355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шандор Тар » Рассказы » Текст книги (страница 1)
Рассказы
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:09

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Шандор Тар


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Тар Шандор
Рассказы

Шандор Тар

Рассказы

Несколько слов о Шандоре Таре

Сначала – о Шандоре Таре как человеке. Мне почему-то кажется, он быстро сошелся бы с Венечкой Ерофеевым. То есть, пожалуй, не с ним самим: для этого я думаю – он недостаточно пьет. Но факт, что общих знакомых у них было бы очень много. Да что было бы: у них и сейчас – очень много общих знакомых.

Теперь – о форме. Шандор Тар – новеллист. Новелла – это не то, что модная нынче малая проза. Малая проза – это, во-первых, нечто короткое, а во-вторых, нечто неопределенное, что угодно. Новелла же – это, во-первых, нечто короткое, а во-вторых, это Чехов. Если бы подобная фраза имела смысл – а смысла она почти не имеет, – то я бы сказал: в Венгрии сегодня лучший новеллист – Шандор Тар (ну, и еще один наш коллега, Адам Бодор).

Теперь – о его героях. Шандор Тар много пишет о так называемых (как раньше часто – не от великого ума – выражались) "маленьких людях", о рабочих, о работягах. Если бы он к тому же умел врать, то легко стал бы знаменитым социалистическим реалистом. Но врать Шандор Тар не умеет. Как любой настоящий писатель, Шандор Тар пишет о тебе и обо мне.

Теперь – о душе. Венгерская душа не так широка, как русская. Вообще-то я понятия не имею, какая у них ширина. Про русскую душу говорят, что она ужас как широка, она – самая широкая в мире, шире самого мира, она – balshaja (это слово, как и эти скобки, я написал по-русски); а насчет венгерской – не знаю.

У нас 250 километров считается много; я живу в Будапеште, Шандор Тар – в Дебрецене, значит, мы живем далеко друг от друга. Но иной раз представишь себе: сидит в далекой дебреценской комнате человек и пишет новеллу... о тебе и обо мне.

Есть люди, которые не умеют рассказывать о себе. Поэтому за них должен говорить тот, кто умеет.

Петер Эстерхази

Медленный товарняк

Папа, мы бедняки?

Можно и так сказать, сынок. Не самые что ни на есть, но, в общем, бедняки.

А почему?

Почему – я и сам не знаю.

Потому что другие воруют?

Что воруют?

Не знаю... Тиби Карас говорит: вы, говорит, голытьба, вы такие нищие, что у вас мыши с голоду дохнут.

Дурень он, твой Тиби Карас.

И что я до того тощий, что, если моргну, у меня с пениса кожа слезет.

Скажи Тиби Карасу, что я его поймаю и задницу ему надеру. И по морде отхлещу. Чтобы он, паскуда, думал, что говорит.

Отхлещешь? По морде?

Отхлещу. Таких подонков истреблять надо, чтобы от них и запаха не оставалось. А ты с ним разговоры не заводи!

Я не завожу. Он сам заводит.

А ты отойди.

Так он вдогонку кричит.

Не слушай. И вообще в его сторону не смотри.

Если ты по морде его отхлещешь, это здорово. Только чтобы другие тоже видели, ладно?

Ладно.

А когда ты его отхлещешь?

Там посмотрим. Давай пока не будем об этом.

Давай не будем.

Мы, конечно, не богачи, но кусок хлеба у нас всегда есть. И одежда у тебя не хуже, чем у других. И в школу ты ходишь, верно?

Верно.

Я никого не грабил, не воровал, как другие. Твой отец все честным трудом заработал. Квартира у нас тоже есть. У иных людей и этого нет. Верно?

Верно.

А ты совсем не тощий. Как и я. Просто комплекция у нас такая. И знай, у тебя будет все, что надо, даже если мне ради этого подохнуть придется. Вот увидишь... Про меня он – ничего не говорил?

Н-нет.

Я ведь не виноват, что калекой стал, ты сам знаешь. И все равно я не хуже других. И тебя могу обеспечить. Вот ты скажи, тебе приходится голодать?

Нет.

Ну вот.

Не плачь, папа.

Да не плачу я. Просто вывел меня из себя этот подонок.

Нервы у тебя ни к черту, да?

Да, ни к черту.

А что такое – пенис?

Ничего. Глупости. Не слушай, что это трепло, эта свинья жирная говорит. А главное – не повторяй.

