Текст книги "Прийдите, любящие"
Автор книги: Серж Лу
Соавторы: Вольдемар Демар
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
...Мясоедов крепко спал, положив голову на кухонный стол. Выпустил толстые губы и сладко чмокал: доедал во сне свое коронное блюдо, свою вкуснейшую курицу. Ковалев и Вова сидели в другой комнате, в темноте, у окна, на полу. Между ними стояла пустая бутылка и две стопки. – И что было потом? – спросил Вова. – Ничего не было, – ответил Ковалев. – Ирка уехала, или просто исчезла. Через несколько лет я в газете вычитал про случаи нарушения жилищного законодательства. И там, в газете, было написано про Нефедовых. Они, мол, незаконно прописались в квартире бывшего главного инженера стройтреста Вэ-Вэ Алексеева. Меня тогда обманули. Сговорились, значит. Она эту квартиру Нефедовым оставила. Газета у меня хранится до сих пор. – И вы больше не виделись? – Кажется, виделись. Но, может, это и не она была, может, я обознался. На вокзале. С ней парни какие-то сидели, пьяные. Один морячок на балалайке играл. И плясал. Маленький такой. Она в ладоши прихлопывала. Я остановился – там автоматы газетные, – вот стою за автоматами и смотрю. Парень играет, а кругом сутолока, узлы, чемоданы, диктор гнусавит. Я все жду. Вот, наконец, она голову подняла. Она? Вроде, она. А вроде и нет. Гляжу – она, точно она. А потом раз: нет, не она. Ну, она раз мимо меня посмотрела, другой. На третий раз я ее взгляд поймал. Ну, и все. Она голову повесила. Я стою. Тут электричка подошла, народ вскинулся, побежал. Она и парни эти – тоже. Я за ними, к выходу, а там двери узкие, пока протолкался, на перрон выскочил – их нет нигде. Я вдоль вагонов пошел. Иду, в окна гляжу. Народ лезет, толкается. Ругань. Я отошел в сторонку. Стою, курю. И вот в одном окне вдруг вижу – она. Стоит, молча на меня смотрит. Но стекла грязные, видно плохо. Я подбежал – и тут электричка тронулась. Я бегу. Ирка стоит, смотрит. Я ей машу, кричу что-то. Перрон, гляжу, кончается -сейчас кувырком полечу, там колдобины и туннель еще, водосток. И вот, только я от окна отстал – она мне вдруг помахала. И все. Я упал, ногу сильно расшиб. А поднялся только огоньки вдали. – Так это она была? – спросил Вова и икнул. – Не знаю. Вова посопел, повозился на полу. – Вот же гадство, – сказал. – Самогонка кончилась. И утро уже. Вот же жизнь собачья. Оба вздохнули и замолчали. Было тихо, только из кухни доносились причмокивания Мясоедова. – Самогонка – хрен с ней. Юрка завтра еще принесет. – Так кто же она была? – поднял голову Вова. – И откуда? И делась куда, а? Ковалев не ответил. Он знал, кто она, откуда пришла, и куда исчезла. Он-то знал... – Ну ладно... – Вова поднялся. – Пойду генерала разбужу. Чего он? В гостинице, гад, что ли? Пусть к жене идет. Он пошел на кухню. Стал толкать Мясоедова, тот не просыпался. Толкнул сильнее Мясоедов мягко съехал со стула и кулем опустился на пол. И заурчал, поудобнее сворачиваясь у холодильника. – Спит! – удивленно сказал Вова и даже руками развел. – Вот же скот, а? Собс-но.
Огляделся, увидел тарелку с остатками курицы. Взял кусок, сунул в рот. Пожевал с закрытыми глазами. И вдруг осел на пол, рядом с генералом. Ковалев вошел, посмотрел на них. Стал было складывать в раковину грязную посуду, потом махнул рукой. И до света бродил по комнате, натыкаясь на мебель. "Был человек – и не стало. Был – и нету. И трудно успеть разглядеть его, запомнить. Родился вот с человеческим лицом, а потом в жизнь пошел – и смотришь, рожа вылезла. Нет того, прежнего, и не будет уже. Умер. Кто вспомнит?.. Нет. О чем это я? Голова раскалывается, не соображает. Нет, я не о смерти думал, о другом... Мертвых не воскресить – они существуют. Это Рицос так написал. Мертвые – они здесь, рядом с нами. Всегда. Можно о них не думать, не помнить, они все равно рядом, возле тебя, нет, в тебе. Каждый твой шаг – это и их шаг тоже. Тогда выходит, что человек бессмертен? Ведь вот этой руке – моей руке – ей же миллион лет! И никто не пропадает, никто и не может пропасть. Даже в ребенке, больном ДЦП, в его уродстве – тоже они, мертвые. Это их грехи, это их месть. Но ребенок не знает о чьей-то вине и чьей-то мести. Он живет наперекор всему своему уродству, своему телу, даже смерти наперекор. И в этом – тоже они. Те, что ушли. Да нет, не ушли. Остались... И так – каждый. И столько – за каждым из нас. Все равноценны. И никто не виновен. Мы – только часть. Та, что еще на свету. Нить остальная – во тьме. Куда она тянется, эта нить, и откуда – мы не знаем. Конечно, многое можно объяснить, но вот это, самое главное – темное. Все объяснения бесполезны, бессмысленны. Все теории рассыпаются. Тут, может быть, только Бог... Только Бог...". Ковалев посмотрел на поверженные тела Вовы и генерала и стал тормошить то того, то другого. Генерал был невменяем. Тогда Ковалев вцепился в Вову и тряс его, раскачивал, расталкивал, покуда Вова, наконец, не открыл бессмысленные глаза. – Вова! Володя! Михалыч! – По... го... ди... – Вова закрыл глаза, помотал головой, снова открыл. – Ну? – Вова! Не так мы живем, понимаешь? Надо – в согласии с ними, надо прислушиваться к ним! Понимаешь? Они же здесь, внутри нас! – Кто? – Мертвые! Смерть внутри нас, понимаешь? – Нет, – ответил Вова. – Чего – нет? – опешил Ковалев. Вова сосредоточенно поглядел прямо в стену. – Ничего нет. – Постой... Ты, гад, пьяный просто – не соображаешь. А это же главное. Надо, в общем, любить. Любить их всех. Жалеть! Понимаешь? Всех-всех! Любить и жалеть! – Всех? – Да-да, всех! – Во! – Вова показал Ковалеву фигу. – Ну, ты и гад, – огорчился Ковалев. – Ни черта ты не понял. Гад ты, Щепочкин. – Это в каком... как его... аксепте? – Ну, не вообще. А вот сейчас ты гад. Здесь и сейчас. На кухне. – Гы-ым... – глубокомысленно промычал Вова. – Тут, это, надо подумать. Не с наскоку же решать. Не с плеча... Закрыл глаза и повалился на пол, головой – под раковину. Ковалев разогнулся. Ему было жалко Вову, жалко генерала, и всех, всех людей вообще. Навернулась пьяная слеза и Ковалев вытер ее одним пальцем. – Нельзя же так жить, боже мой, нельзя... Мы же здесь все душевнобольные. Все...
Он подошел к окну, сел на подоконник. Уже светало. Зажигались окна. Люди выходили из подъездов, торопились. Некоторые тащили за собой детей. Все – невыспавшиеся, темные, с замороченными головами, больные. – Эх, люди-люди... Бежали к трамвайной остановке. В воздухе висела морось, предметы казались слегка размытыми. Сыро, холодно и паскудно. – Эх, люди-люди... Эх, жизнь собачья... Божий мир, для чего же ты создан? Не для того же, чтобы детей обижать? Прижавшись щекой к стеклу, Ковалев глядел в окно, и было ему печально и хорошо, безумно печально, невыразимо хорошо. Еще немного, чуть-чуть – и страх окончательно исчезнет, растворится в любви и печали. Никто не может уйти по своей воле. Никто не может вернуться. Не вырваться нам из бесконечности. Не разорвать цепи". Редактор Мурлыкин выглянул в полутемный коридор, огляделся: рабочий день закончился, все давно разошлись по домам. Он вернулся в кабинет и стал набивать рукописями заранее приготовленный рюкзак. Набил. Снова выглянул в коридор, увидел груду рукописей, сваленных под стеной, подумал: "Эти – тоже?". Посмотрел на рюкзак. Снова на рукописи. "Ладно. В другой раз...". Был поздний вечер. Он был один в издательстве, один во всем здании – не считая вахтера, конечно. Вон он ходит внизу, вахтер Николай Иваныч. Не поет – а так, подвывает без слов. "Ишь, мается... Волчара!" Мурлыкин надел пальто, шапку, впрягся в лямки рюкзака, поднял его со стола, встряхнул, чтоб удобнее было. Погасил в кабинете свет и вышел. – Ну что, пошел? – спросил Николай Иваныч, останавливаясь – руки за спину, шапка набекрень – посреди вестибюля. – Угу. Это самое. Пошел. Будь здоров. – Рюкзак у тебя нынче полегче вроде. – Угу. Таскать нам – не перетаскать, – сказал Мурлыкин и быстро выбежал в ночь. Глянул по сторонам: почему-то показалось, что на этот раз может быть слежка. Поэты не дремлют. Постоял. Нет, вроде тихо. Авторы сидят по домам. Горюют. С женами ругаются – денег нет, а жить-то надо. Значит, как обычно: трамваем до площади, потом – на автобус пригородный. И – на мичуринский. В автобусе было совсем мало народу. Мурлыкин взглядом сыщика оглядел пассажиров. Старуха в телогрейке. Два парня в модных куртках. Пьяный мужик. Кондуктор... Ну, этот – явно не из них. Если и автор, так только ругательств. На всякий случай Мурлыкин надвинул шапку на глаза. И тут же подумал: а что толку? По усам узнают, проклятые. Как там, в Писании? "По делам их узнаете их"?.. Вот-вот. Да и Писание, подумал Мурлыкин со внезапным ожесточением, тоже надо бы туда... В рюкзак... Мурлыкин вышел на остановке "Вторые мичуринские". По обочине дошел до знакомой лыжни и по ней, через лесок, стал пробираться к домикам. Вышел к заборчику. Постоял, вслушиваясь. Тихо. Даже собак не слыхать. Через несколько минут он добрался до места. Вытащил из кармана клочок бумаги, скомкал, поджег, разогревая висячий замок. Открыл дверь, вошел, и только тут перевел дух. Затопил печурку, сел перед ней и начал жечь рукописи, доставая их из рюкзака. Изредка выхватывал глазами из огня фразу-другую и бурчал, ухмыляясь: – Ишь, гении... Понаписали-то, понаписали... Талантливые, падлы! Жег страницу за страницей повести, рассказы, романы, сказки и пьесы. Но особенно радовался, когда горели поэмы. Поэмы он ненавидел. Рассказы горели легко, с приятным потрескиванием. Сказки – похуже. Повести уже требовали усилий. А поэмы и романы... Да вот, к примеру, роман. Автор – как его? А! Григорий Засядько. Мастер рукописного слова. Ни дня без строчки. С запятой. Роман называется "Жизнь". Ну, Мопассан. Мурлыкин глянул на первую страницу. Удивился вслух: – Ишь, засранец, еще и евангелие сюда приплел... Эпиграф "Жизни" был такой: "Тайное сделается явным. Библейская цитата". – Ну, придурок. Иосиф Флавий. Тацит проклятый. Хоть бы уж читал что-нибудь, что ли. А то – пишет и пишет. С-скот. "Жизнь" разгоралась трудно. Зато со середины пошла так, что в трубе загудело и чайник, поставленный на печку – не пропадать же теплу! – задребезжал крышкой. В избушке стало жарко. Мурлыкин заварил чай. Обжигаясь, прихлебывая из жестяной кружки, открыл следующую папку. О! Роман в стихах. Ну, Пушкин недобитый. Кто хоть такой-то? А-а... Знаю-знаю. Гений. Светоч. Вершина культуры. Человек-гора. Сам Эдгар Дырочкин! Надо в "Крокодил" послать, в "Нарочно не придумаешь"... Как тут у него? Вот: – "Пройдись со мной сторонкой томской, где я хожу не первый год"... – Мурлыкина передернуло от отвращения. – Кто пройдись-то? Муза, что ли? А! Читатель!.. Нет, Эдик, извини: никуда я с тобой не пройдусь. Потому, что ты обыкновенная сволочь. В огонь! Кто у нас следующий? Вот. Певец земли томской Валентин Тяпкин. Во – эпопея. Не обхватишь. А обхватишь – не унесешь. Становление колхозного строя в нарымском краю. Корифей! Колхозы – в тайге? Это ж надо было придумать. Ну, он гений – ему видней... Когда эпопея занялась, печка стала светиться. "У моей печурки пропускная способность маловата, – подумал Мурлыкин, расстегивая верхние пуговицы на рубашке. – Тут надо целый крематорий ставить. А урны с прахом в торжественной обстановке вручать безутешным авторам". Рюкзак заметно похудел. Мурлыкин сунул в него руку, наткнулся на что-то твердое. Гм. Что бы это могло быть? Вытащил книгу. Странно. Лев Толстой. Толстой? Тоже гений? А в печку – это как?.. В огонь полетел первый том. "Завтра второй захвачу!" – радостно подумал Мурлыкин. Мимо мичуринских катили автобусы. Из автобусов был виден сноп искр, вылетавший из трубы одного из домиков. Люди в автобусах – которые приезжие, местные-то уже знали, – вытягивали шеи, спрашивали: что там такое? Кондукторы оборачивались, глядели во тьму и привычно махали руками: – Это? А, это горит литература. – Какая литература? – спрашивали любопытные. – Да какая! Та самая – великая русская!.. – А-а... – говорили приезжие и отворачивались. Зрелище-то было привычным.
1989-1990.