Текст книги "Почему РФ – не Россия"
Автор книги: Сергей Волков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
По мере того, как задачи геополитического выживания на протяжении XVIII – первой половины XIX вв. были выполнены и на передний план вышла задача модернизации, жесткость политической конструкции начала закономерно уменьшаться. При этом, опираясь на мощную историческую традицию, российским императорам удавалось гораздо дольше сдерживать разрушительные для традиционного порядка тенденции, обозначившиеся в европейских странах и приведшие к гибели к XIX веку в ряде стран, а в начале XX века и во всей Европе традиционных режимов или «старого порядка». Собственно говоря, только гибель императорской России и положила окончательный конец этому порядку как явлению мировой истории. Тенденции эти (не будем сейчас говорить о субъективных причинах их возникновения) социально везде в Европе были связаны со стремлением набравших экономическую силу и образованных социальных групп занять и политически более значимое место в обществе, т.е. претензиях торгово-промышленного и «интеллигентского» элемента на равенство с традиционной элитой «старого порядка» – служило-дворянским и духовным сословиями.
Идея «равенства» европейского образца XVIII века возникла только поэтому и не предполагала ничего иного, кроме равенства этих элементов («третьего сословия») с двумя первыми. Менее всего «буржуазные» элементы могли иметь в виду свое, скажем, имущественное равенство с основной массой населения. Даже понимая опасность идеи и для своих интересов (а она в иных интерпретациях им потом доставила немало неприятностей), никакой иной для разрушения монополии дворянства и духовенства выдвинуть было невозможно. В результате со сменой господствующего элемента формальное неравенство сменилось неформальным. Однако технологический и научный прогресс есть процесс объективный и вызываемый им рост численности обслуживающих его образованных, а, следовательно, и нуждающихся в свободе самовыражения слоев и групп закономерен. Поэтому возникновение и рост печати и журналистики представляются явлением абсолютно неизбежным, равно как неизбежна и оппозиционность значительной их части властям (т.к. такая оппозиционность есть психологически оправданная и понятная форма реализации собственной индивидуальности). Это неизбежные издержки использования государством плодов технического прогресса. Так что возникновение в 60-х годах XIX в. в России антигосударственной журналистско-литературной среды не было, конечно, какой-то аномалией, которой можно было не допустить.
Вопрос в этом случае стоит лишь о соотношении между «свободой» и «порядком». Задача государства сводится к тому, чтобы, дав «выпустить пар», остаться верным своему долгу сохранения государственной целостности. Когда возможность выражения оппозиционных мнений перерастает в «перевоспитание» в соответствующем духе самого государства или в лишение его воли к сопротивлению и отстаиванию принципов своего существования – тогда и только тогда оно гибнет. В России это случилось достаточно поздно именно потому, что сочетание между «свободой» и «порядком» было более оптимальным, чем в других странах, почему с точки зрения внутреннего развития Россия была дальше от революции, чем любая другая страна, и если бы не война, в ходе которой и противники, и союзники равно были заинтересованы в крушении традиционного режима в России, она бы не произошла ещё очень долго.
В России существовала именно та степень «свободы», которая соответствовала её внутренним условиям. Демократические начала существовали там, где они только и были оправданы: на уровне местного самоуправления – земства. Что же касается «большой политики», то, как отмечали ещё современники, для того, чтобы компетентно судить о ней, необходимы как достаточно высокий уровень знаний, так и образ жизни, позволяющий заниматься ею профессионально, чего масса населения никогда и ни при каких обстоятельствах иметь не может. Таким образом, населению здесь предоставлялась возможность влиять на те стороны жизни, о которых оно имело адекватные представления, но не допускалась возможность использование невежества массы в целях влияния на государственную политику противниками государства из числа политически активных элементов. С другой стороны, этим элементам была предоставлена практически полная свобода слова, злоупотребление которой, однако, не влияло на решимость властей проводить свой курс. Народ их не читал, а чиновники не слушали, и нигилисты фактически дискутировали с себе подобными. Не нарушала этих принципиальных установок и Конституция 17 октября 1905 г., поскольку представительные учреждения, нося совещательный характер и являясь механизмом «обратной связи», не угрожали стабильности государства (до тех пор, пока верховная власть сама оставалась на высоте своего положения).
Одним из важнейших факторов, способствовавших политической стабильности было церковно-государственное единство как выражение принципиальной неделимости власти. Настоящая власть всегда неделима. Поэтому понятие «разделение властей» лишено всякого реального смысла. Оно имеет его только в переходные периоды, когда вопрос о власти ещё не решен – тогда за каждой из ветвей может стоять одна из борющихся за власть сил. В обществе с «устоявшимся» режимом оно всегда формальность. Между тем, реальный исторический опыт свидетельствует, что «духовная» власть, т.е. власть церкви как иерархии священнослужителей (в том случае, если она не была формально объединена со светской) никогда не была лишена «земной» составляющей и всегда имела свое политическое выражение, совершенно определенным образом влияя на политическое поведение паствы. Католическая церковь демонстрирует в этом отношении лишь наиболее яркий пример. Хотя православная традиция предполагает безусловный примат светской власти во всех сферах земной жизни, и на Руси гармония между властями не раз нарушалась непомерными претензиями церковных иерархов на «земную» власть.
Касаясь крайне негативной (практически всеобщей) оценки «синодального» периода, не следует забывать, что оценки, которые делаются сегодня, делаются в ситуации, когда российской государственности не существует, а церковная иерархия продолжала и продолжает существовать на её обломках, вынужденная приспосабливаться к реалиям бытия. Одно только это обстоятельство более чем объясняет их природу. Ненависть к реально-исторической России её разрушителей и их наследников неразрывно связана и с неприязнью к существовавшим в ней формам управления церковью. (Доходит до того, что среди наследников иерархов, предавших Империю и радовавшихся своему «освобождению», стала популярна идея о том, что эта «неволя» не дала-де церкви предотвратить революцию.) Порицание синодального периода происходит несмотря даже на то, что именно в это время было достигнуто небывало широкое распространение православия, т.е. в наибольшей степени осуществлена основная миссия церкви – нести свет истины во все пределы ойкумены. Именно и исключительно благодаря императорской власти в лоно православия были возвращены миллионы русских людей на западе и обрели спасения миллионы иноплеменных обитателей южных и восточных окраин России. Кто же принес больше пользы православному делу: те, кто расширил его пределы или те, кто свел к ничтожеству, превратив православную церковь едва ли не в секту (ещё и пытаясь обосновать это положение в духе некоторых «христианских демократов», что гонения и притеснения лишь идут на пользу истинному христианству)?
Достаточно, однако, вспомнить реальную картину идейно-политических настроений в обществе, чтобы представить себе, что бы произошло, не будь церковь столь тесно связана с императорской властью. Как уже говорилось, возникновение и распространение нигилистических настроений было неизбежно, коль скоро существовали СМИ и вообще светское образование. Едва ли можно сомневаться, что при том противостоянии, которое имело место, в случае разделения светской и церковной власти даже малейшее различие в их позициях (даже не идейное, а чисто личностное) привело бы к тому, что либо церковь превратилась бы в прибежище антигосударственных настроений (и всевозможные чернышевские и добролюбовы были бы не вовне, а внутри неё), либо, наоборот светская власть все более секуляризировалась вплоть до «отделения церкви от государства». Именно официальная нераздельность церкви с государственной властью, когда покушение на одну неминуемо означало покушение на другую, когда государство защищало церковь и веру православную как самое себя (а бороться с покусителями и карать их могло только государство, но не церковь!) спасло церковь от полного упадка. Следует иметь в виду, что «отход от церкви» нигилистических элементов – это отход не столько от церкви, сколько именно от веры, поэтому лукавый довод, что он был порожден именно слишком тесной связью церкви с государством, вполне обличает его носителей, выдавая их желание превратить церковь в орудие борьбы против государства. Но так не получилось, поэтому тенденция противопоставления веры государству вылилась лишь в толстовство; в противном же случае роль толстовства стала бы играть вся церковная структура. Любопытно, что в подобных церковно-государственных отношениях ухитряются видеть проявление тоталитарности, хотя никто не видит такового, скажем, в англиканской церкви, которая и вовсе возглавляется монархом.
Существовавший в императорской России политический режим можно оценивать по-разному – в зависимости от собственных предпочтений наблюдателя. Разумеется, с точки зрения современных представлений о демократии, он порочен уже потому, что представлял образец «старого порядка». Но чтобы объективно судить о его исторической эффективности, предпочтительно все-таки оценивать режим с точки зрения его собственных интересов и задачи сохранения им собственной сущности. И тогда придется признать, что с этой задачей он в общем-то справлялся лучше других подобных режимов, почему и просуществовал дольше их.
* * *
Одним из распространенных заблуждений является представление о гипертрофии государственного аппарата Российской империи и необычайно высокой численности чиновников (как выразился одни поэт-«шестидесятник» – «чиновник на чиновнике как бацилла на бацилле»). Это заблуждение связано с тем, что в общественном сознании сила и авторитарность власти обычно ассоциируются с масштабностью госаппарата, а роль и благополучие чиновничества – с его численностью. На самом деле дело обстоит, скорее, противоположным образом. Авторитарная власть обычно стремится к оптимизации аппарата, а там, где чиновничество действительно представляет собой привилегированную корпорацию, оно стремится ограничивать численность своих членов (как делает всякая корпорация, например, юристы и врачи в современных европейских странах). Кроме того, «всевластие чиновничьей корпорации» и сильная авторитарная власть – вещи трудносовместимые, поскольку авторитаризм (тем более сильная монархическая власть) по сути своей не может допустить подобного «конкурента»; таковой появляется лишь при ослаблении и разложении её.
Российская власть была одной из самых авторитарных в Европе, тем не менее, вопреки распространенным представлениям, служилый слой дореволюционной России был сравнительно немногочисленным. Хотя в России значительная часть преподавателей, врачей, инженеров и других представителей массовых профессиональных групп интеллектуального слоя находилась на государственной службе и входила, таким образом, в состав чиновничества, общее число российских чиновников всегда было довольно невелико, особенно при сопоставлении с другими странами. Всех «приказных людей» в середине XVII века насчитывалось 1,6 тыс., в конце этого столетия – около 4,7 тыс. чел., тогда как в Англии в начале XVIII века при вчетверо меньшем населении – 10 тысяч. В середине XVIII в. в России всех ранговых гражданских чиновников было всего 2 051 (с канцеляристами 5379), в 1796 г. – 15,5 тыс. (с канцеляристами – 21,3 тыс.), в 1804 г. – 13,2 тыс., в 1847 г. – 61 548 чел., в 1857 г. – 86 066 (плюс 32 073 канцеляриста), в 1880 г. – вместе с канцеляристами 129 тыс., в 1897 г. – 101 513 (с канцеляристами – 144,5), в 1913 г. – вместе с канцеляристами 252,9 тыс. Таким образом, эта группа составляла лишь доли процента в населении страны. На 1 000 чел. населения в конце XVII в. приходилось 0,4 чиновника, в XVIII в. – 0,6, в 1857 г. – 2,0, в 1880 г. – 1,4, в 1897 г. – 1,2 и в 1913 г. – 1,6. Между тем во Франции уже в середине XIX в. чиновников было 0,5 млн., в Англии к 1914 г. (при втрое-вчетверо меньшем населении) – 779 тыс., в США в 1900 г. (при в 1,5 раза меньшем населении) – 1275 тыс., наконец, в Германии в 1918 г. (при в 2,5 раза меньшем населении) – 1,5 млн. С учетом численности населения в России на душу населения приходилось в несколько раз меньше чиновников, чем в любой европейской стране. Численность офицеров была ещё меньшей: в начале XVIII в. она составляла чуть более 2 тыс., в середине XVIII в. – около 9 тыс., в начале XIX в. 12–15 тыс., во второй четверти XIX в. – 24–30, затем – 30–40 тыс., в начале XX – 40–50 тыс. Военных и морских чиновников в XVIII–XIX насчитывалось 1,5–2 тыс., к 1825 г. – 5–6, в середине XIX в. – 8–9, во второй половине века – свыше 10, в начале XX в. – 12–13 тыс.
В этом случае, как и в других, хорошо знакомые реалии советского режима переносятся в прошлое, создавая впечатление «преемственности традиций» абсолютно разных по своей природе государственных организмов. Вот после 1917 г. установление тотального контроля социалистического государства над всеми сферами жизни мгновенно привело к невиданному разрастанию административно-управленческого слоя. В конце 1919 г., несмотря на отпадение огромных территорий с многомиллионным населением – только в 33 губерниях европейской России насчитывалось 2360 тыс. средних и высших госслужащих (т.е. без курьеров, швейцаров и т.д.). Даже при НЭПе перепись 1923 г. зафиксировала только в городах, без сельской местности, 1836 тыс. служащих. С 1925 по 1928 г. их число увеличилось с 1854,6 до 2230,2 тыс. чел. Если до 1917 г. в России на 167 млн. населения приходилось менее 0,6 млн. госслужащих, а в Германии на 67,8 млн. населения – 1,5 млн., то уже через 10 лет Германия осталась далеко позади: к этому времени там в управлении было занято 20 чел. на 1000 населения, а в СССР – 33. Если Российская империя занимала по этому показателю последнее место среди европейских стран, то СССР уверенно вышел на первое. Причем если в России с середины XIX до начала XX в. число чиновников на 1000 чел. населения оставалось примерно одинаковым (за вторую половину XIX в. даже снизившись), то в советские годы оно постоянно возрастало (составляя в 1928 г. – 6,9, в 1940 – 9,5, в 1950 – 10,2, и только в «перестройку» в 1987 г. снизилось до 8,7), превышая по этому показателю Российскую империю в 8–10 раз.
В России монархическая власть в силу территориальных и исторических особенностей носила в целом более авторитарный характер, но не выходила за рамки традиционного европейского абсолютизма. Роль государства была вполне сопоставима с большинством европейских стран. Рассуждения о её в России уникальной всеохватности порождены элементарным незнанием реалий. Тем более не претендовало российское государство на ведущую роль в экономике, государственный сектор здесь был меньшим, чем в любой современной западной стране, так что говорить о каком-то «огосударствлении производительных сил страны» (чем грешили в 80–90-е годы некоторые властители дум, договариваясь до того, что в России чуть ли не было частной собственности на землю) вовсе неуместно.
* * *
Диаметрально противоположной в старой России и СССР была и ситуация с «изоляционизмом» и «ксенофобией». В отличие от коммунистического режима в СССР, императорская власть вовсе не считала себя находящейся «во враждебном окружении», не отделяла себя ни идеологически, ни политически от остального мира и, соответственно, не препятствовала ни эмиграции (в конце XIX – начале XX вв. уехали миллионы желающих), ни поездкам своих граждан за границу. В 1913 г. за рубежом пребывало более 9 млн. российских граждан (в «перестроечном» 1988 г. в странах, находящихся за пределом советского контроля – менее 0,3 млн.).
Рассуждения о национальном гнете в России представляют собой прежде всего неправомерное перенесение современных представлений на общество иного типа, для которого понятие национальности не имело принципиального значения и, как известно, даже не фиксировалось. Национализм вообще явление довольно позднее, проявившееся к концу XIX в., но в государственный обиход ещё не вошедшее. Подданство или исповедание определяли образ мысли и поступки в гораздо большей степени. Совершенно обычная ситуация: человека привозят в начале века из Германии ребенком, он русский подданный лишь в первом или втором поколении, оканчивает гимназию, становится прапорщиком запаса, к 1914-му году учится где-то в Дрездене, когда дело идет к войне, возвращается в Россию, чтобы поступить в армию, и гибнет в первых же боях; и в некрологах об этом пишется без малейшего «надо же!», как о вещах само собой разумеющихся.
Важно, с какой общностью человек себя отождествлял. Умение российской власти привлекать сердца своих иноплеменных подданных немало способствовало могуществу империи. Во время польского мятежа 1863–1864 гг. из многих тысяч офицеров-поляков (они составляли тогда до четверти офицерского корпуса) изменили присяге лишь несколько десятков, т.е. доли процента. Но даже после событий, когда власти впервые озаботились вопросами интеграции поляков и последовали меры в отношении языка обучения и т.п. (о русификации, кстати, не говорили бы, стань она фактом; во Франции, где языковая политика была крайне жесткой, вопрос этот не стоял), ограничения были весьма эфемерные и имели, опять же, конфессионально-территориальный характер: речь шла не о поляках или католиках вообще, а о «католиках, уроженцах Царства Польского и западных губерний» (ограничивалась их служба в Варшавском военном округе и в пехотных полках они не должны были превышать 20%). Польский вопрос стоял довольно остро, но это был вопрос конфессиональный (имеющий столетние традиции притеснений православия в независимой Польше и т.п.) и политический (связанный со стремлением к отделению), а не национальный. Практически не встречалось и случаев измен в пользу единоверцев со стороны офицеров-мусульман во время турецких и персидских войн XVIII – XIX вв., да и позже русскому командованию не приходилось опасаться, что мусульмане из частей на Кавказе перебегут к туркам.
Говорить о национальном гнете вообще неуместно, коль скоро доля представителей «угнетенных наций» в составе высшего сословия даже в конце XIX в. составляла половину, а в первой половине столетия превышала её. Даже если судить по вероисповеданию и родному языку (а большинство иностранных выходцев ассимилировалось, и очень многие переходили в православие), то, например, по переписи 1897 г. (без Финляндии) русский назвали родным языком только 52,6% потомственных дворян, тогда как 28,6% – польский, 2,1% – немецкий, 5,9% – грузинский, 5,3% – татарский, 3,4% – литовский и латышский и т.д. (среди служилого слоя русификация, естественно, продвинулась сильнее: среди личных дворян и чиновников в качестве родного языка русский назвали 81%, польский – 9,8, немецкий – 2,7, грузинский – 2,2, армянский – 1,3% и т.д.). По вероисповеданию среди офицеров в 60-х гг. XIX в. православных насчитывалось от 69 до 77%, католиков – от 20 до 13, протестантов – от 9 до 7% (причем среди генералов и полковников протестантов было 25%). Было время, когда, не только российские иноверцы, но и иностранцы составляли значительную часть старшего командного состава, так в 1735–1739 гг. иностранцами были 33 генерала из 79, а на 28 русских полковников приходилось 34 иностранца.
Если же посмотреть на национальное происхождение высшего и старшего чиновничества России, то станет очевидным, что лица нерусского происхождения, считая и обрусевших и принявших православие (причем под «нерусскими» имеются в виду только те, предки которых оказались в российском подданстве не ранее начала XVIII в.) составляли до 40% его состава, а среди высшего чиновничества даже чуть больше. Так, на 1840 г. среди лиц первых 4-х классов (696 чел.) их было 284 (40,8%), из 891 чиновников 5-го класса – 401 (45%), из 1460 чиновников 6-го класса – 513 (35,1%), то есть всего из 3047 чиновников – 1 198 или 39,3% (в том числе немецкое происхождение имели 23,3%, иное европейское – 3,6%, польское – 11,8%). На 1858 г. среди 17 280 чиновников 1–8-го классов нерусское происхождение имели 6 393 или 37% (в том числе немецкое – 15,6%, иное европейское – 1,9%, польское – 18,9%), при этом из чиновников 8-го класса – 32,7%, 7-го класса – 41,9%, 6-го класса – 41,7%, 5-го класса – 42,3%, а среди высших чиновников 1–4-го классов – 45,1% (405 из 898 лиц этих рангов). Наконец, на 1916 г. среди 6 149 высших чиновников (не ниже 4-го класса) нерусское происхождение имели 2 082 человека или 33,9% (в том числе немецкое – 14,8%, иное европейское – 2,9%, польское – 15%). Понятно, что российской государственности ксенофобия не была свойственна ни в малейшей степени.
Никаких ограничений по национальному признаку императорская Россия не знала, да и по конфессиональному фактически тоже (в отдельные периоды иноверцы составляли до трети высших чинов), за единственным исключением – евреев, которые занимали в религиозной традиции совершенно особое место (елизаветинское «не желаю прибыли от врагов Христовых» исчерпывающе его определяет). Но понятие «еврей» носило, опять же, не национальный, а религиозный характер. Таковым считался человек, исповедующий иудаизм (евреи-христиане, равно как, например, и караимы никаким ограничениям не подвергались). Когда в документах встречается, например, запрос вышестоящей инстанции – не происходит ли такой-то «из евреев» имеется в виду не этническое происхождение (в таких случаях очевидное), а недостающие бумаги о вероисповедании.
Надо представлять себе, чем были тогда в стране евреи: не столько изолируемой, сколько изолирующейся, религиозно замкнутой общностью с особым строем жизни, своеобразным самоуправлением и т.п. Вопрос о полноправии сводился по существу к готовности добровольно перейти из одной общности в другую. Тогда это было серьезно, и те, кто действительно хотел это сделать – делали, и в немалом числе. Из этнических евреев вышли тысячи чиновников и офицеров, в т.ч. и генеральских чинов (в порядке исключения иным гражданским чиновникам генеральских рангов случалось даже сохранять иудейское исповедание). В конце XIX в. среди членов высшего сословия насчитывалось около 4 тыс. только самых недавних (назвавших родным языком еврейский) выходцев из этой среды, не считая давно ассимилировавшихся.
Но не меняя исповедания евреи имели возможность входить в состав культурного слоя России. При примерно 4% в населении евреи составляли среди учащихся гимназий в 1865 г. 3,3%, в 1870 – 5,6, в 1877 – 10, в 1881 – 12,3%, в университетах они составляли в 1881 г. 8,8%, в 1886 – 14,5, в 1907 – 12,1, в 1911 – 9,4% (на некоторых факультетах их было ещё больше, например, в 1886 г. на медицинском факультете Харьковского университета их было 41,5, а на юридическом – 41,2%). В этом плане довольно интересны данные относительно состава студентов по Новороссийскому университету (в Одессе). С основания (первый выпуск 1868 г.) и по 1890 г. включительно из 1835 выпускников было 1 320 чел. (71,9%) были православного исповедания, 164 (8,9%) – католического, 268 (14,6%) иудейского, по 2% (37 и 34 чел.) лютеран и армян, прочих менее 1% (6 караимов, 4 мусульманина и 2 меннонита). Если первые несколько лет наиболее заметной группой из иноверцев были католики (от 17 до 27% всех студентов), то последние 7 лет – иудаисты (в 1886–1890 гг. 28–31% всего контингента), что говорит о том, что пресловутая трехпроцентная норма имела, скорее, символическое значение. Кстати, когда в 1915 черту оседлости и процентную норму фактически вовсе отменили, на 1-м курсе Новороссийского университета из 586 чел. оказалось 390 евреев.
Причем особое отношение к евреям почему-то обычно инкриминируется именно власти, хотя она как таковая едва ли имела тут какие-то свои специфические интересы, а лишь отвечала условиям, заданным ей изначально как блюстительнице религиозной традиции. Власти вообще не очень свойственно ни с того, ни с сего проявлять инициативу в гонениях на ту или иную категорию своих подданных, даже не очень ей симпатичных; таковая обычно идет снизу (тому, кто привык винить в индо-мусульманских столкновениях колонизаторов, придется перенести эту вину и на молодую индийскую демократию).
* * *
Какую бы сторону функционирования власти мы ни взяли, всюду обнаруживается противоположность между практикой исторической России и советским государством. Но нигде она не проявляется так ярко и наглядно, как в самой существенной с точки зрения представлений о «тоталитарности» сфере – отношении к своим политическим противникам. Которое, прямо скажем, плохо согласуется с представлениями об особой жестокости «русского царизма». Примерно в то самое время, когда императрица Елизавета благодушно решила вовсе их не умерщвлять, в Англии существовала занятная практика таковых после казни расчленять и демонстрировать части тела политических преступников в разных городах (в чем никакого особого варварства не усматривается). «Жестокая расправа» с декабристами действительно впечатляет: случай, когда из около 600 прикосновенных к делу о вооруженном мятеже казнят пятерых и менее ста попадает на каторгу, с трудом представим для европейских стран того времени.
Конечно людям, проходившим в школе рассказ «После бала» и не встречавшим аналогичного, допустим, о килевании в английском флоте (едва ли такой и существует), естественно полагать, что в русской армии наказания были более жестокими, чем в других. Идти сквозь строй, положим, удовольствие небольшое, однако в дозах, теоретически способных привести к смерти, оно назначалось за такие проступки, за которые в любой европейской армии однозначно вешали или расстреливали. А вообще-то жестокое обращение с нижними чинами отнюдь не поощрялось (благодаря чему, кстати, появился главный пролетарский писатель: дед Горького за это был Николаем I выгнан со службы с лишением чинов и дворянства и записался в мещане).
При взгляде на реалии имперского периода заметно, что российский ancien regime к самообороне против «врагов внутренних» относился довольно наплевательски, и его карательная практика была сильно ниже нормы, если брать за таковую практику европейских стран. Власть, казнившая более чем за полтора столетия до начала XX в. всего порядка 60 своих политических противников, вполне заслужила, чтобы последние вовсе её не боялись. При этом политические преступники в то время находились в привилегированном положении по сравнению с уголовными (а не наоборот, как после прихода тех «политических» к власти) – их нельзя было заставлять работать, с ними говорили на «Вы», позволяли всякие недозволенные уголовным вольности.
Чтобы оценить «жестокости царизма» (дело происходит в период самой что ни на есть реакции – при Александре III, в 1890 г.) по отношению к своим противникам стоит, пожалуй, привести свидетельство человека, теплых чувств к нему заведомо не питавшего (из книги очерков польского публициста Юзефа Мацкевича; автор беседует в 1945 г. в Риме со своим приятелем, тоже поляком и старым революционером):
Владислав Студницкий ненавидел Россию и все русское душою и сердцем. Он не только говорил, но и писал фанатическими общими фразами вещи, иногда (на мой вкус) отвратительные: например, что русские женщины, жены губернаторов, высших чиновников, находившихся в Варшаве, стояли много ниже польских проституток. Я сменил тему и начал расспрашивать его о сибирской ссылке.
Когда его везли сначала по Рижско-Орловской железной дороге, то между Динабургом и Витебском произошел такой случай. Было несколько купе для этапируемых. В каждом купе сидел сыщик в гражданском, а по коридору прохаживался жандармский вахмистр, начальник конвоя. В одном купе со Студницким ехала молодая женщина, тоже по этапу. Перед Витебском к ней начал чересчур приставать сыщик. Студницкий, крохотный, взлохмаченный, сам этапируемый, поднял голос: Сию же минуту вон!
В дверях появилось усатое лицо жандарма: В чем дело?
Вон! Сию же минуту! В Витебске задержать и составить протокол в канцелярии станционной жандармерии!
Вахмистр выгнал сыщика и начал толковать, объясняться, отшучиваться.
Ничего и слышать не хочу. Требую составить протокол!
Ваше благородие, Выше высокоблагородие – просил жандарм, прикладывая волосатую руку к фуражке. Я нашивку потеряю за такое дело. Студницкий наконец дал себе упросить.
– А как тогда кормили, – спросил я, – в пересыльной тюрьме в Бутырках:
– Не знаю.
– Как это?
– Мы за небольшую плату велели приносить нам еду из ресторана. Какой-то суп, котлеты, сладкое. Кухней Студницкий никогда не интересовался. Ел, что дадут и думал о политике.
Когда его привезли в большое село под Минусинском, ссыльный социалист Студницкий вошел в предназначенную ему горницу, увешанную иконами и дешевыми литографиями царских портретов, окинул взором и приказал хозяйке: «Боги могут остаться. Но царей всех отсюда прочь!»
– Ну и что баба ответила?
– Она была славная. Снимает со стен царские портреты, выносит из горницы и ревет: «Уж как они ему, бедному, должно быть, досадили, что он их так ненавидит». Зато обеды готовила, пироги пекла та-а-ак вкусно! – впервые похвалил Студницкий.
– А надзор был?
– А как же? Каждое утро. Но я до поздней ночи писал, а утром спал. Иногда только сквозь сон слышал, как надзирающий тихо стучится к хозяйке и спрашивает: «Его благородие спят ещё?»
– И что вы, пан профессор, делали целыми днями?
– Значит, так. Правительство платило мне на жизнь 8 рублей в месяц. Квартира с полным содержанием стоила 7 рублей. Из дому мне присылали 10 рублей в месяц. Можно было ходить, совершать дальние прогулки, охотиться. Воздух очень здоровый. Но я не охотился. В Минусинске была богатая библиотека. Раз в месяц нанимал тройку, ехал, набирал кучу книг, читал и писал. Там я написал свою книгу о Сибири. Писал статьи в газеты.
– Ну, так у вас была роскошная жизнь! Я бы не задумываясь обменял её на нашу здешнюю, в Италии.
– Ну, что ж… – это означало у Студницкого уклонение от прямого ответа.
Ибо Студницкий, тенденциозный в политическом жонглировании источниками и статистическими данными, в свидетельстве солгать не умел. Если рассказывал, то всегда правду.
Неудивительно, что и во всех конкретных случаях «жестокости» оказываются всегда сильно преувеличенными. Когда же в ходе событий 1905–1907 гг. режим впервые столкнулся с массовым вооруженным терроризмом и вооруженными выступлениями, то если доходило до стрельбы, потери сил правопорядка обычно были большими, чем революционеров, а действия властей – крайне неуверенными. Например, во время, так называемого «польского кровавого воскресенья» 2 августа 1906 в Варшаве, Лодзи и Плоцке солдат и полиции убито было 39, а инсургентов – 16. Всего к началу мая 1906 г. террористами было убито 288 и ранено 338 человек, а казнено лишь около 90 террористов. За один 1906 год революционерами было убито 768 и ранено 820 представителей власти, тогда как за все время действия во время революции 1905–1907 гг. военно-полевых судов (которым предавали только лиц, захваченных с оружием в руках на месте преступления), ими было казнено 683 человек. Подавление внутренних беспорядков во время войны самым суровым образом – практика не только совершенно логичная, но для любой европейской страны вполне обычная. Во Франции в 1914 с началом мировой войны парижских хулиганов, бандитов и т.п. беспокойный элемент, могущий осложнить оборону, вывезли за город и перестреляли; можно представить, как бы обошлись с теми (таких, правда во Франции не нашлось), которые вздумали бы «превращать войну империалистическую в войну гражданскую». Когда в Англии в 1916 г. ирландцы решили было воспользоваться ситуацией и осуществить свои известные чаяния, с ними было поступлено так, что мало никому не показалось. В России же, что в 1905, что в 1917 – всего лишь «ужасы царизма».