На мальчике было коричневое поношенное взрослое зимнее пальто; расстегнутое спереди, оно сползало с плеч и висело почти до земли, закрывая штаны. Ковыряя грязным черным ботинком песок, он ел мороженое. Отец, прислонившись к стене, держал, опустив себе на ногу, аккордеон. Другая его рука была в кармане синей телогрейки, на шее – клетчатый шарф, на голове шапка с небольшим козырьком. Они стояли на маленькой обшарпанной станции, ждали поезда. Отец поворачивал туда-сюда худое небритое лицо и шумно втягивал сквозь зубы холодный воздух. Он умел это делать по-разному: чаще всего он как будто произносил: чи-из, а иногда: чекк или цапп; все эти звуки мальчик давно изучил; после еды отец ковырял в зубах спичкой, время от времени произносил: чапп, и что-то проглатывал. Еще он говорил иногда: чам-чам, но это – в шутку, когда хотел рассмешить сына. Он и сам при этом хихикал тоненько: хи-хи-хи; но это не был настоящий смех, это он просто так. В школе ребята про него говорили, что он не идет, а гребет, потому что отец при ходьбе действительно широко загребал руками. И еще говорили, что он тунеядец.

Пошли, поезд подходит.

Дай мороженое-то доесть!

Брось его, я тебе другое потом куплю. Брось, чтобы люди не видели!

А что тут такого?

Я тебе говорил уже! Надо показывать, что мы бедные. Не очень показывать, а так, чтобы заметно было. Если спросят, то мы – бедные. Да поправь волосы: Не так, постой! Ну вот.

Тиби Карас еще говорил, что я – такое чучело, что у меня воробей не станет конское дерьмо из руки клевать.

Плевать нам на Тиби Караса. И не вспоминай мне его, а то я не знаю, что сделаю.

А еще он:

И не говори нехорошие слова.

Но это он сказал, что:

Я что тебе говорю? Перестань, не понимаешь, что ли? Да брось ты это чертово мороженое, сколько раз говорить! И когда в поезд сядем, помалкивай!

Хорошо, если ты ему по морде надаешь. И пни его посильней, ладно?

Ступай вперед.

Был желтоватый осенний день, дело шло к вечеру. За облупленной станционной постройкой шелестело сухими листьями кукурузное поле, дальше виднелось несколько домиков, к ним вела широкая, поросшая травой грунтовая дорога, на ней, привязанная на длинной веревке, паслась корова. Народу на поезд садилось мало. Пассажиры, видя мужчину– инвалида, с ребенком, да еще с аккордеоном на шее, хотели пропустить их вперед, но отец отмахивался: идите, идите, мол, я потом. Когда все сели, он подсадил мальчика, сказал, иди, и вскарабкался на подножку последним, неловко вывернув увечную ногу. Одна женщина хотела было помочь ему, но он опять отмахнулся: что вы, не надо, я сам, я уже в этом деле мастер. Знаете, сказал он уже в тамбуре, тут мне лучше не помогать, потому как я тогда наверняка не то сделаю и уж точно грохнусь. Так что уж извините. Женщина промолчала; поставив между ног сумку, она смотрела в окно. Мальчик направился было в вагон, но отец взял его за плечо. Вы не проходите, спросил он женщину; нет, ответила та, мне на следующей сходить. Тоже жмется: даст один форинт – и с голоду помрет, бурчал отец, войдя в дверь.

У тебя глаза мокрые, папа.

Это иней.

Нету же сейчас инея.

Иди вперед.

Слюнями, что ли, намазал?

Ш-ш-ш-ш: тихо, ты. Ступай, говорю.

Иней утром был, когда мы сюда ехали:

В вагоне стоял густой табачный дым, хотя народу было мало. Отец закрыл за собой дверь, остановился, снял шапку и громко, внятно сказал: здравствуйте, люди добрые. Я Иштван Балог, позвольте, я вам сыграю. Он повернул аккордеон к себе, пальцы его побежали по клавишам. У костра июльской ночью звездной, затянул он немного неверным голосом, я сижу, пишу тебе письмо, это было уже чуть лучше. Мальчик стоял рядом, одной рукой слегка поддерживая его, петь с отцом ему сейчас не хотелось, потом успеется. Отец тоже ему говорил, все время петь не обязательно, если настроения нет.

А зачем мне вообще-то петь, папа?

Не надо – вообще. Только если настроение есть.

А если нет?

Тогда не пой.

А если настроения никогда не будет?

Чего вдруг? Видишь, я же пою.

У тебя тоже нет настроения. Ты ведь только что плакал.

Это дело другое.

Если я петь не буду, тогда все к чертям собачьим?

Это что еще за выражения?

Тот, бородатый, сказал, когда мы в эту сторону ехали. Который сотню дал.

Не дал, только вид сделал, будто хочет дать.

Не надо было петь, да, папа?

Мы не для него, мы всем пели.

В душу ведь им не залезешь, да?

Чего-чего?

Ты сам говорил, в душу им не залезешь: что там у них.

Ну да, конечно, не залезешь:

Сейчас ему петь не хотелось совсем – раз в душу людям все равно не залезешь. Он стоял рядом с отцом, и ему казалось, волосы у него стоят дыбом. Не то чтобы ему больно было – просто так казалось. Отец каждый вечер, смочив сыну голову, накручивал его волосы на палочки, карандаши, и он должен был спать в платке, будто баба. Видел бы это Тиби Карас!.. Тиби этого, конечно, не видел, но все равно знает; он все видит, что ему надо. Может, он и сейчас его видит. Отец играл на аккордеоне и пел, голос у него вибрировал, как у настоящих певцов; спев песню, он кланялся, ни на кого не глядя, только вверх, на багажные полки, и иногда локтем толкал его в плечо: мол, ты не глазей зря, ты присматривайся. А чего присматриваться-то? Вокруг никого почти. Старик у окна протирал стекло и смотрел наружу; тот, который напротив, тоже. В такое время они все в окно смотрят, говорил иногда, кривя губы, отец, будто мы к ним с церковной кружкой; как только шею себе не свернут. Девушка с длинными волосами не отрывала взгляда от книги, с другой стороны прохода двое парней, сидя против друг друга, пересмеивались, а больше никого и не видно было. Здесь отец долго петь не будет, сейчас закончит, скажет: премного благодарен, люди добрые, что послушали мое пение, не окажете ли содействие, не поможете ли парой форинтов? А он пойдет со шляпой и подойдет к каждому. Подолгу не стой перед ними, сказал в свое время отец. Если не подают, иди дальше.

Ладно.

Но если видишь, в кармане человек шарит, тогда задержись немного.

Сколько – немного?

Пока деньги не вытащит и в шапку не бросит.

Утром вон – платок вытащил.

Не все такие.

Я буду до десяти считать, и если:

Это много.

Ну, до пяти.

Ладно. Но можно и дольше: если видишь, что человек вроде как за пазухой себе чешет.

Что чешет?..

Подала только девушка. Деньги уже зажаты были у нее в кулаке, и она сразу бросила их в шапку. Мальчик поблагодарил и подошел к парням, но те ничего не дали. Старики тоже. Почти у самого выхода сидела женщина, на руках у нее спал ребенок, она смотрела только на него, больше никуда, рядом стояла корзина, полная яблок, но она даже яблоко не дала; другие дают обычно. Двадцать форинтов, ничего, для начала неплохо, весело сказал отец. Не замерз?

Нет.

Дальше будет получше. Народу прибавится. Бабы поедут на рынок.

Может, и нам лучше на рынок? Там вон сколько народу.

Это дело другое. Там нищие побираются.

А мы – не нищие разве?

Мы не нищие. Мы – артисты.

Бродячие музыканты?

Вот-вот. Но ты уж теперь подтягивай, ладно?

Ладно.

Если настроение будет.

Понял.

А я буду играть то, что и ты любишь.

Ладно.

Людям нравится, когда дети поют.

А у меня голос хороший?

Хороший. Вон и тот господин сказал, а он человек серьезный.

Который жвачку дал?

Да.

Жвачку господин дал какую-то особенную, которую можно было глотать, она была круглая, как конфета, мальчик не сказал отцу, что проглотил ее, сказал только потом, когда Тиби Карас стал кричать, мол, теперь у тебя рот с жопой склеится, операцию будут делать, и тогда ты помрешь. Отец дал ему выпить рюмку палинки, и ничего не склеилось.

Балога на железной дороге, где он раньше работал сцепщиком, стали звать после того как ногу ему искорежило между вагонами – Хромой Балог. Ногу надо было ампутировать, да он не дался, сказал, тогда ампутируйте лучше голову, вот отсюда. И показал откуда. Человек он был веселый, и до того, и после, хотя нога срослась совсем плохо, несколько операций ему сделали, пока не стало немного похоже на ногу, но работать он уже не мог, да и ходил еле-еле. Надо было еще раза два оперировать, чтобы ступня хоть как-то выровнялась, но у него уже всякая охота пропала к этому. Он и так после каждой операции неделями подушку грыз от боли, а тут сказал: все. Нога все равно нормальной не будет. К этому времени он и шутить разучился; повернуться в постели – было чистое мучение. Потом понемножку научился ходить – если можно это назвать ходьбой: чтобы шаг сделать, сначала надо дернуть плечом, потом, загребая рукой и кусая до крови губы, качнуться вперед, извиваясь всем телом, и перетащить увечную ногу. Зато – без всяких костылей, сказал он, счастливый, жене, на что та горько разрыдалась. Потому ему дали и группу, но радости от этого было мало, в сорокалетнем-то возрасте – кому инвалидность в радость? Со временем ходьба у него пошла лучше, вот только ступня, да и вся нога горела как на огне, и уставал он быстро. И все-таки придумал зарабатывать на жизнь гармошкой, потому что дома просто умирал от тоски. Но была и другая причина. Тебе что, противно со мной, спросил он однажды жену, а та сказала, да нет, что ты, и вообще она тут ни при чем, это же у него не получилось.

Ты все ж таки не такая, как раньше.

Господи боже мой, да как же я могу быть такой же? Или, по-твоему, совсем не изменилось ничего?

Как человек, как мужчина – я тот же самый.

Чего ты от меня хочешь?

Ничего. Просто: если хочешь уйти, я должен знать. Держать не буду, ты еще молодая.

А ребенок?

Ага. Ребенок. Значит, только ребенок тебя и держит?

Не обижайся, ну не могу, не могу я! Калек я смолоду не выносила: Что мне делать, если нет мочи? Мне тебя так жалко – и все равно: о господи! Ну как мне себя пересилить, когда я с тобой ложусь, как? Не понимаешь ты этого! Я уж по-всякому старалась – и все равно:

Ну хорошо:

Все-таки мы ведь живем как-то, верно? Может, я привыкну со временем, ну, напьюсь или бог знает что еще сделаю. Я уж и у врача была, вдруг что подскажет.

И что врач сказал?

Что он ничего тут сделать не может. Или, говорит, привыкнете, или нет.

А если я просто сижу, тогда тебе не так противно?

Не так. Только если идешь или вообще двигаешься.

И что, очень?

Ужасно.

Ладно.

Что ладно?

Ничего. Просто подумал я: лучше будет, если ты уйдешь.

Куда?

Не притворяйся, будто не понимаешь.

Потом она все же ушла. Они условились, что разводиться не станут, сына она не заберет и душу другим изливать не будет. Сделаем вид, будто ты уехала куда-нибудь погостить, понятно? Когда захочешь, вернешься, это ты знаешь. Так и сыну скажем, а остальное – потом когда-нибудь. Когда подрастет он, тоже пусть едет к тебе когда захочет. Ничего больше придумать я не могу, и ты тоже. Знаю, это большое свинство, но иногда покупай ему что-нибудь, чтобы он знал, что у него есть мать. Деньги я тебе верну. А ему скажу, ты к родственникам уехала, ухаживать за больным.

Узнает ведь он от кого-нибудь.

Тогда придумаем еще что-нибудь.

Пока я, наверно, долго не буду приезжать.

И не надо.

Люди подумают, я тебя в беде бросила.

Ну и что?

Ты-то что скажешь?

Я? Ничего...

И вот они стояли вдвоем в грохочущем, темном переходе между вагонами; тут было холодно, железная пластина под ногами ходила ходуном, мальчик съежился, обхватив себя руками: он совсем продрог. Отдохнем тут немного, сказал отец; прижав к себе сына, он растирал ему спину, плечи. Только здесь и можно было перевести дух; везде был народ, люди с узлами, сумками, канистрами стояли и в тамбуре – ближе к Дебрецену поезд заполнился до отказа. Ну, пошли, спустя некоторое время сказал Балог, немного уже осталось.

В буфете шумела кучка пенсионеров, они успели заложить за воротник, иные пытались петь. Балог подошел, стал подыгрывать на аккордеоне; радости не было предела. Потом, в самую середину песни, ворвался отцов голос: кого я так любил, навеки тем оставлен. Все замолчали; стой, крикнул грузный, с шумным дыханием старикан, стой, давай сначала! Песня была длинная, грустная, потом и мальчик подхватил – отец все подталкивал локтем: когда-нибудь мы свидимся опять. Господи, повидать бы дом еще раз! Откуда ты эти старые песни знаешь, спрашивали у Балога, он только улыбался, потом ответил: долгая история. Давай, давай, мы не торопимся, галдели пенсионеры.

Балогу принесли кружку пива, и он стал рассказывать, что его отец тоже был на фронте, там его ранили, комиссовали, и с тех пор он ходил с аккордеоном по поездам, а сам он, тогда еще мальчишка, повсюду его провожал. Правда, на сей раз отец рассказывал с такими подробностями, которых раньше не было, да и сама история, мальчик это хорошо помнил, была немного другая. Ишь ты, удивленно качали головами слушатели, когда он закончил, а теперь, значит, ты ходишь, и тоже с сыном! А с ногой-то что у тебя, коли не секрет, спросил толстяк. С ногой-то, вздохнул Балог, эх, нога – к этому еще можно привыкнуть. Мальчик дергал его за руку, мол, пойдем: очень он не любил то, что следовало за этим, хотя знал, что все бесполезно, отца не увести. Тот пускался в долгие, путаные объяснения – особенно если его угощали, – дескать, нога то, нога это, и ни капельки правды в этом не было. Что дело произошло на железной дороге, он почему-то вообще не говорил; в такие моменты мальчик старался куда-нибудь деться, уйти подальше. Видите, говорил отец, глядя вслед ему, бедняга до сих пор слышать не может этого, он тогда так переживал, так переживал, еле спасли его: представляете, повеситься, горемычный, хотел! Такой маленький-то, потрясенно охали слушатели, и всерьез повеситься? То-то, что всерьез: на материном чулке. Он уж так ее любил, так любил, пока она жива была! А она что, умерла, спрашивал кто-то, только сейчас прислушавшись к рассказу, но Балог лишь рукой махал, пойду за ним, говорил он, а то опять еще сотворит с собой что-нибудь. А иногда он поднимал рубаху и показывал шрамы на животе: мальчишка-то на моей почке живет, вот тут ее и вынули! Я тогда сказал докторам: если сыну надо, берите у меня сердце, берите глаз, мозг, все, что потребуется!.. Это он уже произносил сквозь слезы, и женщины вокруг плакали; плакал и мальчик, когда отец его находил где-нибудь в тамбуре или в туалете, где никого не было. Зачем ты такое говоришь, кричал он на отца, зачем врешь? Я и не болел никогда! И не потому у тебя нога такая, что кость мне понадобилась! И мама не умерла, неправда все это! Ты все время врешь! Уходи от меня!.. Бывало, кто-нибудь шел за ними, чтобы утешить или денег дать для несчастного мальчугана, но отец в таких случаях говорил: не надо нам ничего, мы не нищие. Просто хочется иногда с людьми поделиться. И в самом деле не брал ничего, только глаза себе вытирал да лицо мальчика и вздыхал тяжело, ну, ну, ладно, повторял он сам себе, чтобы успокоиться.

Сейчас он вышел из буфета веселый, мальчик, стоя в пустом тамбуре, издали слышал его шаркающие, аритмичные шаги, думал, ишь, за все ногой цепляется, и горько вздыхал. Ты здесь, сынок, крикнул, справившись с раздвижной дверью, отец, нам в другую сторону надо, в этих вагонах мы были уже! Мальчик не ответил, молча двинулся обратно, в тамбуре на другом конце вагона остановился, подождал, пока пройдет отец, и лишь тогда отпустил дверь. Вот, шоколадку тебе послали, держи. Слышишь? Мальчик остановился. Подождем чуть-чуть, ладно? Отдохнем. Съешь пока шоколадку-то. На свадьбу нас звали, сказал он немного погодя, пойдем? Сердишься на меня, что ли?

Нет.

Что-что?

Не сержусь.

А чего насупился?

Устал.

После буфета еще есть вагон, там тоже много народу бывает.

А потом сойдем?

Сойдем.

И домой?

Конечно. Печку протопим и спать завалимся.

И больше никуда не пойдем?

Никуда. Если хочешь, можешь идти поиграть.

Не хочу я играть.

Не хочешь – не надо.

В следующем вагоне стоял гвалт, там было полным-полно ребятишек, видно, целый класс ехал куда-то на экскурсию; они еле протиснулись между ними. Мальчик держал отца за руку и не смотрел ни вправо, ни влево. Но тут отец не стал ни играть, ни петь, к счастью, потому что их наверняка высмеяли бы, и Тиби Карас, конечно, узнал бы об этом. И наверняка узнал бы, что на ногах у мальчика были разношенные башмаки, а не кроссовки, как у всех. А уж пальто! Дома у него тоже есть нормальная куртка, но сейчас он должен ходить в этом балахоне, потому что сейчас они – бедные. А может, Тиби Карас тоже здесь, и сейчас откуда-нибудь донесется его голос: эй, побирушка! Ты чего такой, будто тебя обоссали и на ветку сушить повесили?.. Мальчик шел торопливо, глядя себе под ноги, но все равно чувствовал, как вокруг шепчутся, толкают друг друга локтями и давятся смехом его сверстники, а когда они выйдут, поднимется такой хохот... Две мартышки, крикнет кто-нибудь; во пугало, добавит другой. Мальчик так торопился, что отец за ним едва поспевал; постой, сказал он уже в тамбуре, не беги так, я весь взмок.

Но на следующей станции они так и не слезли. Давай еще хоть вагон пройдем, ну один, упрашивал отец; в вагоне было довольно много народу, в основном женщины, а женщины всегда больше подают. Тут они пели: моя матушка, добрая женщина, и люди тоже стали их расспрашивать, но мальчик ушел вперед и не слышал, как отец говорит: поглядите на сынишку, он ведь весь из меня сшит, в чистом виде! А от меня вот что осталось, ну, и он еще. Не удалось выйти и на очередной станции: в следующем вагоне их уже ждали, кто-то там уже рассказал о них, Балогу даже петь не пришлось, сразу заставили показывать шрамы. Вот, смотрите, смотрите, на моем сердце он жил два дня, здесь была трубка выведена, и оба мы были к ней подсоединены: В следующем отец показывал спину: он уж и не дышал, бедненький, посинел весь, вот тут провели от него трубку ко мне в легкие, чтобы, значит, не задохнулся. И наконец, высовывал вперед колено: хотите верьте, хотите нет, у него моя коленная чашечка, он и не знает об этом, я подпись дал, что никогда ему не скажу.

Должно быть, они уже были где-то в самом начале поезда, слышен был шум паровоза, Балог сказал, на следующей сойдем, с меня тоже достаточно. В переходе сильно дуло, кое-как они выбрались в тамбур, здесь теплей, давай постоим, сказал отец и осторожно опустил на пол аккордеон. Потом вынул из кармана вязаную шапку, надел ее сыну на голову. Папа, сказал немного погодя мальчик, там лежит кто-то. Где, стал озираться отец. Вон там, ноги только видно. Балог шагнул в сторону и тоже увидел. Это был молодой парень, он лежал в самом начале прохода, что вел в вагон, стукнули его, видимо, у самой двери, голова, лицо были в крови, на нем были джинсы, короткая куртка, рубашка разорвана. Пошли-ка отсюда, сынок, быстро сказал отец, не смотри туда. Куда пошли, спросил мальчик, мы же сходить собираемся. Обратно, в тот вагон, где были, там и сойдем, пошли. Открывай дверь! Мальчик не мог оторвать глаз от лежащего, тот шевельнулся, а может, дернулся, и тут вдруг с шумом открылась дверь уборной и из нее вышли двое мужчин. Ай-яй-яй, сразу сказал один из них, вы что это тут делаете? У него были черные курчавые волосы и длинные бакенбарды, которые спускались к самым губам. Ты посмотри, заговорил другой, как эти ребята жмурика обработали. Второй тоже был смуглый, но не настолько, во рту у него блестели металлические фиксы; он приблизил лицо к Балогу и крикнул: "У!" Они громко расхохотались; ну, двигай в вагон, сказал кучерявый, там потолкуем об этом. Прошу прощения, заговорил Балог, мы никого не трогали, я бродячий музыкант, мы с сыном как раз сойти собирались. Не трогали, угрожающим тоном переспросил фиксатый. Нет, конечно, где уж мне его трогать, посмотрите на меня, на мою ногу: Какой же бес сопатый тогда его припечатал-то, а? Может, громом с неба ударило? Они вдвоем притиснули Балога в угол, мальчик стоял в стороне, тараща на них большие испуганные глаза. Может, это я сделал, заорал фиксатый, а? Ну! Чего молчишь? Спокойно можешь сказать, что это я сделал, потому что это как раз я и сделал! Он бросил взгляд на второго и опять захохотал, потом хлопнул Балога по плечу, ладно, сказал он, в штаны поди наложил. Ну ничего, со временем очухаешься. Эй, крикнул он лежащему на полу парню, подъем! И пнул его ноги. Брось, сказал кучерявый, пускай дрыхнет, идем! Так ты, говоришь, музыкант? Так точно, ответил Балог, немного приходя в себя от испуга, по вагонам вот мы ходим с сыном. Ага, сказал фиксатый, показывая на аккордеон, а на этом ты что можешь? Все, гордо выпалил Балог, почти все. Двое мужчин переглянулись и опять засмеялись, тогда пошли, сказал кучерявый, покажи свое искусство!

Как только ни вертелся Балог, чтобы не идти с ними; он и на сына показывал, мол, маленький он, слабый, болеет часто, у него и сейчас температура, а иной раз вообще бредит; это ничего, ответил фиксатый, пускай бредит сколько душе угодно, мы-то, думаешь, что делаем, когда нас в кутузку загребают? Балог говорил, что устал, показывал свои шрамы, и увечную ногу тоже показывал; вот и хорошо, похвалил ногу кучерявый, с такой ногой вприсядку здорово получится, двигай, двигай давай. Мальчик растерянно смотрел то на одного, то на другого, тем временем их втолкнули в вагон, в самую середину. Воздух в вагоне был сизый от густого табачного дыма, за гвалтом не слышно было стука колес. Пришедших встретили овацией; видно было, что тут одна компания, мужчины, женщины толпились, кричали вокруг большой сумки, на которой рассыпаны были карты и деньги. Я тут вам музыканта привел, объявил кучерявый, он вам что-то хочет сказать, заткнитесь-ка ненадолго! Ничего я не хочу сказать, стал было отнекиваться Балог, прижав к себе сына и жалостливо улыбаясь, но потом подумал, что лучше, пожалуй, уступить. Ладно, если позволите, я песню спою, сказал он, чувствуя, что взгляды и голоса становятся угрожающими, только одну песню, а то у нас сил никаких уже нету. Ему сунули в руки бутылку, чтобы выпил, мальчику тоже дали отпить, как он ни отказывался; потом кто-то поднял его и закинул на багажную полку. Есть хочешь, спросил у него кто-то с густо накрашенными губами, будешь банан? На! Ему бы одежду нормальную, хохотали другие, а то чистое чучело! Ты почему сына нормально не одеваешь? Балог что-то лепетал, мол, есть у него и нормальная, да в поезд зачем, помнется только, заносится; потом поднял аккордеон и заиграл; громче, кричали ему, не слыхать ни черта! Цыц, вы там! На какое-то время стало тихо, потом лысый, с бычьей шеей человек остановил его, нет, так не пойдет, не на похороны едем. Повеселей чего-нибудь нет? Дайте ему еще выпить, чтоб не грустил!

Играть Балог, собственно, не умел, знал только то, чему у отца научился, новых песен и мелодий не разучивал, да и нужды в этом до сих пор не было. Сейчас на него жалко было смотреть: он пытался хотя бы из ритма не выбиться, пока остальные пели, но дело шло плохо, и пение мало-помалу затихло; слабак ты, мужик, сказали ему. Проваливай отсюда, ни на что ты не годишься. Халтурщик ты, сказал ему и кучерявый, а никакой не музыкант. Ладно, дайте ему сколько-нибудь, пусть не говорит, что мы скупердяи. Да что вы, что вы, отмахивался Балог, не сумел я вас развлечь, значит, ничего не положено. Все равно, вставил фиксатый, время на нас потратил, а время тоже дорого стоит, верно, ребята? С тыщи сдачу найдешь, спросил кто-то, и все заржали. А чего ты жеваный-то такой, спросил тощий, похожий на чахоточного, человечек, что с тобой приключилось? Почему нормально не ходишь? Разве не легче нормально-то? Легче ведь, попробуй! Окружающие захохотали опять; не слишком тяжел у тебя эспандер, спросил кто-то; у Балога сняли с шеи аккордеон, стали растягивать, словно это и вправду была пружина, соревновались, кто больше растянет, держали и над головой, и за спиной, потом кто-то хлопнул себя по лбу ладонью: братцы, да он на клавиши-то почему жмет? Потому что так легче растягивается! Окружающие опять заржали; и еще деньги просит за это, ну и жулик! На, вот твои деньги, проваливай! А мальчишка где? Куда вы его дели?

Мальчика сняли с полки; ух ты, какие у него зубы ровные, белые, сказал кто-то. Все тридцать два? Все, ответил он. А мускулы, а! Лысый с бычьей шеей ощупывал ему плечи, руки, смеялся: вот это да! А гибкие-то какие! И зубы, говоришь, все? Мальчик, улыбаясь, кивал, большие, сильные люди передавали его друг другу, потом кто-то взял на руки, сказал, я понесу, только чтоб меня не описал, слышь? Мальчик смеялся, на отца он не смотрел, сейчас ему было хорошо, очень хорошо, человек с бычьей шеей сказал, смотри там крепче держись за мою шевелюру, а у самого на голове ни волосинки, тогда мальчик прижался щекой к его лысине, обнял за шею – и смеялся, смеялся. Эй, хватит, крикнул кучерявый, хватит! Отпустите их! Гармошку захвати, Дюри, да проводи гостя к выходу, чтобы он, не дай бог, не вернулся! Выпьешь еще? Нет? Вот и ладно: Первым несли мальчика, потом тащили отца, двое держали его под мышки, так что ему и ноги не надо было передвигать, третий нес за ними аккордеон. Тот, который шел впереди, в тамбуре снял мальчика со своей шеи, ну вот, сказал он, и добрались. Давай лапу, и протянул свою огромную, как лопата, ладонь. Мальчик с размаху хлопнул по ней; вот так! Молоток парень! Потом лысый открыл дверь вагона, мальчик ощутил слабый толчок, услышал оп-ля, и полетел. За ним – отец. Немного погодя – и аккордеон. Поезд шел дальше.

Счастье еще, сказал отец, подняв голову, что мы такие маленькие и худые. И что бурьяна тут много. Ты не ушибся? Нет, сказал мальчик; он уже давно поднялся, словно ничего и не произошло, стоял, пиная ногой травяную кочку, и улыбался. Отец кое-как, тяжело дыша, сел. Мать их так, сквозь зубы произнес он и, все больше распаляясь, долго ругался, что это за вшивый, вонючий, гнусный народ, как они с нами обошлись. Разве это люди? Нет, чтоб такое!.. Это так оставить нельзя. Твари поганые! Чтоб калеку и ребенка!.. А ты что смеешься?

Так.

Что тебе смешно? Или ты надо мной?

Вышвырнули нас, как котят, которые в углу напачкали.

Не над чем тут смеяться. Мы бы и шею могли сломать. Иди сюда, я посмотрю, все ли с тобой в порядке.

Все со мной в порядке.

Говорю, иди сюда! Бывают и внутренние повреждения.

Где?

Надо ощупать. Если больно, скажи.

Ладно.

И брось мне ухмыляться.

Мальчик громко рассмеялся, передние зубы его влажно поблескивали, в углу губ белела капля слюны. Щекотно, сказал он, когда щупаешь, но это была неправда, просто было смешно вспоминать, как лысый вышвырнул их из поезда. Может, они за ними вернутся, то-то будет смеху, все будут смеяться, и кучерявый, и фиксатый, а лысый снова посадит его на плечи и крикнет, держись за волосы, а у самого волос-то и нет. Мошенник ты, сказал отец, и в самом деле стал его щекотать, потом, все еще сидя, взял сына на руки, как маленького ребенка, и задумчиво произнес, да-а, дешево мы отделались. Наконец он поднялся на ноги, огляделся, ага, так я и думал, где-то недалеко станция. Тут товарные поезда ходят, еле ползут, на какой-нибудь вскарабкаемся, ладно? Ладно, спросил он еще раз, потому что сын не отвечал, лишь смотрел куда-то перед собой, и на лице у него медленно таяла улыбка. Ладно, ответил наконец мальчик. Доедем на товарняке, как в прошлый раз, продолжал отец. Но – только если очень медленно будет идти. Я тебе скажу, на какой садиться. Спустя некоторое время он сходил за аккордеоном и вернулся совсем унылым, с этим беда, ремонтировать надо. И меха порвались. Он повертел инструмент, растянул пару раз, потом со вздохом отложил в сторону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю