355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрский » Попытка думать » Текст книги (страница 8)
Попытка думать
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:23

Текст книги "Попытка думать"


Автор книги: Сергей Юрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Вопрос: почему не сошлись эти крайности в случае, скажем, с фильмом «ЗЕМЛЯ» Александра Довженко? Предсмертный танец героя и потрясающая по смелости финальная сцена – яростный марширующий ХОР В НЕМОМ КИНО – тоже великие достижения. Тоже вошли в хрестоматию. Но в нашу! Не в мировую. Почему? Можно попробовать анализировать причины с целью установить истинную ценность. Но неблагодарное это занятие. Цены складываются по воле рынка. Ценность – по воле Бога. А нам остается только надеяться, что мы сумеем отличить ЦЕННОСТЬ от ЦЕНЫ.

В результате БОЛЬШОЙ МИР знал о кино нашей закрытой страны то, чему посчастливилось по разным, иногда весьма прозаическим и далеким от искусства причинам быть замеченным. Естественного обмена веществ не было. Наш кинопроцесс НЕ НАХОДИЛСЯ в поле зрения мирового кино и не был его частью.

Ну а мировое кино находилось в поле нашего зрения? О да! С опозданием, со скрипом, иногда с потерей цельности, иногда с потерей качества советские люди смотрели и любили западное кино. Чаплин, Ингрид Бергман, Дина Дурбин, Лоренс Оливье, Жан Габен, Марлон Брандо, Одри Хепберн, Мерилин Монро, Ив Монтан, Симона Синьоре – все они были и нашими героями. Сотни так называемых трофейных фильмов были прокручены сотни тысяч раз. Позднее мы знали и обожали итальянский неореализм, мы интересовались французской «новой волной», польское кино всегда собирало полные залы, мы различали и отдельно любили испанское и американское кино. Знают ли на Западе, что фильм «Касабланка» под названием «В сетях шпионажа» появился в 50‑е годы на экранах крупнейших кинотеатров столичных городов. Сеансы шли КРУГЛЫЕ СУТКИ! Последний начинался в три часа ночи. Билеты стоили в 3, в 4 раза дороже обычных. Транспорт ночью не ходит. Такси мало и не всем по карману. Но люди шли – день за днем, ночь за ночью и смотрели. А потом в холодное время шли пешком домой и обсуждали. Я сам был среди них, с моими родителями, с моими друзьями. Я свидетель!

Неимущий класс, то есть большинство населения, любил смотреть фильмы про богатую жизнь и про королей. Интеллигенция смотрела про бедных, про угнетаемых, ища сходства и различия. Власти предпочитали про любовь и «про это». Боевики были редкостью и нравились всем. Масса умирала от Луи де Фюнеса, индивидуальности ценили Жака Тати. Масса поглощала десятками индийскую продукцию, интеллигенция вглядывалась в Куросаву. Мы взбирались по лестнице сложностей от Росселлини к Годару, от Трюффо к Феллини и Антониони. Мы знали и Брессона и Бергмана.

Советский народ знал и любил заграничное кино! Знатоки подмечали, что наше родное кино часто заимствует стиль, трюки, а иногда и целые конструкции у кино западного. Народ привычно говорил: «Ну куда нам до них! Конечно, заграничное лучше. Они чище одеты, у них денег больше».

НО ЭТО НЕ МЕШАЛО ЛЮБИТЬ И СВОЕ КИНО. Все-таки всякие Марчелло и Роберто, Мадлена и Хуанита не свои. Глядеть интересно, но чтобы от души и за душу взяло и посмеяться от пуза и до слез – это нужны «Кубанские казаки», «Кавказская пленница», «Любовь и голуби», а с другой стороны – «Тихий Дон», «Мужики», «Офицеры», а с третьей стороны – «А если это любовь?», «Ко мне, Мухтар!», «Чучело», а еще с четвертой – «Попрыгунья», «Воскресенье», «Республика ШКИД».

Народное мнение: «Куда нам до них!!!», а с другой стороны: «Свое душевнее, наши артисты лучше их них». Это противоречие глубинно и точно отражало диалектическую двойственность советского кино. Изредка мир признавал, что русские открывают новые пути (Эйзенштейн, Тарковский, Норштейн), не замечая или недостаточно ценя соседствующие фигуры (Ромм, Швейцер, Хржановский). Часто мы идем дорогой, проторенной западными мастерами. Это дань почтения, это поступление в ученики. Разумеется, есть и прямые заимствования и плагиат. Но где их нет? Это уже область коммерции и массовой культуры.

Важно заметить, что советское кино при всем идеологическом давлении, несмотря на цензуру, под тяжким прессом государственного контроля, при наличии скрытых, но определенных националистических, антисемитских и ксенофобских установок, вопреки всему этому ВСЕ-ТАКИ БЫЛО ИСКУССТВОМ и порой создавало замечательные произведения. Примечательно, что Михаил Швейцер незадолго до смерти (в 2000 году) мог гордо заявить в телевизионном интервью: «Цензура была. Но никогда я не делал фильм по чужой воле. Все, что сделано мной за всю жизнь, в ПОЛНОЙ МЕРЕ выражает мои мысли и мои чувства». Из‑за наличия цензуры он, может быть, сделал в десятки раз меньше, чем мог бы, но… «в полной мере».

Приходят вести о фестивале советского кино 60‑х годов в Нью-Йорке. (Это к примеру, подобные показы случаются то тут, то там.) Американцы ходят и смотрят. Наших эмигрантов, конечно, больше, но… и АМЕРИКАНЦЫ ХОДЯТ и СМОТРЯТ! Мы так гордимся, что мы им интересны. Не очень интересны, малоинтересны, но все-таки. Мы смотрим их глазами. Мы хорошо знаем ИХ КИНО и поэтому начинаем слегка стесняться из-за несовершенства своего. Они понятия не имеют о нашем кино и потому радостно удивляются, что у нас вообще оно есть. Появляется статья в крупной газете. Организаторы фестиваля окрылены и собираются устроить еще один подобный. Все как будто получилось. Но вот что интересно: образованные эмигранты, профессионалы пера и публичных выступлений, люди, жившие в СССР в те пресловутые 60‑е, с недоумением и брезгливостью цедят утешительные слова, но в конечном счете отвергают все. По их мнению, это все равно жалкая пропаганда по содержанию и запоздалые попытки использовать достижения Запада по форме. «Вот «Июльский дождь» Марлена Хуциева, – говорит бывший советский, а ныне уверенно-заграничный знаток. – Очень неплохо снята толпа под музыку Баха, на Западе этот прием к тому времени был многократно разработан и здесь неплохо повторен. Но текст! Это такое убожество! От разговоров героев просто уши вянут. А нашумевшая «Застава Ильича» Хуциева! Из‑за чего был весь сыр‑бор? Из‑за чего запрещали? У него в финале идет смена караула к мавзолею Ленина! Совершенно советское мышление, совсем немножко критики и много пропаганды». И приехавшая на фестиваль наша кинознаменитость подхватывает: «Да вообще ничего серьезного и не было, единственный фильм – «Андрей Рублев» Тарковского». И точка!

Может быть, действительно «ничего и не было»? Молодой и независимый критик будущего, возможно, вынесет советскому кино окончательный и безжалостный приговор – все это проходило советскую цензуру, это было разрешено тоталитарным государством, значит, все это художественного значения не имеет.

О да, такое уж это публичное занятие – кино, и такое уж у нас было государство, что диссидентская и «сам‑там издатская» литература могла быть, живопись могла быть, а вот кино быть не могло. И снова вспомним слова Швейцера (ни один фильм которого не попал на нью-йоркский фестиваль): «Цензура была. Но никогда я не делал фильм по чужой воле. Все, что сделано мной за всю жизнь, полностью отражает мои мысли и чувства».

И я помню, что шесть раз смотрел «8 1/2» Феллини, но ведь и «Июльский дождь» смотрел шесть раз. Не побоюсь высокопарности и скажу, что глаза мои увлажнялись от восторга. Можно жить, чувствовалось тогда, если наша сумбурная, дурацкая, неустоявшаяся, мучительная жизнь может быть ТАК ВЫРАЖЕНА – вот этими словами сценариста Анатолия Гребнева, вот этим видением Марлена Хуциева, вот этим лицом артистки Жени Ураловой.

И «Время, вперед!» Швейцера с гениальной музыкой Свиридова было не пропагандой социалистической индустриализации, а плачем по чудовищной ошибке нашей былой веры.

Конечно, я лицо заинтересованное, и меня могут упрекнуть в необъективности. Я и не буду притворяться объективным. Полжизни я отдал кино. Так счастливо расположились звезды, что несколько моих фильмов стали «народным кино». Прошли годы. Прошли десятки лет. Не стало Советского Союза. МИР проявил к нам колоссальный интерес и выучил трудное слово «перестройка». Потом перестройка кончилась, и МИР потерял к нам интерес. Кино стало свободным от цензуры… и развалилось, и почему-то потеряло зрителя. Все иначе, все другое. Прошлого как будто нет. Но вот я иду по заграничному городу Тбилиси. И каждый пятый, а может быть, каждый третий прохожий узнает меня. И машет рукой. И спрашивает, не нужно ли чем помочь. Я пересекаю площадь в Вильнюсе, и меня останавливают продавцы керамических игрушек и дарят кувшинчики, медальончики. Они уже люди другой страны. Они даже язык наш стали забывать. Но они помнят то, что будто бы исчезло – они помнят советское кино. Не потому, что оно советское, а потому, что оно действительно часть их жизни. Не только прошлой, но и сегодняшней.

Так что же делать теперь со всем этим? Что же «в сухом остатке» для мировой культуры? Не знаю. Видно будет. Чтобы понять наши слезы на фильмах тех лет, надо погрузить наших собеседников в ту жизнь. Но стоит ли это делать и захотят ли они этого? Вряд ли!

Так что, опять «особый путь России»? Нет, путь общий, а культурный список, наверное, какой-то отдельный. Для меня Аль Пачино самый лучший актер на свете. Безоговорочно лучший. Только вот… А Евстигнеев?.. А Раневская?.. А Гриценко?.. А Смоктуновский?.. А…

В определенных кругах Пушкина считают всего лишь русским подражателем Байрона.

Круги бывают разные.

Бывают и непересекающиеся.

Вдруг показалось…

Иосиф Бродский завершил двухсотлетний этап русской культуры, эпоху, которую можно назвать Пушкинской. Это не то чтобы доказано научно, это я так думаю, но, уж извините за нескромность, я в этом убежден.

Мы познакомились в Ленинграде, в 60‑е. Потом встречались еще – в Нью-Йорке, в Женеве. Наши товарищеские контакты никогда не уравнивали для меня гигантский масштаб его личности. Он был уникален в том смысле, что творческий потенциал его не иссякал и не знал спадов в течение всей жизни.

Стихи Бродского учить наизусть трудно. А Пушкина легко. Я знаю: много учил того и другого. С Бродским, бывает, вообще в тупик встаешь – целая строфа, и хорошая строфа, и нравится, а ничего не понять. Как-то, вроде, и падежи не совпадают, и рода, и к чему глагол относится – непонятно. Думаешь – опечатка, наверное! Не то слово попало, и запятая не там. Пробуешь сам выправить. А оно не поддается! Тогда вопрос – а что же мне в нем, собственно, нравится? Ну, красиво, музыкально… Рифмы интересные… Все? Вот я его уже двадцать раз прочел и только туманно понимаю, о чем речь. А зрителю каково будет? Он же сразу должен понимать, что я произношу. Можно, конечно, на авторитете выехать – дескать, это поэт серьезный, Нобелевский, сами понимаете, лауреат, да и я считаюсь, не к ночи будь сказано, артистом интеллектуальным. Так что, если чего непонятно – повышайте уровень культуры. Тянитесь! И знакомым особо не распространяйтесь, что ни фига не поняли. Вам же хуже будет.

Можно так. Но лучше не надо.

Это был эпиграф.

Не раз говорил и повторю, потому что убежден – эпоха русской культуры, которую справедливо назвать ПУШКИНСКОЙ, длилась два века, сквозь войны, перевороты и революции. Несмотря ни на что сохранялся основной строй языка, сохранялась шкала моральных ценностей. И то и другое нарушалось, изламывалось, извращалось, но ОНО БЫЛО. Этот язык и эта шкала двести лет были точкой отсчета. Эта эпоха кончилась 6 июня 1999 года – в день двухсотлетия со дня рождения Александра Сергеевича.

Примерно к этому сроку были опубликованы в России практически все стихи Иосифа Александровича Бродского, умершего в январе 96‑го года. Стало совершенно ясно, что он, Бродский, завершил в поэзии эпоху, которую правильно называть ПУШКИНСКОЙ. Бродский сильно встряхнул русскую поэзию, и она сейчас на большой высоте (хотя современники не хотят это заметить). Бродский впитал, пережил и выразил момент крушения великой империи, где царил русский язык. Он открыл двери в новое пространство, куда, как Моисею в землю обетованную, самому ему вход был заказан.

Но этот ОТКРЫВАЮЩИЙ ДВЕРИ сам принадлежал эпохе пушкинской. Он был последним его продолжателем. Он был пропитан Пушкиным. Сознательно или подсознательно на своем языке (языках!) конца XX века он отвечал ему.

Я стал замечать это давно. Но недавно, работая над одним стихотворением Бродского 81‑го года, я был ошеломлен обилием доказательств этого предположения. Мне показалось…

Это был второй эпиграф.

«ПЬЯЦЦА МАТТЕИ» – сочинение Бродского 1981 года.

Прочел. Понравилось. Не понял, про что, а местами не понял, что к чему. Понял, что для исполнения со сцены не годится – некоторые места прямо-таки похабны. Но отдельные строчки, связки строчек, повороты обожгли – здорово! Музыка стиха, вроде, знакома и маняще приятна.

Обстоятельства так сложились, что именно на это стихотворение пришел заказ. Фестиваль в Берлине попросил включить его в мой концерт. Начал учить. Было трудно. Отбирал – что возможно для публичного произнесения, а что… даже не знаю, что с этим и делать.

Увидел:

Это большое стихотворение (или небольшая поэма) явно ломается на две части. Первые семь строф – конкретное, личное, интимное. Почти что «не для печати». «Почти» – потому что, вообще-то говоря, у Бродского «не для печати» не бывает – так он устроен.

Со строфы VIII и до конца – до XVIII – совершенно отдельное творение. Колоссальный размах. Взлет. Отрыв от личного.

Я почувствовал (мне показалось…), что ЗНАЮ, как писалось это стихотворение.

Рим. Февраль. Действительно есть эта площадь – пьяцца Маттеи, и на ней есть фонтан. Где-то близко действительно есть улица Фунари – там Бродский снимает квартиру (или гостит). Действительно есть подружка. Может быть, даже зовут ее действительно Микелина. И совершенно точно – есть граф. Ох, этот граф! Как это умудряются иностранцы, то есть иностранец, конечно, это сам поэт Бродский, а граф как раз местный, но все же – как они умудряются, эти иностранцы, так фигуру сохранять? Ведь жрут же от пуза свои макароны, а вот – весь седой уже, а талия, а глаза горящие, а как на баб смотрит!

Вторая половина дня. Моросит дождик. Привычная прогулка от дома к этой самой небольшой площади Маттеи. Зонта, конечно, не взял. Руки должны быть свободны. Можно махать ими, можно в карманы засунуть. Вспоминается, как в прошлый weekend ездили с Микелиной к этому графу на виллу. Не хотелось – уж больно часто она давила, что тот именно ГРАФ. И все упоминала павлинов. Там, мол, павлины совсем ручные. Да, граф… тут в Италии каждый третий граф. Как у нас в Грузии – каждый второй князь! И туповатая рифма крутится: Микелина – Павлина. Как раз и дошел до пьяцца Маттеи. Фонтанчик тихо течет. У нас сейчас все замерзло, а тут…

I
 
Я пил из этого фонтана
в ущелье Рима.
Теперь, не замочив кафтана,
канаю мимо.
Моя подружка Микелина
в порядке штрафа
мне предпочла кормить павлина
в именье графа.
 

Стих пошел. Шутка, конечно. Но забавно. Попробовал даже произнести вслух в такт шагам. Почему нет, – прохожих мало. Дождь. Да. По этим камням ходили в кафтанах, в камзолах… в тогах тоже тут? Забавно. Хорошо – «не замочив кафтана» – «канаю» – наше уличное, блатное. Нормально! С Микелиной, конечно, поругались. Но ведь она звала его поехать вместе. А он сам не захотел. Хватит с него графа. Рванула на виллу сама. Обиделся. Но с другой стороны, одному побыть очень славно. Поэтому в стихе обиды и грубости, конечно же, преувеличены. На то и сочинение. И измены тут особой нет – наоборот, это она графу изменила с поэтом. И уж точно нет трагедии. Раздражение, укол самолюбию – и только. Но стих САМ уже ведет, и потому:

II
 
Но что трагедия, измена
для славянина,
то ерунда для джентльмена
и дворянина.
 

Славянином это он себя называет (единственный раз, между прочим), а джентльменом – графа, который «в сущности совсем не мерзок».

Третья строфа сочинилась с ходу. Похмыкал довольно и даже посмеялся вслух. Вот это вломил! Это надо отметить! Дома есть что выпить, но до дома идти надо. Кстати, немного пробрало холодком. Зашел в бар. Взял коньяку и кофе. То и другое повторил. И записал стишок на клочке. Не для памяти – память держит крепко, – а поглядеть: как это будет на бумаге?

III
 
Граф выиграл, до клубнички лаком,
в игре без правил.
Он ставит Микелину раком,
как прежде ставил.
Я тоже, впрочем, не внакладе:
и в Риме тоже
теперь есть место крикнуть: «Бляди!»,
вздохнуть: «О Боже».
 

Когда пришел домой, уже стемнело. Еще раз сам с собой отметил веселую строфу. Виски не хотелось, вина не хотелось. А водки не было в доме. Выпил какой-то мексиканской бурды. Бурда и оказалась. Полистал книгу – большой том «Архитектура Рима». Сколько же их тут, площадей с фонтанами! Стих притягивал к себе. Присел к столу. Но легкость ушла. Подыскивал, придумывал.

IV
 
Не смешивает пахарь с пашней
плодов плачевных.
Потери, точно скот домашний,
блюдет кочевник.
Чем был бы Рим иначе? гидом,
толпой музея,
автобусом, отелем, видом
Терм, Колизея.
 

V
 
А так он – место грусти, выи,
склоненной в баре, и двери,
запертой на виа
дельи Фунари.
 

Не спалось. Бродил по комнатам. Бормотал. Пил. Смотрел в окно. Записывал. Много курил. Думалось о разном. Врозь и одновременно. И о разных людях думалось. Менее всех – о Микелине. И уж о ком точно не думалось – это о Пушкине. При чем тут Пушкин? И однако… эта сублимация любовного страдания, превращение печали в стихи… Строчки просто писались – опять пошло легко. А мы сравним.


Бродский (VI)
 
Как возвышает это дело!
Как в миг печали
все забываешь: юбку, тело,
где, как кончали.
 

Пушкин «Евгений Онегин», гл. I
 
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов.
 

Бродский (VII)
 
Нет, я вам доложу, утрата,
завал, непруха —
из вас творят аристократа
хотя бы духа.
 
Пушкин «Евгений Онегин», гл. I
 
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу; но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет…
 

Стих пошел к кульминации. К финалу? Или это только зачин, так сказать «Первая глава». Или большое вступление. Снова вспомнился граф – но это уж так, для закольцевания формы. Еще рюмку! Налил и поприветствовал свое отражение в старом тускловатом трюмо. Выпил. Где-то близко на башенных часах пробило четыре.


Бродский
 
Забудем о дешевом графе!
Заломим брови!
Поддать мы в миг печали вправе
хоть с принцем крови!
 

Пушкин
 
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
 
 
Я думал уж о форме плана
И как героя назову;
Покамест моего романа
Я кончил первую главу.
 

И мы с вами закончим главу первую наших наблюдений.

Глава вторая

Утром светило солнце. Проснулся рано. Спал, значит, всего часа четыре. Но совершенно выспался. Голова свежая. Удивительный воздух в Риме. А они еще жалуются – машин, говорят, много. У нас бы в Питере по Малой Охте походили возле моста Петра Великого, понюхали бы смог…

Вышел из дома и пошел по виа Фунари снова до пьяцца Маттеи. Фонтан на месте. Это сколько же веков он на месте? Вода льется. Но свернул в другую сторону, по новому для себя маршруту. Улица повела вверх. «Дойду до вершинки вон того холма», – подумал Иосиф и закурил очередную сигарету перед подъемом.

Вторая часть стихотворения отлилась, как цельный кусок. Не сразу во всех подробностях, но с ясной перспективой. И определенно виделся финал:

 
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
 

«Пьяцца Маттеи» – хорошее название. Только почему пьяцца Маттеи? При чем тут она? Там все началось – проходя мимо – «Я пил из этого фонтана»… «в ущелье Рима». Правда, там, в этих улицах, как в ущелье. Дома высокие, камни старые, площадь маленькая. Хорошо – точно слово пришло, сперва и не заметил, но сегодня вижу – хорошо. А нынче погода – фантастика, да? А тут, на холме, еще ветерок с моря. Хорошо! Вот тебе и ущелье Рима! Да, Рим, он такой – и ущелье, и вершина. Какой же воздух – задохнуться можно от этого хрустального воздуха. Надо закурить.


Бродский (VIII)
 
Зима. Звенит хрусталь фонтана.
 
Пушкин. «Евгений Онегин», гл. 5
 
Зима!.. Крестьянин торжествуя…
 

Господи! Я вдруг понял (это я уже, а не он – Бродский), я вдруг понял, что размер-то ОНЕГИНСКИЙ. Там и укороченная вторая строка, и разные нововведения и приемы… и слова, но размер-то основной – ОНЕГИНСКИЙ! То-то мне музыка знакомой казалась, хотя так трудно учил наизусть.

 
Зима. Звенит хрусталь фонтана.
Цвет неба – синий.
Посчитывает трамонтана
иголки пиний.
Что год от февраля отрезал,
он дрожью роздал,
и кутается в тогу цезарь
(верней, апостол).
 

У Иосифа через многие стихи очевиден путь к христианству. Христианство его весьма сомнительно. Но путь очевиден. Он шел двумя разными дорогами. Тогда, еще у нас, в атеистическом Питере – от Ветхого Завета («Авраам и Исаак»). От англичан и поляков, языками которых он овладевал, и у которых учился вольному, не испуганному разговору о Боге, свойственному вовремя крещеным людям. А второй путь открылся ему через античность. Рим, Греция и Турция как реальная среда обитания. Книги (во множестве) и знатоки античности, вроде Сергея Аверинцева, Симона Маркиша – с которым дружил, которого уважал. Отсюда эта игровая легкость – от февральского холода кутается то ли цезарь то ли апостол… Кому памятники-то в античном и одновременно папском Риме? Из страны с оборванной преемственностью, из нашего советского неверия к Богу только двумя ходами идут – от горя-беды или от просвещения. Большинство первым входом движется – за утешением. Бродский – вторым, за обновлением духа.

А погода, между тем! А воздух! А Рим!


Бродский (IX)
 
В морозном воздухе, на редкость
прозрачном, око,
невольно наводясь на резкость,
глядит далеко —
на Север, где в чаду и в дыме
кует червонцы
Европа мрачная. Я – в Риме,
где светит солнце!
 

Пушкин. «Каменный гость». Сцена 2

Лаура:

 
А далеко, на севере – в Париже —
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?
 

Париж – на севере. Европа – на севере. Этот образ «невыездной» Пушкин родил в воображении. Бродский испытал.


X
 
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой,
приемыш гордый, —
я счастлив в этой колыбели
Муз, Права, Граций,
где Назо и Вергилий пели,
вещал Гораций.
 

Вот уже и пошли античные имена вперемежку с фамилиями Возрождения. Пошли навалом, пугая и отпугивая нормального русского читателя. Пошло – Эвтерпа, Парки, Провиденье, Буонарроти, Борромини.

А ведь это у молодого Пушкина такой же водопад новых знаний старой старины. Он так же отпугивал необразованного светского читателя. Эвтерпа – муза поэзии – любимица Бродского. К ней многократно обращается. Трудно такое имя рифмовать, а вот рифмует:


Бродский (IX)
 
… кириллицею не побрезгав
и без ущерба
для зренья, главная из Резвых
взглянет – Эвтерпа.
 
Пушкин. «Шишкову»
 
Шалун, увенчанный Эратой и Венерой,
Ты ль узника манишь в владения свои,
В поместье мирное меж Пиндом и Цитерой,
Где нежился Тибулл, Мелецкий и Парни?
 

А Буонарроти? Кто еще Микеланджело называл по фамилии? Да Пушкин же!


Бродский (XIV)
 
… остаток плоти терракоте
подвергнуть, сини,
исколотой Буонарроти
и Борромини.
 
Пушкин. «Моцарт и Сальери», сцена 2

Сальери:

 
Гений и злодейство —
Две вещи несовместные. Неправда: —
А Бонаротти? или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы – и не был
Убийцею создатель Ватикана?
 

Иосиф дошел до вершины. Немного задохнулся от крутого подъема. Пришлось выкурить пару сигарет, чтобы наладить дыхание. Вид, я вам доложу, несравненный. (То есть это не я вам доложу, я там не был никогда. Это он вам доложит – у меня это только в воображении). Но Торквато Тассо (или Тасс) – он ведь единый для всех. И не так уж часто русские поэты его поминают.


Бродский (XIV)
 
С холма, где говорил ОКТАВОЙ
порой иною
ТАСС, созерцаю величавый
вид. Предо мною —
не купола, не черепица
со Св. Отцами:
то – мир вскормившая волчица
спит вверх сосцами!
 
Пушкин. «Евгений Онегин», гл. 1
 
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая…
Но слаще, средь ночных забав,
Напев ТОРКВАТОВЫХ ОКТАВ!
 
 
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле…
 

Вот! Теперь интуитивные предчувствия обретают рациональные доказательства. Почти через двести лет это (подсознательно! Уверен, что подсознательно!) ответ Иосифа Александровича Александру Сергеевичу!

Пушкин мечтал об Италии, но не был в ней. Не был за границей (Арзрум не в счет). Он рвался и не вырвался. Ссылка, надзор, а потом… тоже не выехал. У Иосифа – надзор, ссылка, а потом… выкинули в мир… в Рим…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю