Текст книги "Америка"
Автор книги: Шалом Аш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Шолом Аш
АМЕРИКА
АМЕРИКА
1. Прощание
Меламед Меер после вечерней молитвы в синагоге распрощался со своими товарищами по братству, к которому принадлежал, и вернулся домой, чтобы поужинать с семьей в последний раз перед отъездом в Америку. Дома он застал младшего сынишку, восьмилетнего Иоселе, уже стоящим на стуле у накрытого стола. Увидев отца, мальчик постучал ложкой и крикнул звонким ребячьим голоском:
– Знаешь, папа, что нам мама сегодня сварила? Фасольку, папа!
Мать, Хана-Лея, высунула голову из-за занавески, которой была отгорожена кухня, и на ее совсем уже поблекшем лице показалась улыбка; в глазах, устремленных на мальчика, светилась тихая радость.
Отец с напускной суровостью сказал, обращаясь к сыну:
– Ах ты, сорванец этакий! То, что мама сварила, ты знаешь, а какой нынче раздел Торы читают, ты тоже знаешь?
– Знаю! – не без гордости ответил Иоселе.
– А ну-ка, послушаем!
– «Изыди!» – уверенно ответил мальчик.
– Так чего же ты тут стоишь? – не меняя тона, притворно нахмурился отец.
– А разве я неправильно ответил? – проговорил маленький хитрец.
Но мать, глядящая из кухни на Иоселе, улыбалась, и хотя в улыбке этой, знакомой и радостной, было больше печали, нежели веселья, такой она больше шла Хане-Лее. Постоянное выражение грусти оставило глубокие морщины на ее лице, так что оно невольно то и дело становилось плаксивым. Впрочем, сейчас ее лицо светилось от радости, которую матери доставлял живой ум ребенка.
Тут на плите, от которой она на минуту отвлеклась, что-то закипело и начало убегать. Хана-Лея перестала улыбаться и крикнула своим обычным недовольным голосом, как будто мальчик был в этом повинен:
– Вишь ты, как его еда занимает! Хотелось бы ему так учиться, как лопать хочется!
Но мать, конечно, была несправедлива к сынишке. Для своих шести лет тот слишком мало ел и слишком много учился. Да и вообще жизнь Иоселе была не медом мазана и не как по маслу текла. Тщедушный мальчик с большими яркими глазами, кожа да кости, за свою маленькую жизнь успел испытать уже немало мучений. Это был ребенок, к которому все «прилипало», как говаривала о нем мать. Какая бы болезнь ни гуляла по округе, она первым делом цеплялась к Иоселе. Однако мальчик выпутался из всех скарлатин и тифов и стоял теперь у стола, сжимая в руке ложку.
Отец, подкручивая и поглаживая пейсики Иоселе, посмеивался в бороду и говорил:
– А ты знаешь, сынок, куда папа едет?
– В Америку, – отвечал мальчик.
– А где она, Америка? – спрашивал Меер.
– Далеко, очень далеко! – показывал рукой Иоселе.
Отец взял его за ручку, заглянул в лицо, поправил ермолку, которую купил сыну перед недавними праздниками, и тихо вздохнул.
Эту ласку Иоселе часто вспоминал потом, когда отца не было дома.
Тут дверь распахнулась, и в комнату вбежали двое мальчиков лет восьми. Одетые, как близнецы, в одинаковые длиннополые кафтанчики и шелковые ермолки, они весело смеялись, но, увидев отца, тут же присмирели.
– Ага! Команда явилась! – сказала мать, выглянув из-за печки.
«Команда», успокаиваясь, подсела к отцу.
– Что это вы так рано? – спросил тот.
– Ребе отпустил нас домой – попрощаться с тобой, – ответили оба сразу.
Все притихли.
Только Иоселе, который был младшеньким и потому чувствовал себя всеобщим любимцем, воскликнул:
– Папа едет в Америку! В Америку! Мальчишки не решились засмеяться, хотя обоим этого очень хотелось.
– Чему ты так радуешься? – спросила мать, ставя на стол суп. – Меер, иди мой руки! – обратилась она к мужу.
– А Рохеле ты ждать не будешь?
– Не знаю, чего она так долго не идет.
– Наверное, никак с дядей не сладит! Шутка ли – такая настойчивая, – сказал Меер, подергав себя за бороду и выказав тем самым сочувствие дочери.
Мать словно застыла с миской супа в руках, глядя на мужа. Ей казалось удивительным, что тот, никогда не позволявший себе ласки с детьми и всегда на них покрикивавший, говорит с таким чувством о старшей дочери. Рохл пошла к дяде, чтобы выпросить для отца двадцать пять рублей, которых не хватало на поездку.
Дядя Хаим был младшим братом Меера. В свое время он, вопреки воле всей семьи, женился на разведенной женщине. Сейчас дядя имел добрых несколько тысяч и считался богачом. До последнего времени Меер сторонился брата и не поддерживал с ним никаких отношений, но дела Меера сильно пошатнулись, и необходимость прокормить жену и детей заставляла унижаться и обращаться за помощью к брату-богачу. Однако этой помощи явно не хватало, и Меер, знавший в своем местечке один лишь переулок – от дома до синагоги, решил ехать в Америку, как делали все, кто не мог ничего заработать у себя на родине. Кроме того, там жил кое-кто из родственников. Последние двадцать пять рублей, которых не хватало на шифскарту, он хотел получить у богатого брата, но тот отказал, и тогда Меер отправил к нему старшую дочку Рохеле, которую весь переулок знал как девицу отчаянную и не раз уже выручавшую отца в таких делах. Несмотря на нежный возраст – ей едва исполнилось десять лет, – язычок у Рохеле был хорошо подвешен, и, когда отец вернулся от брата ни с чем, она схватила платок и сказала, что не уйдет от дяди, покуда не получит двадцать пять рублей, без которых отец не сможет уехать в Америку.
Меер не садился за стол; он вышагивал из угла в угол по комнате, дергая себя за бороду и при этом резко мотая головой, словно отгоняя что-то от себя. Он наставлял мальчиков:
– Мать обязательно слушаться! Берл, Хаим! Слышите! Не перечить матери ни в чем! Учиться прилежно! Старательно! А то меня не будет – кто же…
Меер хотел сказать детям что-нибудь ласковое, хотя это было ему совсем несвойственно. Мысли о предстоящей далекой поездке, о том, что его дочь в эту минуту стоит перед дядей и выпрашивает у него деньги, вконец его растрогали, но тут Меер увидел, что Берл сидит, поджав одну ногу под себя, вскипел и начал кричать:
– Глянь, как этот шалопай сидит! Смотри! Ногу спустить, поганец этакий!
– Да, станут они меня слушаться! Жизни моей конец! И на кого ты меня покидаешь? – жалобно спросила жена.
Оба мальчика теперь сидели смирно и чувствовали себя преступниками, чуть ли не покушавшимися на жизнь матери. Они боялись даже шевельнуться.
Только маленький Иоселе с измазанным личиком не переставая стучал ложкой по столу и всему радовался: папа едет в Америку! Папа едет в Америку!
В дом вошла закутанная в платок тетя Шейнделе. Красные пятна, пылавшие на худом лице, говорили о том, что у нее не в порядке легкие; за это тетю звали «краснощекой». Выглядела она так, словно ей предстояло оплакивать покойника. Тетя Шейнделе откашлялась и, оглядевшись украдкой по сторонам, спросила, не здороваясь, будто обращалась к стенам:
– Рохеле еще не вернулась? (Весь город знал об этих двадцати пяти рублях и о поручении, выпавшем на долю Рохл.)
И, не дожидаясь ответа, задала следующий вопрос:
– Еще не ужинали?
А потом сразу еще один:
– Лейбуша пока не было?
Последний вопрос привлек внимание Меера. Лейбуш был мужем Шейнделе и его зятем, с которым он почти не общался, хотя оба они ходили в одну синагогу и ездили к одному и тому же ребе. Дело было в том, что отец Меера в свое время выдал за Лейбуша Гриншпана свою дочь Шейнделе. Лейбуш происходил из очень почтенной семьи и до сих пор был в обиде на тестя за то, что тот не отдал ему всего обещанного приданого и содержал его меньше условленного срока. Хотя все это были дела давно минувших дней, самого тестя вот уже лет восемнадцать на свете не было, а наследства он никому не оставил, все же Лейбуш был сердит на семью жены и до нынешнего дня не мог простить свою супругу. Был он человеком холодным, молчаливым и скрытным. Никто никогда не знал, о чем Лейбуш думает. Тем не менее, он был предан семье жены и по любому поводу – будь то торжество или, упаси Бог, какое-нибудь несчастье – тут же являлся первым. Вот и сейчас, несмотря на то что он с Меером не разговаривает, хотя и встречается с ним ежедневно, Лейбуш, по словам Шейнделе, хотел прийти попрощаться. Меера это немного удивило.
Вскоре открылась дверь, и Рохеле, едва переводя дыхание, вошла в дом. Волосы у нее выбились из-под платка, а в руках она держала смятую бумажку, которую с торжествующим видом подала отцу:
– Пришлось ему все-таки раскошелиться!
Все сразу бросились к ней. Меер, широко улыбаясь, разгладил ассигнацию и, словно нехотя, погладил дочь по голове. Это было так не похоже на обычно строгого отца – девочка к таким нежностям не привыкла, – что она смутилась и покраснела. Меер начал расспрашивать Рохеле, как это у нее получилось.
– А тетя что говорила? – выпытывал он. На радостях Меер поднял Иоселе и шлепнул его по мягкому месту. Мальчику это, видимо, очень понравилось: он заглянул отцу в глаза, будто проверяя, на самом ли деле тот так шутит с ним…
– Тете я ничего не сказала. Я подождала у дверей, пока дядя с кем-нибудь заговорит, и попросила так громко, чтобы все слышали, все, все! О, не такая я глупая, чтобы ходить к тете! – радостно рассказывала девочка.
Ее история всех развеселила, а мать еще сильнее обрадовала дочку, сказав ей:
– Рохеле, подавай на стол!
Отец в эту минуту позабыл о предстоящем далеком путешествии. Все еще держа в руке четвертной билет и радуясь находчивости дочери, он скомандовал мальчикам:
– Мыть руки!
Когда все уже сидели за столом, тетя напомнила о поездке.
Эта тетя вообще имела обыкновение говорить о страшных вещах. Она первая заговаривала о смерти, рассказывала истории о чертях. Дети ее побаивались: нередко тетю видели в одиночестве гуляющей по кладбищу. Кроме того, она всегда ходила закутавшись в платок, а на щеках у нее горели красные пятна как признаки смертельной болезни.
Тетя начала:
– Ох, Меер, и не боишься ты ехать в Америку? Говорят, если человек заболевает в пути, его привязывают к доске и выбрасывают в море…
Рассказывала она об этом с какой-то особенной усмешечкой, которая устрашающе змеилась на тонких, бесцветных губах, а зеленые глаза ее казались колючими. Вдруг тетя раскашлялась и засмеялась дробным смехом:
– Хи-хи-хи!
За столом все на минуту смолкли, слышно было только, как ложки мальчиков звякают по тарелкам.
Откашлявшись, тетя продолжила:
– Кто знает, может быть, они и с моим Пинхасом так же поступили? Вот уже три года, как парень уехал, и ни слуху ни духу о нем.
– Ну, это уже неправда! Портной Генехл сам видел его в Лондоне: играет в карты и работает шапочником, – отозвалась Хана-Лея.
Тетя как-то странно улыбнулась из-под платка.
– У вас это семейное: вы легко забываете друг о друге. Ушел от вас сын и не желает ни слышать, ни помнить о вас… Видали вы такого сына? – никак не могла успокоиться она.
И снова послышался ее необычный кашель, вперемешку со смешком «Хи-хи-хи!», наводившим страх на детей.
Неожиданно, только принявшись за еду, запричитала Хана-Лея:
– Ох, Меер! На кого ты меня покидаешь? Куда едешь? – громко всхлипывала женщина, промокая слезы краем фартука.
Рохеле тоже положила ложку и присоединилась к матери. Отец печально смотрел в сторону, покусывая кончик бороды. Только команда спокойно продолжала орудовать ложками, не придавая особого значения слезам матери.
Иоселе сидел и внимательно заглядывал в мамино лицо. Слова тети о том, что больных на корабле привязывают к доске, хоть он и не совсем представлял себе, как это происходит, произвели на него большое впечатление. Мальчик почувствовал, что тетя рассказала что-то страшное, и его пугали не столько мамины слезы, сколько усмешка и красные щеки тети. Иоселе готов был расплакаться.
Теперь уже тетя стала всех уговаривать:
– Ну, не все же заболевают, не всех же привязывают к доскам.
Однако Хана-Лея уже не могла успокоиться. Все беды и горести, выпавшие на ее долю за всю жизнь (а было их немало), сейчас изливались в этих слезах.
Тут отворилась дверь, и послышалось тихое, печальное приветствие. В комнату вошел высокий мрачный человек лет сорока с хвостиком, бедно одетый, и, ни слова не говоря, уселся в углу.
– Лейбуш, ты?
– Да я, я… – с раздражением ответил вошедший.
Раздражение в его голосе обычно слышалось лишь в тех случаях, когда он обращался к жене или детям, а вообще, это был человек добродушный, никогда и никому дурного слова не сказавший и не повышавший голоса. Все считали его неудачником, ведь за что бы Лейбуш ни принимался, ничего у него не ладилось. Он очень легко уступал, не умел ссориться и торговаться, но со своими родными не мог говорить без раздражения. Никогда Лейбуш ни жене, ни детям ласкового слова не сказал, хотя в глубине души искренно и горячо любил их. Ему казалось, что говорить с женой по-другому – значит подлаживаться к ней, льстить, а ему этого не хотелось. Поэтому все очень удивились, когда дядя заговорил необычным для него ласковым тоном, утешая Хану-Лею:
– Чего тут плакать? Вовсе незачем плакать! Сколько людей едет, и все благополучно приезжают туда. С Божьей помощью и Меер приедет на место живым и здоровым. Тысячи людей едут… Нечего плакать!
Слова эти так подействовали на Меера, что и он заговорил совсем по-другому и обратился к зятю, как если бы они всю жизнь были закадычными друзьями, с легкой насмешкой над женщинами:
– Баба – вот и плачет. На то она и женщина. – И, понизив голос и склонившись к самому уху Лейбуша, добавил: – Да и чего удивительного: в такую-то даль.
– Ясно… Конечно… – соглашаясь, кивал тот.
– Может быть, он нашего Пинхаса встретит… А, Лейбуш? – обратилась тетя к мужу.
– Нашего Пинхаса? Еще чего! Этого негодяя! Окочурился, наверно, давным-давно! – сменил тон Лейбуш, отвечая жене.
Меер начал читать послеобеденную молитву, истово раскачиваясь при этом. Несколько раз он глубоко и горестно вздохнул.
Закончив молитву, Меер поднялся, подошел к Лейбушу и сказал тихо и серьезно, словно оправдываясь:
– У меня, что называется, дошла вода до горла. Иначе я поступить не могу. Может быть, Господь Бог желает, чтобы я испытал горечь изгнания, – ну что ж… Отбуду и эту кару, только бы мои жена и дети имели кусок хлеба, – он указал на свою семью. – Не могу я иначе, Лейбуш. Сделаюсь простым рабочим, другого выхода у меня нет. Здесь это постыдно, а там без разницы…
– Ну а как насчет веры? – спросил зять со вздохом.
– Будем надеяться, что Бог мне поможет. Что ж, когда есть желание остаться евреем, так это всюду можно. Тому, кто хочет…
– Ну конечно! – воскликнул Лейбуш.
– Помнишь, что ребе говорил?
– Да, конечно. С Божьей помощью…
– А что мы еще можем сделать?
В то время как Меер и Лейбуш вели этот разговор, женщины, не питавшие одна к другой чрезмерно горячих чувств, сели в уголок посекретничать. Хана-Лея рассказывала о разводе, о котором судачили в местечке: муж хотел дать развод, а жена якобы не то что слышать – и думать об этом не желала. Шейнделе ее оправдывала и при этом рассказывала какие-то страшные истории. Еще она намекала на то, что нужно соблюдать большую осторожность, потому что «там», в Новом Свете, всякое случается между мужьями и чужими женами… Это сильно напугало Хану-Лею. Рохеле сидела вместе с женщинами, прислушиваясь к их разговору и даже принимая в нем участие, совсем как взрослая. Команда, пользуясь моментом, искала в глазах Зеленой Тети, как они называли Шейнделе, маленьких тонущих человечков. Младший мальчик, Берл, знавший толк в таких вещах, рассказывал о разных колдунах и ведьмах, которые будто бы цепляются за бахрому платка Зеленой Тети, а потом ныряют в ее глаза, словно в море. При этом он показывал на тетины зеленые глаза, которые теперь, при свете лампы, когда Шейнделе рассказывала маме о женщинах в Америке, вводящих в соблазн чужих мужей, и вправду, казалось, скрывали внутри себя множество человечков… Фантазия Берла разыгралась, и он стал рассказывать об океане, о затонувших кораблях, о рыбах и чудовищах, населяющих море, как если бы мальчик видел все это своими глазами. Иоселе впитывал каждое слово и так живо представлял себе все, о чем рассказывал Берл, что испугался и расплакался. Однако никто не обратил на него внимания, и Иоселе вскоре заснул на лежавшем в углу узле с отцовскими вещами. Мальчику снились страшные сны об океане и человечках, которые тонут в глазах Зеленой Тети. Немного погодя команда последовала его примеру и уснула на другом мешке, свесив ноги в сапожках.
Ночь еще расстилала черный полог над землей и заполняла тьмой домишко, когда Меер подошел к деревянной кроватке, на которой спали два его старших сына, Берл и Хаим, и что-то пробормотал себе в бороду. Ночная тьма скрывала его лицо, так что трудно было сказать, изменилось ли в нем что-нибудь. Меер прощался со своими сыновьями. Комната едва освещалась тоненьким фитильком керосиновой лампочки. Лицо Меера пряталось в зарослях бороды, а глаза были прикрыты, когда он гладил головы мальчиков. Сейчас сыновья, при скудном свете, утратив присущее им озорство, меньше всего были похожи на пресловутую команду; они казались двумя тоненькими веточками или телятами, склонившими одну к другой головки, беспомощными и несмышлеными. Отец поправил их ермолочки, свалившиеся во сне, и с закрытыми глазами прошептал слова благословения. Потом он подошел к Иоселе, который, к стыду своему, спал еще в одной кровати с матерью. Отец поглядел на него, вздохнув, наклонился и – о Боже! – поцеловал в макушку.
Он думал, что Иоселе спит, но, когда Хана-Лея, стоявшая рядом, подкрутила фитилек, желая показать отцу личико сына, они увидели, что мальчик проснулся и широко распахнутыми черными глазенками вглядывается в ночь. Тогда отец сказал ему:
– Папа уезжает, Иоселе, далеко уезжает.
Тот молчал, и только внимательный взгляд свидетельствовал о том, что он слушает.
– И некому будет проверять тебя. Так что ты учись, Иоселе, учись прилежно и молись горячо. И маму слушай, Иоселе, потому что папы с тобой не будет.
Мальчик по-прежнему хранил молчание, но понимал, о чем идет речь, и чувствовал теперь себя сиротой. Когда Меер наклонился, чтобы в последний раз его поцеловать, Иоселе прошептал:
– Счастливого тебе пути, папа! – и это означало, что он обещает выполнить все, что наказывал отец.
Все это было так не похоже на обычное поведение мужа, что Хана-Лея расплакалась, а тот снова наклонился и поцеловал мальчика. При этом Меер что-то прошептал, закрыв глаза и покачав головой. Потом открыл дверь, взял два туго набитых мешка и в сопровождении жены и старшей дочери направился к подводе.
Когда телега тронулась с места, Хана-Лея расплакалась, не в силах больше сдерживаться. Она вспомнила историю, которую рассказала ей Шейнделе, и крикнула вслед:
– Не забудь, Меер, что ты оставляешь жену с детьми!
Она тут же пожалела о сказанном, застыдилась, но было уже поздно.
Мееру тоже сделалось неудобно.
Когда Иоселе утром проснулся, он увидел, что все стулья перевернуты, а команда играет, сидя на полу.
Мальчики важно сообщили ему:
– Сегодня мы в хедер не идем, потому что папа уехал в Америку.
Иоселе ничего не ответил. Он сохранил слова отца в своем сердце, и неведомая гордость охватила мальчика от того, что тот сказал ему. Иоселе решил исполнить все, что было наказано.
2. Один на чужбине
Словно одинокий странник в пустыне, сидел Меер на третьем этаже одного из домов на Эссекс-стрит в огромном Нью-Йорке, по ту сторону океана, среди пятимиллионного населения и девятисот тысяч своих братьев. Ни к какому землячеству, ни к общественному, ни к религиозному, он не принадлежал и вообще ни с кем не сходился. Земляки с Третьей улицы, адрес которых он взял с собой и которые его «сняли» с корабля, устроили Меера в еврейской мастерской, где не работали по субботам. И вот уже семь с лишним месяцев Меер сидел у окна, выходящего на высокую стену большого здания, и строчил на машинке швы каких-то рубах. Как он сюда попал, Меер и по сей день не знал, хотя ежедневно ездил на работу. Земляк, родственник, сын тети Малкеле, сестры отца, привел его однажды в какое-то подземелье, и Меер поездом приехал в эту мастерскую. С тех пор он так и ездил каждый день туда и обратно. Меера тогда даже не удивил поезд, который носился под землей, подобно чудовищному зверю: за долгий путь до Америки он насмотрелся такого, что голова шла кругом и можно было перестать удивляться чему бы то ни было. Не поразило Меера и то, что родственник предложил ему шить рубахи. Когда его усадили за машинку, он, Меер, сын реб Иоселе Сохачевского, прославившийся в городе ученостью, ревностный хасид, да и купец не из последних, покорно сделался белошвейкой, вроде Сендерла – дамского портного у них в местечке. Впрочем, здесь все было возможно – из-за этого Меер и приехал в Америку: тут ничего не зазорно делать, главное – это заработок. Так он смог кормить жену и детей, которые получали от него письма и немного денег. Меер быстро приспособился – сообразил, как и что надо делать, и сказал себе: такова моя профессия. Так он и сидел целыми днями – все с непокрытыми головами, а Меер в ермолке; были здесь и девушки, но он их не замечал и работал усердно, ни с кем лишнего не говоря. Про себя, мысленно, он повторял трактат из Мишны, главу из Талмуда, но больше всего Меер думал о доме – как поживают жена и дети, а главное – Иоселе! Любимый его сынок – Меер представлял, как тот сидит в хедере, читает, учит раздел из Торы… У Иоселе головка светлая, он все понимает… Хороший мальчик! – думал Меер, и сердце у него изнывало от тоски по сыну.
В долгожданный день, когда Меер выслал Хане-Лее первые десять рублей (здесь это было всего пять долларов), ему пришли на ум слова молитвы: «Кто подобен Ему, кто равен Ему…» Сердце переполняла радость, он был душой с ними, дома: Меер видел, как почтальон приносит жене письмо, как зять Лейбуш читает его… А Хана-Лея – просто праведница, сущая праведница! Ведь на нее легли тяготы воспитания детей – все держится на ней одной, даже плату на обучение должна добывать сама… А Иоселе в этот день стоит возле мамы и теребит ее передник: покажи, мол, папино письмо!..
Что касается соблюдения заповедей Божьих, то этому он отдавался всем сердцем и ни на йоту не отступал от установленных дома правил. Как только наступали сумерки, Меер торопился в синагогу, чтобы успеть до начала предвечерней молитвы прочитать главу из Мишны, как привык с детства (а книгу Мишны Меер привез из дома). На первых порах сосед, с которым он жил в одной комнате, был недоволен – спать ему не дают! Однако потом привык. Меер забирался в свой уголок, где стояли кровать и сундучок, – здесь был его дом, где за столиком по утрам он читал трактаты Талмуда и молился перед уходом на работу; в этом уголке Меер в пятницу вечером зажигал две субботние свечи и читал молитвы. Его не интересовало, что творится вокруг, он ничего не замечал, сидя за столиком и встречая субботу; сосед в это время мог заниматься обычными будничными делами или играть со своим товарищем в карты – Меер им морали не читал. Он знал, что это напрасный труд. Меер и другого жилища не искал, понимая, что везде будет то же самое. Он просто не видел того, что происходит в другом углу, – в его половине комнаты царила святая суббота.
