355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрский » В безвременье » Текст книги (страница 4)
В безвременье
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:08

Текст книги "В безвременье"


Автор книги: Сергей Юрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

– Та-ра-та-тá-рам! Та-ра-та-тá-рам! Та-ра-та-тá-рам, та-рá-рам, та-рá-та-там!

«Бог мой! – думал господин Пьер Ч. – Мой Бог!»

7

Жаркий день выдохся, испарился, поднялся красноватыми отблесками к высоким облакам, а на его место откуда-то из щелей и выбоин асфальта, из ржавых мусорных баков, из дыр подвалов вместе с запахами отходов, с потрепанными жизнью кошками вылез промозглый бескислородный с колючей пылью вечер.

Александр Петрович перебежал улицу, как простреливаемое пространство. В затылке пузырился холодок детского страха – зацепят, достанут, не дадут уйти! Достали! Споткнулся о ступеньку тротуара. На правую ногу… Ушибся. Пошел медленно и снова споткнулся – о совершенно незаметный бугор асфальта. И опять на правую. Чертыхнулся. Остановился. Сказал вслух:

– Ведь сегодня не понедельник и не пятница, сегодня среда.

Поборов ветер, открыл тяжелую дверь парадной.

Когда лифт подъезжал к третьему этажу, он услышал голоса на площадке, и каждый голос был ему знаком. Александру Петровичу захотелось, не открывая дверей, нажать на кнопку первого и уехать… уйти из этого дома. Он стиснул зубы и клацнул дверной ручкой.

Врачи давно запретили Всеволоду Матвеевичу курить, пить и есть острое. Ампутировали пальцы правой ноги и грозили отрезать всю ступню. Сева курил и пил. С демонстративной тоской отказывался от горчицы, но от огненных кавказских приправ отказаться не мог. Ткемали и аджику постоянно привозили бесчисленные южные друзья. Однако курение в квартире было табу! Новичкам об этом говорили прямо и грозно. Говорил сам Сева. Говорили постоянные визитеры, говорила бессловесная жена Севы Вера. Говорила мать Веры Софья Марковна, женщина не слишком старая, со странным выражением лица – постоянной смесью испуга и презрения.

Курить выходили на лестницу. Впрочем, курили и в квартире – в кухне и в передней. Сам Сева курил везде. Особенно в спальной. В гостиной курили только с особого позволения Веры особо уважаемые гости, а такие бывали чуть не каждый день. И тогда, за компанию, курила сама Вера. И все остальные тоже курили. Софья Марковна курила непрерывно. Сын Севы Максим курил тайком в уборной. Дочь Марианна запиралась в ванной, пускала душ и тоже курила. Курить начинали с утра, но особенно много курили по вечерам. Курили и ночью.

Александр Петрович присоединился к компании куривших на лестнице.

– Что так поздно? Покажись Ирине, она злится, – сказал Брося (Борис Ростиславович курил «Беломор»).

– У меня сын болен. – Александр Петрович тоже закурил. В квартиру идти не хотелось. – Ну что у вас тут? – Он заметил, что народ был на удивление не пьяный.

Помалкивали. Ходили неспокойно по площадке. Так большой группой курят на лестнице, когда в доме покойник.

– Как Севка?

– Нормально, – сказал Брося. – Принимает итальянца. Паркетти из Рима… который его книжку по-итальянски издавал.

– Паркетти-то Паркетти, а вот переводчица у него – потрясающая баба, – гудел Контрик Воровский (Воровский курил «Винстон».) Это баба! Сильная баба. Не слабая баба переводчица у Паркетти… Баба что надо…

– Глеб Витальевич здесь, – ровно сказал Брося.

– Иванов? – Александр Петрович насторожился.

Конечно, Сева – человек общительный и со связями, но зам. зав. отделом ЦК на гулянке сослуживцев – дело нечастое.

– Как нога-то у Севки?

– У Всеволода Матвеевича все нормально, а вот вам, Александр Петрович, я удивляюсь! – Из-за клетки лифта выдвинулся невидимый до сих пор Костя Шляпин (Костя курил «Новость»). – Вы-то как могли меня не поддержать утром у Блинова? До каких пор мы будем пропускать через себя поток серости и замалчивать то, что является действительным нашим достижением? Сегодняшнее обсуждение – это не мелочь. Такими «мелочами» уничтожают самую суть! Разработка Всеволода Матвеевича – это же комплексная идея, нельзя в ней что-то принять, а что-то не принять. Тут или все, или ничего. А когда я в открытую говорю об этом, вы молчите. А уж вас-то, как никого другого, это должно касаться. Это ведь и ваш труд.

