отец, завещав их матери крупное состояние – настоящее состояние английского негоцианта. Роскошь, благосостояние, широкая, привольная жизнь составляют чрезвычайно благоприятные условия для развития природной впечатлительности ребенка. "Не имея товарищей, кроме трех маленьких сестер, которые спали в одной комнате со мной, я жил среди прекрасного уединенного сада, вдали от зрелищ нищеты, угнетения, несправедливости и не мог иметь представления об истинном устройстве этого мира", Не раз благодарил он Провидение, ниспославшее ему несравненное счастье – воспитываться в деревне, "под влиянием трех прелестных сестер, а не ужасных мальчишек-братьев, horrid pugilistic brothers (ужасных драчливых братьев (англ.)), всегда готовых пустить в ход кулаки". И действительно, мужчины, воспитанные женщинами и среди женщин, несколько отличаются от других мужчин, даже при одинаковом темпераменте и одинаковых умственных способностях. Заботливость кормилицы, материнские ласки, баловство сестер, в особенности старших сестер, этих матерей в миниатюре,-все это видоизменяет, перерождает мужскую природу. Мужчина, с юных лет окутанный той мягкой атмосферой, которая создается женщиной, ее телом, запахом ее рук, ее груди, ее колен, ее волос, ее широких, развевающихся одежд – Dulce halneum Suavihlis