В синагогу какого-либо братства Меер не ходил. Первым же пятничным вечером земляки с Третьей улицы взяли его с собой в «конгрегейшн» – собрание граждан из Лешно, землячество его родного города, которое размещалось на той же Эссекс-стрит, где он жил. Когда Меер шел туда, на улице было полно народу, и торговля, словно наперекор субботе, как раз сейчас была в разгаре. Ближе к ночи на улице появлялось все больше лотков, занимавших чуть ли не всю проезжую часть. Возле каждого толпились люди – это были евреи-рабочие, которые возвращались из мастерских и фабрик домой, прислушиваясь к зычным выкрикам торговцев, истошными голосами нахваливавших свои товары. Здесь были также еврейские мальчики, которые играли в мяч посреди улицы, поджигали мусор и обрывки бумаги, валявшиеся на мостовой, – и никто не напоминал им, что уже наступила суббота. Торгаши и будничная сутолока преследовали его до самых дверей синагоги, и даже на ступеньках, ведущих в помещение, сидели еврейские женщины и торговались с теми, кто туда направлялся. Меер хотел сбежать от будней, владевших улицей, к своему землячеству, но суббота в синагоге лешновцев была убогая, портновская, и казалось, что она погрязла в трясине будничного дня, охватившей ее со всех сторон. Меер смотрел по сторонам и видел, как из угла кто-то выдвинул на середину комнаты аналой, а другой начал зажигать свечи, – и все это, несмотря на то что суббота уже давно наступила! Прихожане подходили поодиночке – то были в большинстве своем ремесленники из Лешно, которых Меер знавал еще на родине. Многих он помнил с детства и хорошо знал: старостой оказался портняжка с рыжей бородкой по прозвищу Козак, которого в свое время сослали за воровство в Брест – с тех пор он и исчез. А здесь этот человек был полноправным хозяином, радушно приветствовал Меера и поглядывал на него с нескрываемым сожалением. Меер оглядывался, отыскивая знакомых земляков, с которыми можно было бы перекинуться словом, но кругом были одни ремесленники – люди не его круга. С ним здоровались, расспрашивали о жизни на родине. Вскоре к аналою подошел один из прихожан и начал молитву. Меер знал его – это, помнилось, был кузнец из родного местечка…
Меер вспомнил субботу у себя дома: все лавки закрыты, весь город словно под замком. В синагоге кантор реб Лейбл поет «Встречу субботе»: «Шествуй, жених, невесте навстречу!» И охватила Меера тоска неуемная по дому – по жене, по детям, по семье… Суббота… Его Иоселе стоит сейчас в шелковом картузике, который отец купил ему на праздники (Меер все время представлял Иоселе в этом картузике), и раскачивается над молитвенником. Дома уже накрыто на стол, горят свечи, на Хане-Лее новый повойник… А он так далеко… Но огорчаться по этому поводу Меер себе не позволил: сегодня суббота! Поэтому, когда дело все же дошло до «Встречи», Меер даже подпевал портновскому кантору. После молитвы он не стал торопиться уходить и сел в уголок, как привык у себя дома, намереваясь посидеть над фолиантом, тем более что здесь ему торопиться было некуда и не к кому. Все-таки у Меера было «субботнее» настроение, хоть он и встречал праздник в будничной одежде. Однако едва он начал читать и раскачиваться, как увидел, что аналой и кивот прячут обратно в уголок и завешивают простыней, а в синагоге начинает собираться совсем другая публика: какие-то музыканты, девицы и парни… Меер перестал читать и с удивлением смотрел вокруг. К нему подошел тот самый человек в блестящем картузе, который ранее зажигал свечи, и обратился на явно галицийском наречии:
– Дяденька, это место вам придется покинуть: надо расставить столы, потому что сейчас придет танцмейстер.
– Что такое? В святом месте? Да еще в пятницу вечером? – воскликнул изумленный Меер.
– «Конгрегейшн» граждан Лешно занимает это помещение только по пятницам с шести до восьми вечера. Сейчас уже больше восьми. С этого часа сюда приходит парижский танцмейстер.
– Сюда? В синагогу? – не переставал изумляться Меер.
– Сейчас это больше не синагога, сейчас это – «дансхолл».
Меер схватил молитвенник и убежал. С тех пор он не ходил молиться ни в какие братства, не ел мяса «ихнего убоя» и жил сам по себе. В углу между койкой и сундучком Меер встречал субботу, исполнял все напевы своего ребе, тосковал по еврейству, по жене и детям, а больше всего – по младшему своему, по Иоселе.
Этого мальчика Меер любил безгранично. И вообще, каким бы отстраненным и равнодушным отцом он ни казался дома, Меер с ума сходил от нежности и тоски, так долго не видя детей. Впрочем, и на родине, стоило кому-нибудь из них захворать, он готов был сидеть возле него ночи напролет, заложить последнее, чтобы заплатить доктору и аптекарю за лекарство. А уж здесь, на чужбине и в такой дали от дома, Меер изнывал от тоски по детям и особенно – по Иоселе. Ему хотелось постоянно рассказывать о сыне, нахваливая его сообразительность и прочие достоинства. Он вспоминал все остроумные ответы и догадки своего любимца, коих было бесконечное множество! Когда желание рассказывать об Иоселе становилось нестерпимым, Меер шел на Третью улицу к своим землякам.
Там собирались лешновцы и жила вдова реб Хаима Кагана с семью сыновьями и тремя дочерьми. Реб Хаим Каган был одним из наиболее видных жителей их местечка, и половину здешних обывателей составляли отпрыски этого семейства. Отец и отец его отца были лешновскими гражданами, у них было много детей, так что каждый второй домохозяин в местечке был Каган – либо дядя, либо дальний родственник.
После смерти реб Хаима дети стали понемногу разъезжаться в разные стороны, в дальние края. Первым поехал один из младших сыновей, чтобы стать ремесленником, потом он начал перетаскивать всю семью и, наконец, вдову. С тех пор квартира на Третьей улице стала известным местом для всех, кто из Лешно ехал в Америку. Все направлялись к «тете», ей телеграфировали с корабля о том, что приезжает лешновец, и от нее приходил кто-нибудь из парней «снимать» с корабля. У тети «зеленые» проводили обычно первые дни, пока не устраивались на работу.
В этом же доме собирались земляки в субботние вечера, делились воспоминаниями о родине, о местечке, а когда прибывал новый лешновец с приветами и письмами, все приходили к тете получать их.
Дом был большой, все холостые и неработающие братья жили с матерью, и семья не распадалась. Хана, жена реб Хаима, понимала, что к помощи «Колумба» [1]1
Так на жаргоне эмигрантов назывался переезд в Америку.
[Закрыть]прибегают не от хорошей жизни, – она все это испытала на себе. Парни, правда, никак не могли понять, чем ей не угодила Америка: дома она, что называется, света Божьего не видела, а здесь ходила по театрам. Но мать отвечала, что ей осточертел «Колумб» (так она называла Америку) с его театрами. Больше всего доставалось от нее «Колумбу», когда кто-нибудь из парней приносил домой не всю заработную плату – тогда Хана готова была достать «Колумба» из могилы! Она даже несколько раз грозилась уехать домой, хотя ехать ей уже было не к кому: вся семья жила в Америке. Не раз Хана со слезами на глазах собирала вещи, желая уехать домой, а однажды дошло до того, что пришлось купить ей шифскарту, чтобы отправить обратно. Однако когда Хана пришла в гавань, огляделась и увидала детей и внуков, которых оставляет на берегу, она сказала:
– А к кому я, правду сказать, поеду, когда «Колумб» отнял у меня всех детей?
Потом подхватила свои узлы и вернулась на Третью улицу.
Так вот, дом вдовы Ханы стал сборным пунктом лешновцев. Молодые люди приходили к ее сыновьям, потому что у молодежи было свое «сосаети» – сообщество, которое именовалось «Лешнер Янг Мен Сосаети» – общество молодых лешновцев. Дети Ханы возглавляли это землячество и проводили там закулисную политику, собираясь в субботние вечера. Пожилые встречались в своем «конгрегейшн», а женщины просто приходили к Хане, потому что знали: если хочешь повидать земляка и поговорить о доме, то встретить такого человека можно на Третьей улице.