– Да, и мой тоже, – глухо сказал Чернов, глядя в сторону.

Он смотрел через окно на совершенно пустой колодезный двор, по которому ветер зло гонял газетный лист.

– Когда я пересказал Всеволоду Матвеевичу свое выступление, он сразу спросил: ну а что Чернов? И что я мог ответить? Что вас интересуют только подъездные пути?

– Да-а… сильно тебя Севка нес… – сказал Брося.

– Я б с такой переводчицей, как у этого Паркетти, тоже бы махнул куда-нибудь в Италию, – плел ерунду Воровский. – Такие бабы на дороге не валяются.

– Впустую вы себя накачиваете, Костя, – сказал Александр Петрович. – И Севу зря тревожите. Наши утренние разговоры – чистая формальность. Пустое дело. Не тут все это решается. И к тому же давно уже решилось… Ярмак сам это понимает… иначе взял бы машину и прикатил бы… Неужели вы сами не видите…

– Я вижу, Александр Петрович, я прекрасно вижу, что вы смирились с поражением. Вам все равно. А мы сдаваться не собираемся. Мне очень жаль, Александр Петрович… Я с первого дня в институте ориентировался на вас. Вы для меня после Всеволода Матвеевича были первым человеком. И ваша жадность к работе, и ваша бескомпромиссность… и вообще. (Шлянии поднял голос на тон вверх.) Тугодумы и невежды из Госстроя давно бы раскачались, если внутри нашей группы не появилось бы равнодушие! Вы извините, что я вам это говорю… но мне обидно… вы стали другим, Александр Петрович!

– Тебя давно ждут! Что ты здесь толчешься? – В дверях стояла Ирина Одинцова, если это была Ирина, а не ее писанный многими красками портрет.

Тонкая и многоцветная подкраска лица под пшеничной крышей стрижки с вызывающе смелыми крупными завитками. Голые плечи, сверкающий паучок, низко спустившийся по золотой цепочке в глубокую выемку между маленьких плотных грудей. Длинное черное платье, серебряные туфли… картина, портрет, мечта! Немецкий экспрессионизм двадцатых годов. Ретро! Глаза – белым и зеленым! Рот – красным с темно-коричневой обводкой. Ресницы – синим! И мушка! Мушка – черным! В двух пальцах правой руки – длинная черная, жутко заграничная сигарета. Ретро! Мечта! Какая гладкая кожа! Совершенно чужая изумительная женщина.

– Я не толкусь, я только пришел – у меня сын болен, – хмуро сказал Александр Петрович.

– Что с ним?

– Там серьезно.

– И здесь все очень серьезно. Именно сегодня тебе надо быть вовремя! Я ждала сорок минут на улице. Пьяные мужики глазеют, зазывают в машины. – Лицо Ирины было спокойно, но голос заметно окрашивался бешенством.

– А не надо в таком виде на улице стоять. В таком наряде надо выходить из длинного автомобиля и идти по ковру через вертящиеся стеклянные двери.

Ирина громко икнула. Это было очень неожиданно, но вовсе не смешно, а скорее страшновато и угрожающе. Сослуживцы стали всасываться в светлую воронку передней. Они остались на площадке вдвоем, и Ирина ногой лягнула дверь. Цокнул замок.

– Ты сходишь с ума! – сказала Ирина. – Я не хочу возиться с сумасшедшим. Опомнись, слышишь! – крикнула она и снова громко икнула. – Ты для всех становишься посмешищем. Нельзя же оригинальничать беспредельно. Тебя Сева ждет. Тебя ждет Иванов! О тебе Паркетти спрашивает, а ты стоишь на лестнице и выслушиваешь нотации этого мальчишки Шляпина. Что происходит? Почему ты просто не пошлешь его подальше? Или боишься? Как всего на свете? Как своей жены до сих пор боишься? Только меня не боишься, а мучаешь меня. Мучаешь и мучаешь, кретин.

Александр Петрович никак не мог ничего сказать. Хотел и не мог. Только тяжело сопел. Ирина Одинцова подошла и обняла его за шею. Острая смесь косметических запахов и коньяка всколыхнула в Чернове что-то непережитое, но знакомое… может быть, прочитанное… или очень детское… досознательное… Объятие матери, вернувшейся из гостей. Тогда, перед войной, тоже сильно красились… Довольный басок отца. Глаза мамы блестят, малюсенькие комочки туши на ресницах, сверкает заколка в черных пышных волосах, зубы в улыбке белые, ровные: «Мой маленький еще не спит, а мы уже вернулись…» «Ничего, ничего, еще поглядим, кто кого!» – довольно басит отец, потирая руки. Да-да. Так было. Очень незадолго до того, как жизнь стала страшной…

Александр Петрович молчал и думал.

– Что с тобой, Сашенька? – говорила Ирина. – Возьми себя в руки. Если ты будешь такой, они тебя скатят под гору. И тогда я уйду от тебя. А я не хочу от тебя уходить. Сашенька, Сашура! Ну что там с Петькой? Вылечим мы его, я позвоню Льву Яковлевичу, он его посмотрит. У меня тоже Ленка больна. Отравилась чем-то. Ну, Сашок! Сегодня поедем к тебе, да? Ты меня послушай. Блинов кончился – это ясно. Сегодня я это поняла абсолютно. Севка его в покое не оставит, а у Иванова с ним какие-то старые счеты. Видимо, опять будет Кроманов, и тогда Севкин принцип пройдет как основной.

– И ты уже все забыла? – Александр Петрович взял Ирину за талию и отстранил от себя, но не выпускал, держал крепко. – Какой Севкин принцип? От Севки было только десяток банальностей на трех страницах… а потом болезнь… Какой Севкин принцип?

– Ну твой, твой, – сказала Ирина. – Я тебе тогда говорила – пиши сам, помоги Севке, но не отдавай идею. Так ты же уперся! «Неважно – кто, важно – что!» Говорил это? А теперь поздно. Теперь уж будь до конца великодушным. Деваться некуда. Выпустил джинна из бутылки, сделал его мировой величиной – всё! Теперь обратно не запихнешь. Теперь пусть он тебе поможет. Он, кстати, по-моему, готов. Да и потом, Саша, ты не прав, не совсем уж Севка пустое место.

– А разве я это сказал? Хоть раз? Ярмак – крупная фигура… но когда ты… которая все видела с самого начала… когда на твоих глазах…

– Ну хватит, хватит, пошли, будь умным.

Дверь открылась.

– Чернов! Ира! Ну что вы в самом деле! Там ждут! – сказал Брося.

Из-за его спины выскользнула большеглазая, тоненькая, как девочка, Вера Ярмак. Обняла, расцеловала Александра Петровича добро, искренне, любовно:

– Пошли, пошли, не грызи его, Ира. У меня все твое любимое – и паштет, и творог с чесноком. Пошли, пошли

И пошли.

Застолье перешло в третью стадию.

Первая стадия – разрушительная, когда по ровненьким горкам салатов и паштетов, по сформованным эллипсам блюд, по зализанному заподлицо маслу в масленках наносят первые удары ножом. Первые грязноватые потеки от селедки на белоснежных тарелках. Первая дорожка красного вина на скатерти, посыпанная солью. Еще только пробуют – на тарелках все лежит отдельно и всего чуть.

Вторая стадия – упоительная. Еще манят сациви, и лобио, и фаршированные помидоры, а уже две горы горячего мяса на двух концах стола. И обносят картошкой. На тарелках – буйные смеси из хорошо приготовленных продуктов, которых нигде не достать. Просят передать хлеб, и кусок идет по рукам через весь стол. Все что-то просят передать. И передают. Мельканье рук. Икорочкой несет. Поджаристо хрустит сочная кура с корочкой. И передают, передают. Ничто не стоит на месте. Все блюда висят над столом. Поднялись. Только передают и накладывают. И первые пустые бутылки из-под водки унесли в кухню.

Третья стадия, когда все уже несколько раз переменили места и теперь каждый вяло ест из чужой тарелки остатки чужой еды, пьет водку из фужера и запивает боржоми из рюмки-наперстка. Первый окурок, запутавшийся в волокнах куриного мяса. Торт щетинится орехами – пухлый, огромный, вкусный, но – некуда! Некуда!

– Кто чай, кто кофе?

– Где ваша рюмка?

– Моя вот… правда, на ней помада, ну неважно.

– Он говорит, что нигде так не кормят, как в русских домах.

– Больше не могу.

– Еще по рюмке.

– И не по одной.

– И чтоб не в последний раз!

– Дай бог!

Гавайцы поют бесконечное: «Дую-дую-дую-ду. Дую-дую-ду».

– Очень хорошая пластинка.

– А Або, Або, шведская, есть у вас?

Вспомнили про шампанское. Вскрыли, а оно согрелось и облило полстола.

– А что пиво – чешское?

– А ликер – Куантро?

– Откуда?

– Оттуда!

– Мне говорили, у вас в Союзе трудности с продуктами. Я этого нигде не вижу.

– А может, кто виски со льдом?

– Ой, ой, как вкусно!

– Где вы это покупаете?

– Этого купить нельзя нигде.

– Водки!

А на кухне двое едят ложками из железной банки зеленый горошек и закусывают эклерами, которые лежат горой и которые никому не нужны.

– Курить выходите только на лестницу, умоляю, здесь не курить!

– Вы попробуйте эти черненькие, это голландские.

– «БТ» – теперь подделка, это не в Болгарии делают, а у нас.

– Так в Болгарии и стоит дороже.

– А табак – кубинский.

– Севочка, больше не надо тебе… не надо.

– Дую-дую-дую-ду! Дую-дую-ду!

– Он просит, чтобы вы звали его просто Гвидо.

– А вас как зовут?

– Лина.

– Вера! Это немыслимо – малина! Малина в мае!

– Это не малина. Это епанча, южноамериканские консервы.

– Что вы смеетесь?

– Я умру, я сейчас умру. Не епанча, а эпаргча! Блеск – на ужин съели епанчу! Умру!

– А вы, Лина, замужем? На вас столько колец, что я не разберу, есть ли обручальное.

Застолье перешло в третью стадию. Всеволод Ярмак встал навстречу Чернову. «Мы уже старые», – подумал Чернов. Перед ним стоял толстый, но могучий человек. Почти седой. Большое лицо с яростными, яркими, словно подведенными глазами. Кривоватый рот с большими безвольными губами и мощный волевой подбородок. Правой рукой опирается на тяжелую палку. Ноги в рваных тапочках. Распахнутая дорогая заграничная рубашка с небрежно закатанными рукавами, ширпотребовские синие спортивные штаны. Сиплое громкое дыхание, от которого высоко вздымается жирная грудь тяжелоатлета или тяжелобольного. Они не виделись с полгода. Так получилось. Что-то лопнуло, разъехалось в их отношениях. А было время, они просто не расставались. Долгое время так было.

– Иди сюда, Сашка! – Ярмак принял его в объятия богатырской левой.

– Ну, я тебя поздравляю. Ты вроде молодцом.

– Кончай прохиндеж! Знаю я, что тебе с высокого дерева плевать на мои дела. Я всем тут объяснил, какой ты равнодушный гад. Да ладно, не тушуйся. Я тебя все равно люблю. Давай поцелуемся. – Смачно и влажно впился губами. Угрожающе замотал толстым пальцем у самого носа Чернова. – Я соскучился по тебе, понял? А тебя и сегодня силком тащили. Ладно! Всё! Забыли! В последний раз прощаю.

Александр Петрович вспомнил, что именно таким хрипловатым уверенным голосом он сам разговаривал сегодня, когда пришел к сыну. Ему понравился тот его голос, но слишком легко давалась эта маска, еще тогда он почувствовал, что она чужая, слышанная, заимствованная в готовом виде. Теперь понял он говорил Севкиным голосом и с Севкиными интонациями. И как это было легко, и как жаль, что это не его голос и не его интонации.

– Приветствую, Глеб Витальевич, – сказал Чернов своим собственным, не любимым голосом.

– Здорово, Саша. – Иванов сидя протянул руку.

Когда-то в аспирантуре они вроде были на «ты».

Или казалось? А теперь черт его знает, как называть – и годы прошли, и положение сильно переменилось. И лицо каменное – не поймешь, помнит или нет. Но вроде помнит.

– Здравствуйте, – сказал Чернов худому, носатому, элегантному.

– Бона сэра, – сказал итальянец и зачастил непонятное, пожимая Чернову руку.

Роскошная девица в золоте перевела:

– Синьор Гвидо Паркетти говорит, что много слышал о вас. Он просит вас называть его просто Гвидо.

– Нет, ты представляешь, Сашка, издатель серии «МОДЕРН АРКИТЕТА» и фамилия Паркетти! Анекдот, – кричал Ярмак. – Слово «анекдот» понимаешь, Гвидон? – придвинулся Сева к иностранцу. – А-нек-дот! Гвидон! Понимаешь?

– По-ни-ма-ешь, – по слогам сказал итальянец. И все засмеялись.

Одинцова нежно хлопотала вокруг Александра Петровича. Положила на тарелку всего понемногу, налила водки.

– Мне налей, – властно сказал Сева.

– Не надо тебе, Сева, не надо, – прошептала Вера.

– Брось. Хочу с Сашкой выпить.

И чокнулись. И выпили. И Паркетти выпил. Все выпили. Кроме Иванова.

– Сашка, книжка-то наша с тобой пошла всерьез. Слыхал, Гвидон хочет второе издание давать.

– Здорово. Поздравляю.

Тиражики у них, конечно, говенненькие, но так… мало-помалу, глядишь, наберется.

– Вы, синьор Гвидо, давно у нас? – спросил Чернов.

Ярмак расхохотался.

– Да кончай ты, Сашка, дипломата из себя корчить. Какой синьор? Он свой парень, коммунист. Товарищ Гвидон. Понял, что я сказал? Понял? Гвидо!

– По-нял, – по слогам, по без всякого акцента сказал итальянец. Все засмеялись.

Сева перегнулся через стол и расцеловал иностранца. Потом одной рукой обнял позвякивающую золотом переводчицу и смело придвинул к себе вместе со стулом.

– А теперь, Линочка, переводите нашему другу выборочно. Вы уже не девочка, сами разберетесь.

Как ни странно, роскошной Лине, кажется, льстило такое вольное обращение с ней. Поразительно, как Севка действовал на женщин. И в молодости, и уже разжирев, и в самый разгар болезни, может быть, даже благодаря ей. Он умел страдать вслух, но как-то очень мужественно. Именно тогда разыгрался его роман с Одинцовой. И Чернов, перекипев, простил – все списала болезнь и странный Севкин магнетизм, который он распространял и на женщин и на мужчин. Чернов расстался бы тогда с Ириной, но Ярмак с поразительным нахальством, которое выглядело мудростью, свел их снова. Пил с ними, заставлял давать клятвы, что будут любить друг друга. Смотрел на обоих нежными глазами, плакал и говорил, что он скоро умрет, а им жить… И помирал. И не умер. И остался другом обоих.

Тяжело навалившись правым боком на стол, не выпуская из левой руки золотую Лину, Сева говорил в глаза Чернову, хотя чувствовалось, что подлинное его внимание направлено налево, туда, где задумчиво тонул в кресле Иванов.

– Я не знаю, сколько мне годов осталось… а может, и не годов. Так надо успеть делать то, что мы с тобой затевали. Второе там или пятое издание «Эстетики строительства» – это их дело. – Он широко и небрежно махнул рукой в сторону Гвидо. Тот внимательно слушал перевод высовывающейся из Севиных объятий Лины. – Гвидо просит новую книжку. Он читал твою старую статью в «Прометее» и хочет, чтобы мы объединились. Ему нравится, что мы возрождаем исконно русское направление в архитектуре. Мне плевать, что им там нравится… аккуратнее переводи, рыбонька моя. – Он поцеловал неумолкающую Лину в висок. – Мне надо, чтобы в России люди жили в русских домах и смотрели в окна, которые вырублены по-русски. Чтобы русские бабы и мужики мылись в хороших русских банях, а в сауне пусть моются финки. Мне не писанина нужна, а дело. А пока институтом командует Блинов, кроме онанизма, там заниматься нечем… Извини, Линочка, за слово «Блинов» и аккуратнее переведи. Ира, налей всем.

– Я пас, мне чистого тоника, – Иванов накрыл рюмку пальцами.

– Я прошу… если вы друзья… если вы по-чистому сюда пришли… выпьем за здоровье Васьки Кроманова. Это был директор. Крутой мужик, да! Но мужик! Еще не раз его добрым словом помянем, и начальники наши, – Сева поклонился Глебу Витальевичу, – еще, надеюсь, опомнятся и сообразят, кого под гору пустили по пустому делу. Ну, выпили!

Выпили.

– Ты, Глеб, не обижайся, – Сева повернулся к Иванову, – но мне бояться нечего, я человек прямой – с Кромановым вы дров наломали. Зря на него навешали всех собак, зря. Зачем? Чтобы поставить этого слизняка Блинова? Василий Иванович, может быть, не отличал фриза от антифриза, но слушать, что ему говорят, умел и пробивать умел. И интуиция была чисто русская – настоящую вещь чуял. С масштабом человек. А этот что? Говорит, как ссыт, – Сева заговорил гнусавым голосом, довольно похоже подражая Блинову: – «А Бы задуБывались, БсеБолд БатБееБич, Бо что обойдется строителяБ каждая Баша криБая? ЗадуБыБались?» ЗадуБыБался! – закричал Сева своим голосом. – ЗадуБыБался! Живя в спрямленном мондриановском пространстве, мы спрямляем людям мозги, люди тупеют. Это не наш путь.

– Правильно! – крикнул Костя Шляпин, резко взмахнул рукой, сбил со стола рюмку с водкой, покраснел кумачовым цветом под устремленными на него взглядами, поднял с пола обломок рюмки, не глядя швырнул на стол. Обломок вдребезги разбил чашку с чаем. Вера кинулась вытирать, шепча:

– Ничего, ничего…

Костя повернулся на каблуках, пошатнулся, ударился лицом о книжный шкаф, две книги тяжело ляпнулись на пол, и он, зацепив плечом косяк, вышел из комнаты.

– Извините, – сказала Лина и высвободилась из объятий Севы. – Экскузатэ, синьор, – наклонилась она к Паркетти. Она была профессиональная переводчица и дело свое знала.

Итальянец заговорил, подчеркивая отдельные слова и отбивая ритм движениями длинных пальцев и всей кистью – красивой, ухоженной, волосатой. Лина переводила синхронно.

– Синьор Паркетти интересуется: каким временем вы определяете слом русской национальной традиции в архитектуре? Синьор Паркетти не уверен, что окультуренное пространство, создаваемое архитектурой, должно обязательно развиваться с учетом национальных традиций. Синьор Паркетти полагает, что только природные условия, новейшие технические возможности и индивидуальное воображение могут определять строительное творчество. Однако он весьма интересуется вашей точкой зрения, – она повернула свое немыслимо очаровательное личико к Ярмаку, – и точкой зрения товарища Чернова. (Иванов внимательно посмотрел на Чернова.) Издательство синьора Паркетти готово опубликовать статью и проекты в виде, скажем, архитектурных фантазий.

– Вся беда России пришла от западнических реформ Петра, – учительским тоном вразрядку сказал Сева. – Пьетро Примо, царство ему небесное, оторвал образованную часть общества от нации. Получился феномен раздвоенной культуры, возникли те противоречия, которые мы не можем расхлебать до сих пор.

– Ленин дает этому классовое обоснование очень прямо и определенно. Так что мучиться не стоит, стоит Ленина почитать, – сказал Иванов.

– Брось, Глеб! – Сева фамильярно, но и заискивающе одновременно схватил его за плечо. – Не будем грешить цитатами. Сейчас не о политике речь. Речь о психическом здоровье нации. Любой самый образованный финн или эстонец чувствует себя частью народа. Потому что его дед был крестьянином. Сидел на земле. И у чехов так, и у грузин. А у нас? Дворян повывели, купцов не стало, и вся образованная прослойка, все наши таланты – либо евреи, либо бюрократы в двадцать пятом поколении. Уж в чем, в чем, а в антисемитизме меня обвинить никак нельзя. Так, теща моя дорогая? – Он протянул губы трубочкой в сторону Софьи Марковны и громко чмокнул. Софья Марковна глянула испуганно и презрительно. Изо рта и из носа шел дым. Курила. – Бесполезная трата сил! Евреи кладут свои талантливые головушки на алтарь нашей культуры, а зря. Нам пользы нет, а они удивляются, что за все их усилия мы не носим их на руках. Нам надо самим свою культуру строить. А им свою. Есть у них там Шолом-Алейхем – браво! Давай дальше, уважаю! Этим и занимайтесь, а Пушкиным мы сами займемся.

– И Достоевским? – минуя переводчицу, спросил итальянец.

Чернов быстро взглянул на него. Почему Достоевский? Похоже, этот сторонний человек попал в самую точку. В ту самую точку, о которую споткнулся Чернов, от которой его дорога и дорога Ярмака пошли в разные стороны. Слушая весь предшествующий разговор, Чернов испытывал вялую тоску. Сева свободно и темпераментно излагал его, Чернова, мысли. Мысли давние, молодые, оставленные Черновым как остывший гарнир на тарелке, каменеющий изнутри, покрывающийся неприятными пятнами холодного жирка.

Тогда, давно, Чернов во что бы то ни стало жаждал найти свою собственную, неповторимую точку стояния в профессии. Казалось, нашел. Его перестали считать спорщиком-оригиналом. Сева и за ним вся группа перевели его рассуждения в план реального принципа. Завертелось. Появились перспективы. И именно тут пришло разочарование. Чернов искал подтверждение своим мыслям в живописи, в литературе… и споткнулся на Достоевском. Прежде всего на дневниках писателя. Чернов вдруг увидел, что корень его идеи уходит туда – в грубо религиозное и страшно реакционное прославление русской избранности. Будущее собственного принципа показалось ему отталкивающим. Тогда-то и бросил он словцо, которое окончательно сделало его вторым лицом в проекте, а Всеволода Матвеевича определило как лидера, хранителя чистоты замысла. Они разрабатывали проект (чисто утопический, как он теперь понимал) совершенно отличного от западных домостроительного комбината. Из «исконно русских» блоков, которые они проектировали, комбинат должен был возводить исконно русские дома. Они грозились опрокинуть все мировые достижения. «Домострой», сказал тогда Чернов про этот комбинат. Все эти многоэтажные терема и кельи с ванными и ватерклозетами стали казаться ему пошлостью и дилетантством.

Какой тогда стоял крик! Их разнимали. А потом… он легко уступил заболевшему Севке остатки своих мыслей, сам уговорил его издать книгу под собственным именем и остался пустым, без новых идей, привычно связанным с разработкой совершенно чужого ему теперь проекта. А дальше… случилась история с Гольдманом, руководителем другой группы института…

Чернов выплыл из задумчивости

– …Почти вертикально вверх! – кричал Сева. – Почти вертикально вверх шла русская культура – конец девятнадцатого – начало двадцатого. А дальше – Малевич, Родченко – в живописи. У нас – Татлин, Эль-Лисицкий, Яков Чернихов, конструктивисты – и всё! Разлом! То самое, что вы называете индивидуальным воображением, было просто-напросто проникновением чужой культуры. А что потом? Сталинские торты-небоскребы и хрущевские бараки-пятиэтажки?

Чернов скрипел зубами – скучно! Злобу вызывали эти собственные его старые, замусоленные слова, которые с такой свежестью, как новорожденных, выкладывал Всеволод Матвеевич.

– Мне казалось, что Россия двадцатых годов дала миру новые идеи, – переводила Лина. – А вот передвижники, к примеру, – это обработка и приспособление к местной психологии немецкого романтизма.

– Слушай, Гвидо… ты сам видел «Христа в пустыне» Крамского? Ты глаза его видел?..

Чернов снова стал глохнуть. Уходить от тягостных слов в тягостный туман воспоминаний.

Он видел лицо Евгения Михайловича Гольдмана, искаженное брезгливой улыбкой, его неухоженные, нездоровые волосы, перхоть на плечах. Стареющая рабочая лошадь. Смешно сказать, но всю ежедневную работу большого института делал он один. Да еще чертежник Бакулин и макетчик Коля. Группа Гольдмана состояла из молодых людей, взятых Кромановым по звонкам и записочкам. Никто бы их не взял – их валили Гольдману. Молодые люди более всего жаждали свободного времени. Презрительно улыбаясь, Гольдман подписывал их бесконечные просьбы об отпусках, отгулах, разрешил уходить раньше и приходить позже. Он оставался с чертежником Бакулиным и работал за всех. Никогда не жаловался. Единственная плата, которую он брал за этот каторжный труд, – право не скрывать своего презрения и к подчиненным, и к начальству.

За эту презрительную улыбку, за вызывающе неопрятный внешний вид, за странную картавую, с пришепетываниями и причмокиваниями речь его не любили в институте. Он был одинок и замкнут. Знали, что он отличный математик – расчеты его были непогрешимы. Знали, что он свободно говорит и пишет на трех языках – к нему бегали переводить письма из-за границы, необходимые куски зарубежных статей. Все экспонаты для экспортных выставок обрабатывал надписями он лично. Но почему-то все это выглядело не талантами, а естественной принадлежностью механизма. На совещаниях и обговорах Гольдман отмалчивался, а если обращались прямо к нему, говорил фразу вроде: «Да нет, мне нечего добавить, все довольно полно изложено выступавшими грранее». Говорил с такой язвительной интонацией, что его оставляли в покое.

Впервые Гольдман вызвал интерес у Чернова, когда они однажды разговорились в такси по дороге на совещание в министерство. Проезжали мимо одного из шестиэтажных уродцев тридцатых годов.

– Пгрелесть! – прокартавил Гольдман и зачмокал губами.

Чернов хихикнул, думая, что тот шутит.

– Что вы смеетесь? – повернулся к нему Гольдман. – Это мудгро сделано – делал Павел Липковский. Этот человек очень талантливо чувствовал пгростгранство. Тут очень тонкая иггра пгропогрций.

За десять минут пути Чернов услышал удивительно глубокую лекцию о сути конструктивистского мышления. И впервые взглянул на проблему иначе.

Потом грянул гром. Некий американец, осматривая институт, более всего интересовался, где мистер Гольдман и как бы он мог с ним встретиться. С большим опозданием перевели из японского архитектурного ежегодника большую почтительно поданную статью по сложнейшей проблеме новых принципов развязки дорог за подписью «ЕВГ. ГОЛЬДМАН». Приезжали из Польши. Пришло приглашение на конференцию в Канаду. Приехал в поисках товарища Гольдмана аспирант из Болгарии. Завертелось. Никуда Гольдман не поехал – ему просто не передали приглашений. Во-первых, не знали, можно ли, а во-вторых, ну просто, очевидно, нельзя было показывать иностранцам, даже дружественным, этого шепелявого гражданина в перхоти. В Канаду съездили Кроманов и Ярмак. Болгарина отвадили, свалив его на Чернова. Тот его пару раз сводил в ресторан, болгарин потом прислал Чернову пару хороших вагонов и тепловозов – тем дело и кончилось.

Но слухи о странной мировой популярности непопулярного Гольдмана плыли… плыли. Удивлялись сильно. Но еще сильнее раздражались. Начальство – за доставленные хлопоты. Коллеги – за укор, который содержался в этих обширных трудах, сделанных непонятно в какое время, – а мы-то, дескать, что же? И наконец все сконцентрировалось и сформулировалось в одном простом емком вопросе: «КТО РАЗРЕШИЛ?»

И тут гром грянул во второй раз. Чертежник Гольдмана Бакулин был арестован. Причины и подробности были покрыты густым мраком тайны. Что-то связанное с использованием копировальной машины в неслужебных целях. Для Гольдмана начались черные дни.

– …Потому что не в Гольдмане дело. Гольдман уехал, и никто этого не заметил. А снимать за это Кроманова, который терпеть Гольдмана не мог, – элементарная глупость. Без Гольдмана жить можно, а вот без Кроманова институт разлагается… – говорил Сева.

Иванов встал.

– Ну ладно, не время и не место тут об этом болтать.

– Евгений Гольдман? – спросил без переводчицы итальянец.

Сева метнул испуганный взгляд на Иванова.

– Хочу еще раз за тебя, Гвидон, выпить!

– За встречу в Италии! – перевела Лина.

Чернов залпом выпил полфужера водки и вонзил зубы в холодную куриную ногу. В голове начался неприятный тошнотворный кач. «Перебрал», подумал Чернов. И опять потухли голоса и заволокло туманом стол.

Определенно ничего не говорилось, но у Гольдмана вдруг сразу по всем линиям обнаружились упущения и категорически неправильные поступки. Одновременно на роковой вопрос «Кто разрешил?» пришел столь же роковой ответ: «Никто не разрешал!» Выяснилось, что группа Гольдмана работала безобразно. Дисциплина разболтана. Направление работы неопределенно и, главное, не утверждено. Ярмак ярко показал на расширенном совещании, что Гольдман рабски подбирает крохи со стола западной архитектурной мысли. А молчун Гольдман с презрительной своей улыбочкой неожиданно прошепелявил и прокартавил длинную речь, где камня на камне не оставил от самой идеи русофильства в строительстве. Что было! Какой стоял крик! Самое страшное, что для Чернова его речь была почти во всем убедительна, а он месяц еще слушал со всех сторон брызгающее слюной возмущение и, покорно поддакивая, кивал головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю