Текст книги "Первый поцелуй"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
***
Буферастую Мацко бугай-папаша посадил на шею и, держа за ноги, пробежал куда-то в направлении леса – красный и счастливый.
Тут же она мне разонравилась.
Вернулся, вытащил из-под матраса и зашвырнул в окно ей продавленный сеткой лифчик, который спиздил непонятно для чего.
Всюду, куда ни заносят ноги, я натыкаюсь на родителей в позе охотников на привале, которые, расстелив мятые и жирные номера «Звезды» или «Советской Белоруссии», заставляют детей давиться всухомятку.
Термосы мало кто предусмотрел.
Впрочем, это дефицит. Только папаша близнецов, меня не узнавая, тащит их китайский с аляповатыми цветами – привезенный из МНР.
Лицом к пустому футбольному полю сидит Фишин со своей мамашей. Рядом с ним она как пожилая девочка. С мрачным видом Фишин доедает из пол-литровой банки забродившую клубничку. При этом то и дело уворачивается от ладони, которой мать стремится потрогать ему лоб: способен все-таки к сопротивлению. Легенда его – что простудился. Куртка застегнута до горла, которое он к приезду мамаши обмотал широким бинтом – специальным для футболистов.
Капитан ему и одолжил.
В день родительских посещений кормят вкусней обычного, но на обед почти никто не является. Теплые тефтели с оранжевой подливкой и пюре. Съел две порции и выпил три киселя из клюквенного концентрата – бледно-розовых.
***
– Поднимайся в небесную высь, – пел я, взбираясь по холму, песню из нового фильма, который успел до отъезда посмотреть в нашем кинотеатре «Смена»: Опускайся в глубины земные.
Очень вовремя мы родились:
Где б мы ни были, с нами Россия!
Там в Гонолесе прошлым летом никто ко мне особенно не приставал – разве что воспитательница один раз несмело пригласила погреться к себе в койку. Нет, просто не выдерживал я большого коллектива: впервые был отправлен в пионерский лагерь. И время от времени я исчезал бесследно. Взрослые говорят: «Имеет склонность к уединению». Или просто: «Уединяется». Имея в виду, что мальчик занимается. Но я ничем не занимался. Просто сидел на глубине и в темноте.
Под наваленными ветками, под дерном, под накатом в один слой – уйдя в объятья корявых корней старой ели, обхватив голые колени, дыша сырой землей и представляя жизнь снаружи без себя. Сильное было чувство. Особенно, когда надо мной пролетали голоса, веселые и неразборчивые. Иногда я даже плакал от жалости к себе. Потому что – как ни пытался убедить себя в обратном – на самом деле я уже родился, кончил четвертый класс и был живой, что значит – надо вылезать и приходить в движение, чтобы прокладывать свой курс. Лучше нету дороги такой.
Все, что есть испытаем на свете,
Чтобы дома над нашей рекой
Услыхать соловья на рассвете…
В лесу наверху было мрачно и как-то глухо.
Земляника если и попадалась, то все с зеленоватыми бочками, а у спелой, темно-красной, которую отведало какое-то сластолюбивое насекомое, оказался странный вкус – возможно, ядовитый. Отплевываясь, я жалел, что пошел на риск. Во мху я заметил, как выпирает слизистый блеск. Присел на корточки перед маслятами – полюбоваться. Серые иглы клеились им к шляпкам, и я понял, что они мне напоминают – включая эту отпавшую снизу творожистую перепонку, которую, не знаю, как другие ребята, а лично я, залупив с болью, ободрал еще в 56 году, когда пытался придать себе такой же взрослый вид, как у оболтусов Крона, который, повторяя: «Сила через радость! Радость через силу!», заставлял нас без трусов трусить через сосняк и прыгать в Неман, – тогда мы были расквартированы у самой границы.
Еще я вспомнил, что означает «маслята» на преступном языке.
В елочках я отыскал саперный свой инструмент, перепрыгнул вместе с ним могилу неизвестного фашиста и взял наперевес – против любой угрозы.
Но из живых в этом лесу был только я.
Воронку я нашел удобную, но копать не стал. Постоял на краю, постучал ногой по лезвию, подержал подбородок на черенке, на полушарии его мозольно-гладком, – и раздумал. Страшновато стало углубляться. И старше стал я на год для таких дел, как в Говнолесе. А в третьих: скоро все равно конец.
Пропавшую лопату я приставил им к стене столовой. К задней, откуда выносят пищевые наши отходы для какой-то орденоносной свинофермы. Дверь приоткрылась, красивая посудомойка выпустила физрука, который задернул молнию и вывернул отложной воротничок своей «олимпийки».
– Родители уехали?
– Нет еще.
– Так чего ты здесь?
– К нему не приезжали, – ответила ему посудомойка. – Киселя налить?
– Спасибо, нет.
– Ты погоди, – остановил физрук. – Акулич где?
– Папаша увез на «Победе».
– Обратно не привозил?
Я пожал плечами.
– А может, булочку с изюмом?
Мотнув головой, я поспешил исчезнуть.
Снова родители загадили всю территорию. В траве валялись белые жопки от огурцов и помидоров, обертки от конфет и эти самодельные из кальки крышечки, с которых стянули резинки. Я наступил на смятую журнальную страницу, откуда выскользнули обглоданные косточки, растянул носком правой: на засвеченном фоне погранреки семь зловещих силуэтов во главе с Гудерианом, а на другом снимке цитадель, которая первой приняла удар.
Пара граненых башенок, а между ними рваный флаг.
Никого в палате.
В окно смотрел еловый лес – темный даже днем.
Сетка лязгнула по чемодану, когда я провалил ее коленями. Вытолкнув створки, навалился на подоконник.
Прямо подо мной лицом к стене стояли близнецы, и сначала показалось, что они на пару онанируют. Голов на шум они не подняли. Просто не услышали: так были поглощены своим занятием. Мы были в одном классе, в обиду их я не давал. По просьбе мамы их родитель, угрюмый богатырь в монгольском кожаном пальто, взял путевку на заводе и мне – другу своих однояйцевых. Найдя укромное местечко и прижавшись один к другому, эти друзья сейчас уплетали лиловую ветчину – с кальки свисали ломти. Они не обдирали даже сало – так торопились все сожрать, чтобы не оказаться перед необходимостью меня угощать. Неужели думают, что взял бы – после того, как они себя здесь показали? Макушки у них тоже оказались одинаковы – по два водоворотика на каждой. Будут, значит, счастливыми. Так и подмывало сказать им сверху: «Что, Боря-Вова, вкусная ветчинка? Приятного вам аппетита!». Или просто окликнуть: «Эй!». Известить, что заглянул я в тайну подлого обжорства. Чтоб не удивлялись, кого я с ними раздружусь.
Но не решился их конфузить. Просто откачнулся, выводя обоих из поля зрения.
Достал из чемодана справочник «Страны мира», лег и раскрыл наугад.
***
– Кто?
Пионерский галстук, повязанный под белый воротник апаш, не скрывал волос груди, от чего вожатый выглядел не очень страшно. Но был насуплен и буравил глазами, требуя ответа.
Шеренга переминалась.
– Лучше сказать сейчас. Чтоб избежать позора на общелагерной линейке.
Никто ничего не понимал.
– Ну, что ж… Пеняйте на себя.
К вечеру расчистилось.
Солнце уже село, в небе над нами догорали только перистые.
Лагерь стоял буквой «П» – лицом к флагштоку. Старшая пионервожатая обводила бровями ряды. За спиной раздался скрип по гравию. В проход между отрядами на центральную дорожку вышел директор. Потом, упираясь, появился Фишин, которого тащили за руки мамаша с медсестрой.
Рядом со мной тихо простонал Акулич – в смысле запоздалого сожаления. Как будто что-то мог он сделать, чтобы все это предупредить.
Но что?
Убить и закопать?
Директор сделал шаг вперед.
– Вся наша страна готовится к двадцатилетней годовщине. По Центральному радио только что передали, что в Большой Кремлевский дворец сегодня торжественно внесли боевое знамя Победы, которое в Сорок Пятом водрузили над рейхстагом. Героям Советского Союза Егорову и Кантария крепко пожал руки дорогой наш Никита Сергеевич… А у нас в лагере в канун вероломного нападения произошло ЧП… Да! Чрезвычайное происшествие. Страшно представить, но в старшем отряде пионер пытался задушить товарища…
Он отвел руку и развернутой ладонью указал на Фишина, которому мамаша задрала подбородок, чтобы все увидели улики – черные кровоподтеки.
– КТО? Шаг из строя.
Стало тихо.
В голове у меня повторялось одно и то же: страшно, но в старшем. Страшно, но в старшем. Каким напряжением охвачен был крайний слева, я понял, когда его кишки издали звук – тонюсенький такой. «Я ж не душил», – пропел он еле слышно горлом, формально оправдывая передо мной свою неподвижность.
– Будем стоять, – решил директор.
В окрестных лагерях отпели горны. По знаку старшей увели отряды младших. Небо наливалось тьмой. Обещая хороший день на завтра, реяли черные стрижи, и я подумал: «Юнкерсы». На бреющем, как «мессершмитт», пронесся майский жук – последний из могикан.
Смутно различимый Фишин рухнул на колени.
Его подхватили.
– Что? – сказал директор. – Перед всеми стыдно? Так и быть. Того, кто это делал, жду у себя в кабинете. Явка с повинной облегчит. – И вдруг сорвался, переходя на «ты»:
– Не то загремишь, мерзавец, у меня в колонию для малолетних!
***
– Главное: душили. Кто его душил? Мы ж целовали?
Тишина.
– Причем, не только я… Чего молчишь, Совенко? Назарчик, Кожин? Всей кодлой сядем, да, ребята? Подумаешь! Ну, отсидим… Во дворе у нас говорят: «Раньше сядешь – раньше выйдешь».
Ребята молчали, накрывшись с головой. Думали, наверно: как же… Тебя-то уж отмажут.
Расшнуровавшись, капитан их не ложился.
– Путевка накрылась, это точно… Блядь: на три смены! Как же я домой приду? Меня на природу до нового учебного отправили! Там дым коромыслом, родственники с деревни понаехали, завтра начальники цехов заявятся, а тут вдруг я – головка от хуя… Двадцать второго июня! Ровно в четыре часа! Киев бомбили, нам объявили… В колонии, ребята, сраку рвут, а после кормят коричневыми вафлями. Слышь, ребята?
Никто не отвечал.
– Хер с вами. Я пошел являться. А то действительно…
Он стал затягивать шнуровку, но было уже поздно: ступеньки крыльца затрещали. Прямо в кедах он нырнул под одеяло и успел накрыться с головой. В радужном ореоле ворвался директор. На пороге директор не остановился. Шел и шел, прокладывая путь в проходе сильным светом длинного, на две круглых батарейки, китайского фонарика из гофрированной блестящей жести – моя мечта. За спинкой моей койки остановился, повернулся. Чтобы обратиться ко всей палате – решил я…
Луч ослепил.
– Андерс?
Я закрылся локтем.
– Одевайся и на выход. С вещами!
Мне показалось: происходит это не со мной. Не здесь, а где-то далеко, откуда донесся голос:
– Это не я.
– А кто?
Я начал одеваться. Звон невероятности пронизывал мне голову. Из тумбочки переложил вещи в чемодан, щелкнул замками. Директор собственноручно свернул матрас мой вместе с постелью и подушкой.
И понес передо мной.
Чемодан с наугольниками. Не удержавшись, я врезал им по койке капитана, который зашептал мне что-то из-под одеяла – то ли угрожая, то ли совсем наоборот.
На веранде директор бросил матрас на пол и передал фонарик старшей, которая тоже посветила мне в лицо.
– Ну, никогда бы не подумала! Казалось бы, дружит с книгой…
Роса была такая, что в сандалиях захлюпало. Черные силуэты вели меня куда-то в ночь, переговариваясь о малопонятном: «А не кажется ли вам, что во всей этой истории еще какой-то очень неприятный душок… – Что вы имеете в виду? – спросил директор, и старшая перешла на шепот. – Не будем усугублять, Раиса Львовна! Тем более что он, по-моему, тоже… Разве? Ну, значит, в этом я не очень… Мы, как говорится, интернационалисты».
В кабинете старшая нажала мне на плечи:
– Садись, садист!
Меня разобрал смех, который я подавил:
– Не я.
– Я не я, и хата не моя? – Директор выдвинул ящик, вынул и – «Вот!» – припечатал к столу листик в клеточку, исписанный каракулями. – Собственноручно показал. Очную ставку вам устроить?
– Еще и улыбается!
Гнев старшей – с тенью на полкомнаты – был страшен. Я опустил глаза. Как странно! Все было перевернуто, но цифры «1961» читались вполне нормально, хотя отрывной календарь на темно-коричневой пластмассовой подставке стоял лицом к директору.
Постучав папиросой, он откинулся под портрет, который с добрым прищуром смотрел на меня со стены.
– Как же тебе, Андерс, в голову пришло такое? Целовать товарища…
– Зверски! Взасос!
Глядя на Ленина, я захохотал.
***
Флаг выгорел так, что к концу пионерского лета превратится в белую тряпку полной и безоговорочной.
Но я не Германия. Не сдался. Ноги рвут траву, которая сплелась. Я поднимаюсь прямо к флагу. С чемоданом и булочкой, которую надкусил, но не могу проглотить.
За аркой я выплевываю сухой кусок на подорожники. В невидимой деревне просыпается петух. За спиной вдруг звук фанеры: полый. Я резко поворачиваюсь. Фишин. Собственной персоной. Хватаясь за обшивку арки, поднимает свою тяжесть из высоких подзаборных трав. Заплаканно-розовая кайма на вспухших веках, белый гной в уголках…
– Ну, хочешь – ударь…
Я прочищаю горло.
– Правда, что все твои погибли в Минском гетто?
– Кроме мамы…
– Прощаю.
Но он уходит из лагеря за мной. То догоняет, то снова отстает, но тащится упрямо – вниз по дороге, по проселку с коровьими пирогами, черствыми и свежеиспеченными, потом по шоссе, которое ведет к далекой станции с названием, как будто давно уж поджидающим меня: Ждановичи. Пот катится по лбу, глаза сварились, футболка облепила груди с животом, но он упорно отлипает от гудрона.
Чтобы о нем забыть, я начинаю думать о том, что предстоит мне дома. Нет… лучше уж про то, что я тащу. То, что внутри, не тяжело: какие у меня там вещи… Тяжел сам чемодан. Даже, когда он пуст. И он большой. Чтобы не задевать дорогу, я напрягаю руку и время от времени ее меняю. Угол – говорят преступники, и это слово к нему подходит как нельзя лучше. Неплохо и майдан, как называет его Гусаров, который был здоровый лоб, когда приехал с ним из глубины Сибири брать Москву. С ним же отправился и защищать – ее же. Потом майдан прошел пять стран и возвратился на свою Родину с ободранными до металла темно-коричневыми наугольниками. Чебайдан – издевательски называет его теперь мама, которая давно собирается купить новый и современный, но их в продаже нет и нет. Может быть, в Прибалтике? Европа, пусть и наша. Рижское взморье намечалось ими на июль. Но возьмут ли теперь меня в Европу?
Солнце палит вовсю, когда я роняю свою ношу, чтобы спуститься к речке.
– Значит, понимаешь?
– Понимаю.
Деревце, за которое он берется, начинает зябко дрожать.
– Они бы не простили. Нашли бы меня в городе. Там у них кастеты из свинца отлитые. С шипами!
– Иди.
– Куда иди?
– Обратно в лагерь. Все уже там в панике.
– И пусть!
Удочку мою никто здесь не нашел, хотя, всаженная в заросли ольхи, она себя стала выдавать. Я вынимаю крючок, разматываю леску. Сковыриваю уголек изюма с булочки, насаживаю и, взявшись за грузило, опускаю в омут. Удвоясь, плывет мой поплавок – винная пробка на косо срезанном пере.
– Если б ты знал, как я хочу, чтоб этого бы не было. Но это есть. И что теперь мне делать?
Тихо, чтобы не спугнуть, я говорю:
– Вали отсюда.
Он нависает – красный от эмоций на жаре. Конечно, жалко: ему к ним возвращаться, праздновать и сосу – как говорит Хрущев – существовать. До самого прощального костра.
– Ну? А то поцелую?
Осинка, в ужасе отпущенная, распрямляется.
В руках удилище. Неровности его. Пупырышки. Натянутая сухость кожуры. Слышу я только собственный свой пульс. Солнце блестит на гладком перекате, а подо мной тень. Поплавок дрогнул – сердце замирает. Тихо поплыл. Как резко вдруг уходит под поверхность. Я вскакиваю, подсекаю, выдергиваю из воды упругость и ловлю метко посланное самому себе сверкающее серебро, которое начинает биться в кулаке – чешуйчато и обдавая брызгами. Пальцы не сходятся, такой большой голавль – если, конечно, это он. Бьется, смотрит глазом и разевает ротик – рваный и прозрачный. Приоткрывает пурпур, раздувая жабры.
Я выпускаю его обратно.
Вслед удочку.
Копьём!
Мюнхен. Прага