355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » Суоми » Текст книги (страница 3)
Суоми
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:36

Текст книги "Суоми"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Затаившись под слоновокожей оболочкой, Виктор делал свои дела, какие уж, не знаю, спокойно и упрямо, никому ничего не объясняя и внимания не обращая на взрывы супруги и сарказмы тещи. Я, кстати, не совсем понимал столь бурных на него реакций. Потеряв в свое время мужа и отца, казалось бы, должны быть благодарны обретению. Но для тети Мани зять, видимо, был частью мира скуки, которому она так и не могла простить, что подменил собою прежний – интересный. “Какие до революции в газетах были уголовные хроники! Какие страсти!”

Но и сейчас в Ленинграде кое-что происходило – чего без тети Мани я бы не узнал. То девчонки взяли себе моду без трусов ходить на танцы в Мраморный зал Дома культуры имени Кирова. То школьники в Парке Победы любопытства ради вспороли живот беременной. То на Невском появился “окололитературный трутень”:

– Не читал в газете фельетон?

Возвращаясь к вечнозеленым финским креслам: год проходил за годом, но полиэтилен с них не снимался. Пока Воропаева не было, свое кресло я неизменно заголял, но к возвращению мужчины моя бабушка напяливала этот огромный презерватив. Зачем? Скользить и скрипеть, имея под пленкой вполне комфортабельную крупитчатую обивку? “Сниму, – пообещал мне Виктор и обвел недобрым взглядом все, что стояло и висело в Большой комнате. – Когда выброшу на .ер весь этот хлам”.

При бабушках он бы себе такого не позволил. Значит, считал, что между нами конфиденциальность. Но я был шокирован – не “.ером”, конечно, я ругаться научился почище, чем Воропаев. А тем, что наше фамильное гнездо, которое начиналось изукрашенным перламутром черным булем XVIII века, завещанным бабушке княгиней, умершей ниже этажом, может вызывать такую ненависть.

И вообще у Пяти углов становилось мне не по себе.

Кончив “Техноложку”, крестная стала работать в “ящике”, получила “допуск” и окуталась гостайной – столь же густой, сколь тусклой. Специальностью “оттепельной” девушки, ругавшей Сталина, стала окраска атомных подводных лодок, чтобы были еще незаметнее, чтобы проскальзывали к самым берегам нашего “основного противника”. Странно было вспоминать, что еще совсем недавно крестная рвалась на премьеры, отстаивала за билетами перед моим приездом. Смоктуновский в “Идиоте”, сидели во втором ряду… Товстоногов, Симонов, Алиса Фрейндлих…

Куда все кануло?

– Супруг мой бескрылым оказался. Ноль романтики, – сказала она мне. – К тому же воняет лыжной мазью.

Бедным Шуриком занималась тетя Маня, в воспитательных целях прикусившая себе свой острый язык. Крестной же дома не было – моя романтическая крестная работала “на войну”, что оправдывало ее пребывание в Одессе, Северодвинске и Петропавловске-Камчатском.

И в личной жизни Воропаева появилась другая.

Нет, не женщина…

Я помню, как он открыл передо мной гараж у Финляндского вокзала – у черта на куличках. Я сразу узнал модель из каталогов – масса хрома, черный лак, могучие надбровья четырехглазых фар, акульи плавники. Разойдясь далеко, мы с двух сторон влезли на бледно-желтый кожаный диван, сам по себе роскошный. Оцепенели перед приборной доской – сложной, как в самолете. В рассказе английского соцреалиста, обличающего капитализм, мальчику приходится взлетать под руководством отца, изорванного акулами в Красном море и с кровью теряющего сознание. Хорошо, что лететь не мне, подумал я, но Виктор расстегнул свой портфель и развернул из хрустящего целлофана инструкцию по использованию этого жуткого чуда под названием “Buick 1958”:

– Давай. Переводи.

Мне было шестнадцать, “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” перевести бы ему мог. Но это…

– Скорость, – узнал я слово.

– А это?

– Кажется, тормоза.

– Кажется или?

– Тормоза, – сказал я авторитетно, но с чувством минера, который ошибается только раз.

– А это? – показал он на “coupling”.

Несмотря на то что свои права Воропаев получил только вчера и по большому блату, “бьюик” вдруг завелся. Переваливаясь и переливаясь в зеркальных отражениях, как ртуть, мы выехали на улицу, параллельную гаражам частников, длинную и скучную, но о которой потом в Германии я буду почему-то часто вспоминать, и далее поплыли, приводя в изумление видавший виды город. Даже милиционеры козыряли – впрочем, неуверенно. Не только в Ленинграде, во всем СССР вряд ли была вторая такая. Где он ее достал? Купил по случаю. У кого? У генерала. Представив себе большезвездных пузатых клоунов в лампасах, я удивился – откуда у советского генерала может быть американская машина?

Но промолчал – Виктору, потерявшему дар речи, предстоял сложный маневр на Невском по въезду в ущелье Рубинштейна.

У Пяти углов попросил меня остаться в машине.

Зеваки облепили стекла потными ладонями. Глазели на хром и на меня, пытаясь совместить невероятность машины с хипповой нестриженностью и черной рубашкой, до упора застегнутой и с поднятым воротничком, а я по эту сторону стекла смотрел, не мигая, на распластанный образ коллективного “низкопоклонства”. По поводу меня в мозгах у них происходило видимое короткое замыкание, я же впервые в жизни был пронзен ударом попранного патриотизма. Странно было самому. С другой стороны, кому и быть здесь русским патриотом, как не носителю фамилии на -нен? Или, подумал я, на -или. Ибо кем же и был Джугашвили, если вычесть волю к абсолютной власти и беспредельному насилию?

Виктор загрузил багажник, на заднее сиденье бабушки сели по обе стороны от Шурика, на котором не было значка пай-мальчика, потому что стал он пионером, но был уже настолько затуркан, что боялся даже выразить чувства по поводу подвига своего родного отца, – если чувства там, конечно, были вообще.

Мы снова покатили через город Ленинград. Все снова на нас смотрели – с тротуаров и сверху, из троллейбусов-автобусов. Глаза и рты за стеклами раскрывались в восхищении. Моя бабушка вместе с молчанием хранила свое отчужденное достоинство, тогда как тетя Маня, возмущенная блажью не по карману, всаживала в могучую спину водителя булавки каждый раз, когда ему нетерпеливо сигналили в зад:

– Америка России подарила пароход…

– Какой же пароход…

– А такой: ужасно много пара, но очень тихий ход.

Она всегда попадала в точку. От водителя исходила такая аура, что он почти дымился.

– Тихий, говоришь? Сейчас, дорогая теща… Сейчас взлетим.

– Тоже мне астронавт. Лучше б капитальный ремонт в квартире сделал.

Но он не слышал:

– Сейчас… Дайте только вывести на простор большой волны…

Я поверил было, что столицы нашей страны, данную, бывшую, и ту, порфироносную, действительно связует некая асфальтовая Волга, но в глаза мне побежало весьма захудалое шоссе, где нам было тесно.

– Этот генерал, – сказал я, – который продал тебе машину, тоже у кого-то купил?

– Нет, он новую в Америке. Почти на ней не ездил.

– Почему?

– Военный атташе. Вынужден был вернуться раньше срока.

– По причине деятельности, несовместной.

Не отрывая взгляда от асфальта, он скосился, как конь.

– А ты откуда знаешь?

– По-твоему, мы дураки? – не выдержала сзади тетя Маня. – Ясно, что шпион.

– Разведчик, – веско ответил Воропаев. – Шпионов, дорогая теща, у нас нет. Разве что иностранные.

– Есть или нет, а с темной компанией связался ты, по-моему, Виктор Витальевич. Как бы шею не сломал.

Формально-пусто он отвечал, что, во-первых, ни с кем не связывался, а во-вторых, научен проскакивать самые сложные трассы, флажков не задевая…

Природа открывалась красивая, в русском, конечно, смысле, но все, что было от цивилизации, если можно было так назвать избы вдоль дороги, было столь неприглядно по контрасту с нами, что я подумал, какая же дорога должна быть там, у них, между аналогичными Вашингтоном и Нью-Йорком? Задавая себе досужий вопрос, не предполагал, конечно, что со временем и на него получу визуальный ответ, который, конечно, значить будет ничего или очень мало и только в связи с тем моим моментом в ранней юности: хороший интерстейт. Шестиполосный.

Но что с того?..

Виктор за рулем был крайне напряжен, нас обгоняли не только венгерские “Икарусы”, но и дребезжащие грузовики, а пару раз даже лошади в телегах на громыхающих колесах, кое-как обитых жестью, но мы ни в кого не врезались и заглохли только раз, на выезде из Новгорода.

За Крестцами свернули с асфальта направо – на проселок.

Впервые с Пяти углов бабушка нарушила молчание:

– Родина моя.

– Как бы на этой родине нам не застрять, – заметил Виктор негромко, чтобы она там не услышала.

Чем дальше, тем сильней нас раскачивало с боку на бок, а потом мы въехали в колею, разбрызгивая дождевую воду, по днищу заскребло-заколотило, а по обе стороны сначала просвечивало между стволами, но потом стало совсем непроглядно.

– Здесь кино снимали прошлым летом, – сказала тетя Маня. – “Русский лес”.

– Оно и видно, – отозвался Виктор. – К кому обращаться-то, если завязнем?

– Свет не без добрых людей.

– Людей пока не вижу, а то, что вижу, – сбрасывая последнюю скорость, сказал Виктор, – это, по-моему…

Я не поверил глазам:

– Медведица!

– Где, где? – рванулся Шурик, но увидеть не успел.

Сразу после захода солнца мы выехали к перекрестку посреди безымянного пространства пересеченной местности в окоеме черных лесов. С грунтовой дороги под названием “большак” по обе стороны разбегались просто земляные и не то чтобы убитые, но даже не очень и нахоженные. Деревень там, куда тропки эти уходили, видно не было, но я знал, что именно из этих невидимых деревень после отмены крепостного права бабушкины предки Грудинкины, Мареничевы, Сергеевы ушли покорять столицу империи Российской.

Виктор остался ночевать в машине, превратив ее в кровать, где одному ему должно было быть очень одиноко. Было совсем темно, когда, прошагав по росистым травам километра полтора, я, не расплескав, донес ему литровую банку парного молока, а на рассвете сменил за рулем, чтобы он смог нормально позавтракать перед возвращением. Пусть и с хромированной орбитой внутри, руль был довольно тонким и казался несерьезным для такого танка: вовсе не “баранка”.

И бензином не воняло.

Глядя в тот момент перед собой, я не знал, что километрах в трех по большаку, а там налево и через деревню, есть погост, заросший высокими деревьями, где с двадцать второго года лежит забредший сюда однажды без возврата русский дервиш, поэт и председатель Земного шара. Не знал, что сижу не просто в “мускулистой” американской машине, что осязаю хромовое чудо XX века, перевалив через которое автомобилестроение в Америке покатится под горку, и ни одной из последующих машин никогда больше не достанется на долю столько никеля и хрома.

Я ничего вообще не знал. И знать я не хотел. Ни того, что было здесь до меня, ни того, что будет со мной в свете моих невыигрышных исходных данных. Просто странно было мне сидеть в американской машине посреди России, пустой, безлюдной и красивой.

Несмотря на все мои попытки, невинности в то лето я не смог лишиться – не знаю, почему. Наверное, возраст не пришел.

А через год мы с Воропаевым напились.

Мне было семнадцать с половиной, и в летний промежуток между десятым классом и проклятым одиннадцатым, который сожрет год моей жизни, как гойевский Хронос, я снова вырвался в Питер. Обуреваем был прожектами, один другого бессмысленней, как, например, написание киносценария “Петербург Достоевского”.

Камерой служили мне мои глаза, и показывать фильм я собирался самому себе – в кинозале своей головы. Там, в изгнании, в одной из библиотек, – я был записан в семь, – я той же осенью выброшу замысел из головы, прочитав, что на ту же тему и под тем же названием написал сценарий Генрих Бёлль – для кёльнского телевидения.

Надо сказать, что к тому времени я давно уже, лет пять, не меньше, как рыскал по Ленинграду в поисках разных петербургских “мест”. По блоковским отходил в свой поэтический период, сейчас настало время более мрачным духам. На Пяти углах они тоже обитали. Растленный миллионер в “Идиоте” поселил в этот квартал “полубогатых” свою содержанку Настасью Филипповну. Сам автор жил – рукой подать.

Но я сначала взялся за тему преступления.

Бабушка, навалившись на перила, крестила меня вслед, будто был риск из русской литературы не вернуться, как с войны. Как писать сценарий, понятия, конечно, не имел, но каждое утро, напившись кофию с молоком, выходил на сбор материала. Чтобы на ходу сверяться, таскал в руке повсюду старинный широкоформатный том “Преступления и наказания”. Ленинградцы не удивлялись, и я был им за это благодарен, праздношатающемуся юноше с такой большой книгой в руке. Проходил маршрутами романа, с замиранием входил в парадное дома по адресу Столярный переулок, угол Гражданской, номер 19/5, убеждался, что на последнем марше точно тринадцать ступенек, замирал в низких подворотнях, дергал странно изогнутую проволоку звонка на дверях квартиры жертв, считал шаги до решетки Юсупова сада – короче, доводил себя до полного отчаяния непониманием того, каким же образом наш изысканно-рафинированный внутренний мир дошел до первобытной брутальности топора.

После чего вдруг обнаруживал себя где-нибудь на Неве, застывшим перед Сфинксом. Я задавал ему вопросы касательно России, которую он как-никак, а пережил. Погрязшая, почти исчезнувшая в том, в чем мы со Сфинксом находились, вернется ли она? Разрушит ли Союз до того, как он нас всех погубит? Но что он мог ответить, будучи из Фив? Равнодушно-гранитные глаза смотрели вдаль. Он пережил три с половиной тысячи лет. Как бы там ни шутили, но если атомную бомбу сбросят на Ленинград, вряд ли останется и Петербург.

Но этот истукан останется – в отличие от меня.

Надо спешить.

Бабушка уехала на пару дней в Ингерманландию к недобитой родне, которой удалось себя выдать за русских. Громкое название, но это всего-навсего Ижоры.

Когда, посадив ее на автобус, мы вернулись в пустую квартиру, Виктор сказал, что есть повод обмыть, и нырнул в их с крестной Маленькую комнату, где всегда что-то стояло за раздвижными стеклами серванта. Он вернулся в кухню/ванную/прихожую, где я сидел на столике под какой-то трудноразборчивой иконой, настолько всегда висевшей там в простенке, что стушевалась с фоном до полной неразличимости. Что там на ней было, какой святой? Это сейчас мне интересно, а тогда мои глаза устремились на пузатую бутылку – похоже, югославскую, почти что капиталистическую.

– Ты что, еще не бреешься?

– Бреюсь, – соскочил я навстречу выпивке. – Скоро год как. Просто, пока лето, решил захипповать.

– Ну, раз так…

Распивали стоя. Без комментариев глядя через верхнее пространство внутреннего двора на девушку в окне напротив – стояла там на табуретке в белом выпускном, злобно оглядываясь на бабку, которая возилась с ее подолом. Когда мне пришло в голову закурить, у него нашлись и сигареты. Хотя не одобрял как мастер спорта. Но в принципе. А там как хочешь. (Не то что отчим: “Увижу – с губами оторву!”.)

Индийскими оказались.

Я распечатал темно-золотую пачку и с интересом стал курить, стряхивая в стоящую на подкрылке газовой плиты ракушку для горелых спичек, которую привез мой отец из Анапы осенью тридцать девятого, а дедушка, пока имел возможность курить открыто, пользовал как пепельницу для своих “звездочек” – кстати, вместе с ним исчезнувших из оборота в хрущевскую “оттепель”. Возможно, за милитаризм: уж слишком агрессивной была звезда на пачке.

Воропаев поставил на холодильник новенькую “Спидолу”, до отказа выдвинул хромированную антенну, которая согнулась прутиком, упершись в потолок, и кухню затопило знакомое лирическое:

Долго бу-дет

Карелия сниться…

– Да иди ты н-на, – сказал он вслух певице, ведь теперь мы с ним были “мужчины без женщин” и могли говорить, как нам нравится, во всяком случае, он, и лицо его приняло выражение опережающей вины за то запретное, что он сейчас сделает, после чего поймал Voice of America from Washington, D.C., который стал вещать по-русски, а мы под выпивку слушать для повышения куража.

– Видишь, как загнивают, – сказал он мне с кривой улыбкой. – Дом, две машины…

– Машина у тебя уже была.

– Да, но дом…

– Майя.

– Как?

– Сети, – вольно перевел я ему с санскрита. – Сети существования, в которые уловляют нас враги…

– Ясно, что пропаганда, – легко согласился он и припал ухом к приемнику, слушая дальше передачу из цикла “Американский образ жизни”, а я, предаваясь курению и пьянству, стал думать, что не может быть, как полагает Сартр, “напрасной страстью” весь человек целиком, что напрасные – наверное, только те, что притягивают липкие субстанции, как это подробно разработано в философии джайнизма, часть 3-я книги “Древняя индийская философия”, зачитанной мной из библиотеки Дома культуры СМУ № 1 Заводского р-на г. Минска, и зовутся эти страсти, к которым налипают частицы губительной материальности, – гнев, гордость, ослепление и жадность, – называются они…

– Кашайи, – произнес я вслух и стал невесело смеяться, потому что, дожив до критического возраста, никак не мог решить свой основной вопрос, разъединять ли мне свою бессмертную душу с материей до того, как стану жертвой страстей, немедленно и сразу или все же предварительно хоть что-то общечеловеческое в этой жизни испытав?

– А помнишь, – сказал я, поскольку Воропаев с некоторым сомнением (не напился ли?) смотрел на меня в ожидании объяснений, – помнишь, как я впал в истерику, а ты утешал меня американскими каталогами?

– Никуда не делись, – заверил Виктор. – Давай посмотрим, если хочешь?

– Давай воздержимся. Скажи, а почему я не хочу машину?

– Разве?

Подтверждая свою ненормальность, я кивнул.

– Хм. Ну а, допустим, дом?

– Тем более.

– Сказал ведь кто-то: должен человек построить дом.

– На уходящем из-под ног песке?

– Ну, почему. Стоит же на болоте Ленинград.

– А строили Санкт-Петербург.

– Не знаю, – сказал он… – О будущем все-таки надо думать.

– Зачем? Оно обо мне само подумает.

Отчим уже бы замахнулся кулаком, но у Пяти углов Воропаев смотрел без осуждения, но как бы через систему фильтров, мне совершенно непонятных. Поэтому я пошел на обострение.

– В газетах как про Запад пишут? “Общество без будущего”. А я, – сказал я, – человек без будущего.

– Чего же ты хочешь?

– Х-ха…

Продолжили “внизу” – на Загородном. Типичная питерская смесь. Сто коньяка и сто шампанского. Дошли до Невского и повторили.

– Какие ходят…

Мне тоже страшно хотелось говорить “про это”. Но по возрасту он мог мне быть отцом. Поэтому я держал язык за зубами, когда начинал заговаривать Виктор. Конечно, говорил он. С одной стороны… С другой же – венболезни. Не хватает только гадости какой-нибудь в дом принести.

Такие речи мне решительно не нравились. Вспоминался кто-то известный, кого в критический возраст папаша привел на экскурсию в вендиспансер былых времен. Чем отбил надолго – если не навсегда. Не хотелось мне про это слушать. Хотелось, глядя на девушек этого белесого вечера, оставаться в невыразимом состоянии нерешенности основного вопроса философии.

Пришли к Московскому вокзалу. Зеленый, синий, красный неон переливался на огромных автобусах, привезших туристов из Финляндии. Поэтому нас не пустили в ресторан гостиницы “Октябрьская”, где Виктор хотел исполнить обещанное бабушке – накормить меня ужином.

– Варяги, – сказал я. – Хозяева России.

– Стой здесь. Только с милицией поаккуратней, если что…

Вид у них был не просто сытый, а откормленный. Я смотрел на финнов, выходящих в белую ночь, и не мог понять – на самом деле они тупые или мне так кажется. Картофельный вид был не у всех, но все равно они казались выпускниками, самое большее, техникумов. Что им не мешало наслаждаться заграницей и самими собой. Иногда мне улыбались, а один белобрысый даже хлопнул по плечу: “Мита-а кулу-у” – или что-то в этом роде, дружелюбное, но произнесенное, на слух мой, по-японски…

Абсурд, конечно, но человек с фамилией на -нен не смог ни ответить, ни даже понять.

– Неужели они нас основали?

– Несостоятельность норманнской теории давно и окончательно доказана советской историографией, – ответил Воропаев.

Вернулся он с бутылкой, завернутой в газету “Вечерний Ленинград”.

– Take five? – подошли к нам, когда мы распивали на скамейке за каменным тортом метро. Я с сомнением глянул парню на руки, но “пять” обычно дают, а не предлагают взять. Видя, что не врубаемся, нам показали пластинку из нежно-голубой авиасумки, о которой я отвлеченно мечтал:

– Брубек, джентльмены? Музыка свободы?

Я засмеялся, Воропаев сказал, не надо, и добавил, когда парень отошел: “Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст”.

И снова я смеялся – так хорошо мне было в просвещенном городе.

Питер, и мы гуляли вместе с Питером. Девушки возникали и проходили мимо, но, даже исчезнув, продолжали благоухать. Я задирал голову на выразительные ноздри клодтовских коней. На их чугунные тестикулы. Прекрасно держался на ногах. Так, что вчуже поражался своему вестибулярному аппарату. Дедушка хмелел от рюмки. Папа – согласно словам мамы – от фужера. В кого же я такой устойчивый? Проходя банк, который “просерил” отец моей бабушки, о чем я узнал от мамы, когда мы входили в этот турникет и на второй этаж с мозаикой на полу за моей пенсией из Министерства обороны, потому что там Госбанк, решил, что, несомненно, я в прадеда, в могучих бабушкиных предков, среди которых, с одной стороны, тоже есть расстрелянные, но с другой – звезды советского балета или там сухопутные контр-адмиралы вроде Сашкиного папаши, который прошлым летом в Новгородской хвастал, что его прадед из Бела€€-ручья, столь богатого серебром, ведро воды приносил на… Решая мысленно, как это выразить прилично, я вдруг за Домом книги вышел из реальности. Как будто вышагнул из самого себя.

Вернулся у Дворцового моста.

Разведенного, конечно. Задравшего оба фонаря.

Где же я был все это время? Неизвестно. А Воропаев? Рядом не было. Расширил поле зрения. Засмеялся, когда наткнулся на него глазами метрах в пятидесяти. Хотя ничего смешного. Виктор превратился в памятник без пьедестала. Очугунел на фоне Эрмитажа. Три шага не дойдя до пешеходной части набережной, он стоял на проезжей, фронтально ко мне, но уронив голову, будто в созерцании шнурков. За то время, что не виделись, он сильно полысел. Зализы слизали почти все волосы со лба.

Тут я вдруг вспомнил, что виделись мы только что – часа не прошло. В парадном на улице Герцена. Вспомнил, что перед этим суетились, искали – куда тут можно проникнуть. А еще раньше нам вдруг стало плохо. Моя рвота рвалась наружу, его же втягивало в самого себя. Тоже взрыв дурноты, но имплозивный. На Герцена, с которой я был связан историей СССР, как каждый советский человек и даже больше, были заперты все двери. Зигзагами мотались мы по Герцена, который их разбудил. По этой прямой кишке, завершающейся помпезной аркой, сквозь которую некогда продавились фекальные массы, чтобы захлестнуть Дворцовую площадь, всю столицу, всю страну…

Вдруг одна открылась. Тяжелая. Тугая. Я бросился вверх по мрамору, но никуда не добежал. Схватился то ли за перила, то ли уперся в стену и начал самоизвергаться. При этом все забыл. Настолько, что в перерыве замер, услышав, как с Герцена вошли и гулко звучат шаги. Мусор? В этот час, перед восходом солнца? Нет, то был Воропаев, совершенно отрешенный и уже начинавший чугунеть. Я поднял голову, он подал мне носовой платок и вдруг сказал:

– Видимо, я в Финляндию поеду.

Я утерся.

– Сейчас?

– Когда снег устоится.

Насчет снега был он прав. Сейчас бы снег в лицо.

Как шли дальше, к мосту? Возможно, через площадь. Помню хорошо. Но возможно, что по Невскому. Что помню так же четко, как мемориальный сине-белый накат трафарета на выступе стены: “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Помню, что я спросил – почему улица, когда мы на проспекте? Помню, что он ответил: “Мы Хельсинки бомбили, а финны нас ни разу”.

Почему я помню оба варианта?

Возможно, проявили разнообразие в маршруте возвращения. Хотя перед тем мне стоило немалого труда пройти по относительной прямой те метры к Виктору, который поднял голову, но в упор меня не узнал. Стоял, как памятник, поставленный спьяну не на том месте, но вросший так, что не передвинуть. Напрочь отказывался переходить в движение. Но время поджимало. Пора было рассеиваться. Над Генштабом вставало солнце.

– Но она, – произнес он, – выдает.

– Кто?

– Звезда пленительного счастья. Вот в чем проблема. Выдает она, сука, наших беглецов.

Я взял его под руку, под толсто-железную, сдвинул и повел.

Через Росси, Цепной мост и вдоль по Ломоносова. Маршрутом этим ходил я в детстве с выпившим дедом. Теперь шел пьяный сам. С отцом, в сознание не приходящим.

Хотя и не моим, и, по мере своей тяжелой косолапой поступи в замшевых полуботинках, бредившим вслух о своем собственном папаше, вологодском красноармейце, исчезнувшем в лесах голубых лосей со всем своим лыжным батальоном…

Если бы кто-нибудь узнал об этой белой ночи, Воропаеву бы ох не поздоровилось.

Никто, конечно, не узнал.

Бабушка вернулась, и он посадил нас на Москву, легко неся по длинной улице “Правды” чемоданы, набитые консервами, под тяжестью которых я чуть не сломался в Крестцах, где, помимо всего, нам уже известного, начинал писательскую карьеру учитель Федор Сологуб – который “Мелкий бес”.

Там я все это вытаскивал из “Икаруса”, в ожидании изучал расписание пригородных маршрутов, восхищаясь названиями деревень, звучащими в мозгу моем так по-русски… Еваничи. Ярынья. Впрочем, и Ламерье… Или по-другому… Добрости. Усть Волма. Хотоли. И, в соответствии с логикой этой линии, от которой разыгрывалось воображение, все уходило в Мокрый Остров.

Доберусь!

Вдохновенно я затаскивал все наше, неподъемное, на что мы все там должны были держаться до конца лета, включая тетю Маню с Шуриком, в нечто допотопное с фанерой вместо стекол, что доставило нас в заповедные фамильные места, куда когда-то привезли на поправку Велемира Хлебникова, но он вдруг умер…

В отличие от меня, у которого там в то лето как-то сам собой решился основной вопрос.

У Воропаева, видимо, тоже. В Финляндию выпустили. В Тампере – на международные соревнования. Представлять доверили страну.

Вернулся, конечно.

В отличие от меня, через десять лет оставшегося в Париже.

Франция меня не выдала.

Она – не выдает.

Что сказать о дальнейшем? Случалось, и не раз, что не было мне куда пойти. Но, в отличие от очень многих сверстников, всегда было мне куда приехать. Я привозил на Пять углов приятелей по МГУ. Первую девушку. Потом будущую жену. Внимание Виктор оказывал мне неизменно – сажал на “Красную стрелу”, совал десятку, а то и четвертной.

Про индийскую философию я уже не вспоминал, когда на свадьбу к нам в Москву приехала крестная. Привезла фамильный подарок – тот, что когда-то получили на свадьбу дедушка и бабушка. Ничего более роскошно-бесполезного не видел, чем этот ларец, полный рядами всаженных в голубой бархат квадратных серебряных стаканчиков в стиле “нуво рюс”. Я вспомнил, как играл в детстве этими плетеными лукошками с витыми петлями ручек, и в комиссионный все это не сдал. Но воспользовался первым же благоприятным случаем, чтобы отделаться. Не так давно увидел фамильный ларец в Париже у своей бывшей тещи, но обратно не пожелал – mais no! Merci.

Крестная выглядела замечательно, но, когда мы вернулись из Дворца бракосочетаний, разрыдалась. Такой был нервный приступ, что даже на застолье не осталась: такси, Ленинградский вокзал, “Красная стрела”.

В последний мой визит на Пять углов я знал, что вряд ли когда-нибудь вернусь. Но я знал тоже, что всем нам уготован ядерный апокалипсис, и эта перспектива как-то смягчала частную маленькую боль. Оставшись как-то один в Большой комнате, перекрестился на лики, подсвеченные лампадками. Преодолел неловкость. В конце концов, всю жизнь они на них молились – мои предки.

Неужели Воропаев поснимал?

В Париже был уведомлен письмом о смерти бабушки. “Неужели это все?” – спросила она перед этим. Потом не стало тети Мани, которая меня о бабушке известила. Потом не стало писем – перестали доходить. В связи с характером моей активности на Западе информационный пробел затянулся именно на десять лет – “без права переписки”. Как мы знаем, это был тоталитарный эвфемизм. Человека ждали, а он был давно мертв. Но на свободе я свои десять пережил.

Убили Шурика.

Известие об этом привезли мне в Мюнхен родственники, которых с перестройкой стали выпускать.

Кто, неизвестно. На 45-м километре. По пути с дачи, на которой, будучи в Союзе, я, кстати, так ни разу и не побывал, ибо Воропаев все время расширял свое строительство, утолщал, загонял под землю сваренный по блату на верфях и, уж не знаю, как, доставленный цельнометаллический подвал на случай того, что все мы ждали по обе стороны границ, затем заливал железобетоном – можно представить, что в конце концов там получилось. С виду ничего особенного, тушующееся с местностью, но вполне можно пережить ядерную зиму. Внутри.

Совсем еще юный инженер, Шурик шел на станцию нормальной зимой.

Но на Пять углов он не вернулся. В Питер тоже. Между бункером и платформой на него напали. Нашли повешенным на суку. Руки скручены сзади проволокой. Меховая шапка под ногами. Волосы, надо думать, замело. Следствие пришло в тупик. Возможно, стал жертвой проверки на беспредельную жестокость. Тогда в Питере создавались первые ряды неформальных экстремалов. Другой версии не было. Мне передали совет отца погибшего – не возвращаться никогда. Возможно, Воропаев считал, что это была расплата за меня – за мои годы в подрывном эфире.

Не исключая черный вариант, я думал об этой – красной – форме мести. Но почему был выбран Шурик? Сын крестной, он, конечно, родственник. Но я не знаю, как определить подобное родство. Слова не существует. Только боль.

После гибели сына крестная четырнадцать лет не выходила из квартиры у Пяти углов. Никого не принимала, ни с кем не говорила. Только переписывалась с перестроечными “органами”. Искала отца, которого у нее забрали в детстве. Но чуда не случилось. “Органы” отца не вернули. Только удостоверили, что именно они отправили его в небытие. Через неделю после ареста. В тот год, когда Нева напротив Большого дома распространителям слухов казалась красной от сливаемых в нее отходов производства.

Перед смертью Аделаида стала отвечать на телефонные звонки. Я дозвонился из Европы. Голоса ответившей старухи не узнал.

Она меня тоже.

Тем не менее, мы поговорили. Бесчувственно, но вполне связно и логично. Раньше много было нас, на -нен, сказала мне моя крестная. А сейчас остались только мы. Ты ведь тоже? Ты -нен какой, из Петергофа? Нет? Ораниенбаум? Нет? Но на -нен? Да? Ты тоже? Знаешь, это мало что значит, редкую фамилию носил ты в этой жизни или распространенную. Мало что значит, поверь мне. Хотя бы даже такую уникальную, как наша.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю