Текст книги "Свалка"
Автор книги: Сергей Антонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Антонов Сергей
Свалка
Сергей Антонов
Свалка
Барахтался в купели розовый крепкий ребенок, брызги скатывались на каменный пол с черной засаленной рясы, сверху из светлого купола длань опустилась, перекрестила голую голову, крест прилип к мокрому телу. Взяв на грудь сына, Агриппина вышла в церковный двор, здоровое чрево качалось в грузном шаге, грудь, набухшая молоком, растянув кофту, плыла, подрагивала в истоме, и рожденный десятый сын кричал весело и громко в полных смуглых руках матери, а на бугре стол был уставлен хлебом и мясом, и, обхватив сладкую грудь, ребенок замолчал, но грохнуло за бугром, и Агриппина в торце стола увидела, взяв ломоть хлеба, явившегося на свет вторым, изчезавшего и появлявшегося на бугре, за столом ее редко, потому что был второй сын Агриппины вор, и все десять сидели вместе и ели, на хлеб положив мясо забитого утром борова. Барахтались в пыли четыре меньших, комок сухого летнего солнца заходил за край темного леса, мать встала, вошла в дом, положила младенца, крещенного сегодня, в сколоченную из досок люльку.
Кричала баба, и гудел заводской гудок, и вор сидел на заборе и пел песню. Мок в бурой под бугром реке рулон мануфактуры – мать встала рано, достала краденое, бросила в реку, и потому вор сидел на заборе и пел песню. Варвара кричала в летнем прозрачном утре, пел песню вор, мыла красные от холодной воды руки Агриппина, слушала воровскую песню и думала: долго мучает Варвару врач, первенец ее, рожденный свободно, как и все девять вслед,– второй и вовсе по дороге в церковь, и оттого ухватистый легкий в движениях второй сын понятен был, и непонятен первенец, делавший и сейчас, в утро, что-то в доме за рекой, где замолкла наконец женщина, а красная пожарного цвета машина сына уже поднималась по дороге к дому, и смотрел, ступив на землю, первенец на мать изумленно, как смотрел всегда, потому что не видел подобного прекрасного устройства ни у кого ни разу, точно лепил таз и чрево сам Господь, так совершенна была работа; допел песню вор, легко ступая, пошел вниз с бугра, пропал, закрыла окно в доме Агриппина, и ребенок в люльке закричал, увидев большую смуглую грудь.
В перекрестье трех дорог сидел на обочине юродивый, дул в круглую легкую голову одуванчика, семена летели вверх, качались в синем воздухе, и люди, шедшие с цветами, здоровались с юродивым и шли дальше к школе, где на черной доске чертил белым мелом учитель буквы и цифры в последний день сегодня, пришедшие садились в траву и ждали последнего звонка: с железным колокольчиком пройдет тихим коридором бабушка Маша, живущая тут же, при школе, зазвенит, заколотится в теплых коричневых руках звон, выйдут дети, выйдет, спустится по крыльцу в три ступени молодой учитель, цветы горько, пряно ударят запахом поля в лицо, укроют лицо зеленой горой, потому что так было в прошлом году и два года назад, когда второй сын Агриппины вернулся из города учить поселковых счету и грамоте, и старшие знали – близнецы и вор и учитель, и оттого жалели вора больше; возвращаясь с детьми дорогой домой, дети тоже здоровались с сидевшим под солнцем у обочины юродивым, здоровались обязательно каждый в отдельности, потому что любили юродивого больше, чем брата его – учителя, которого сначала уважали. Закинув голову, сидящий у дороги смотрел синими глазами, и в левом глазу и в правом было по небу, и глаза потому казались впадинами без дна, и дети и взрослые, проходя мимо, знали, что не может быть ни у кого в поселке таких небесных глаз, будто положил Господь по большому небу бездонному в каждый глаз навеки, и бездонным прозрачным безгрешным был взгляд и зимой и летом и в любую погоду, как не бывает ни у кого.
Жившие в поселке люди издали узнавали Агриппину: не было разницы несла ли она в чреве своем, покачивавшемся при шаге полных ног, зачатого восемь месяцев назад мальчика – или одна, сбросившая созревший плод, как делает это яблоня, в зеленой листве которой снова созреют, нальются сильным от земли и солнца соком желтые густого янтарного цвета, ждущие часа своего плоды: будто кто сверху точно и ловко усадил маленькую смуглую голову на высокую полную шею на квадратных крепких плечах, прямых, как и узкая короткая спина, и потому прямо смотрели темные глаза и высокая грудь тугая, с точкой маленького соска, глядя прямо, может, в себя и глядя, подвластная кусту и ветру, без думы определенной, чуть покачиваясь в бедрах,– идол языческий,– и оттого в грузном и легком шаге ее было дикое что-то, не познанное и не опознанное человеком, и поселковые женщины, замечая красоту ее, силу животную, что сидела в ней, которую разве чувством можно отмерить, здоровались первыми, соглашаясь с каждым движением и поступком ее. Мужская выстиранная одежда, висящая на бельевой веревке, генеральские с красными лампасами брюки, ходившие в траве у дома Агриппины, – знали поселковые про чужих на бугре, но также знали – нет мужика равного, кто совладал бы с ней, что нужно только семя его, чтоб округлился живот и зрел плод в прекрасном чреве – мужик в красных лампасах сходил с бугра, у магазина, стоявшего у шоссе, и из черной генеральской машины смотрел жадно сквозь стекло, туда, где виден был с дороги угол дома, стоящего на бугре, а Агриппина не долго помнила бессильные слезы его, лежащего рядом, желавшего безумно тела ее, и, не дождавшись, потому что иссяк и слаб был он, вставала: матово светились в полутьме избы бедра, впалый волчий живот, грудь тяжело вздрагивала, и ребенком малым на коленях, губами ловил маленький сосок генерал и плакал горько, обиженно, как плачут дети: не могло быть у Агриппины детей незаконных, как не может быть незаконных щенят у волчицы.
Рабочий уходил из дома с заводским гудком, спускался с бугра, шагал размеренно, широкоскулый, широкий в кости, шагал уже восьмой год темной зимой или светлым летним утром, шагал, потому что нужно было так и никак иначе, а так каждый Божий день, не вспоминая, ни в душе, ни устно, что братья старшие, и врач и учитель, обучались на заработанные слесарным его трудом деньги, и оттого что не держал мыслей подобных и только исполнял неукоснительно долг свой, с руками жесткими, лицом темным неповоротливым, походил на гвоздь, вбитый по шляпку в место необходимое, которое только крепкий неповоротливый гвоздь удержит и держал набычась, следуя долгу своему – иначе вдруг исчезнет долг, и сам он тоже исчезнет тотчас; нападал, видя несправедливость, на вора, что вор тот, а не работник, стучал кулаком по столу, за слова и невинную улыбку вора: "А у кого красть, раб Божий, как не у тебя? Богатых нет у нас, так что только у тебя и красть". Вступали в разговор братья, успокаивали потревоженную справедливость в душе, улыбался крепким лицом широкоскулый, и глаза улыбались, да так весело и открыто, как никто из братьев не мог – ребенок взрослый, а никакой не гвоздь был их брат знали об этом братья, и вор знал и подначивал, чтоб потом посмеяться вместе всем; шагал с завода по дороге в час, когда заходило солнце, тихая благодать спускалась на все вокруг, и, может, час этот, когда поворачивал к стаду за коровой белой с рыжим пятном на спине с темными теплыми глазами, был часом самым счастливым для него, и чтоб продлить час, говорил с пастухом о разных простых вещах и шел к жующей медленно влажную от вечерней росы траву, когда уже зашло солнце, сидел в мокрой траве рядом и не думал ни о чем; изчезал рыжий цвет, сливался с темным лугом, тут встав, по мокрой траве вместе с коровой выходил на дорогу и шел позади по темной дороге в длинных летних сумерках к дому, и опять не думал ни о чем, оттого что хорошо было, и так шел, видя впереди себя темный большой силуэт, казалось, такой мирный и большой, что укрыться за ним возможно от любой беды.
Маленькая черная кошка видела, как, тяжело ступая, белая рубаха пропадала за углом дома и как хозяйка шла за коровой в коровник, пахнущий коровой, и терпеливо ждала, когда со звоном ударят в пустое ведро струи теплого молока; кошка жила в доме давно, независимая, потому что ловила больших крыс, укладывала их в ряд утром на ступеньке крыльца, а потом ложилась спать в доме, кошка жила в доме давно, и никто не знал, сколько лет живет кошка в доме, но кошка знала о доме все, больше чем знала корова и чем люди, населявшие дом. В хлеву хозяйка зажгла лампу, и через большой желтый проем желтый свет упал на землю у хлева и на совсем черную кошку, кошка смотрела, как грузно и легко двигается хозяйка, и большая темная корова медленно поворачивала темную большую голову, переставляла с легким стуком о доски хлева ноги – хозяйка и корова словно играли в игру, потому что двигались, повторяя друг друга, и в какое-то мгновение, пришедшее и происшедшее так быстро, что кошка, всякий раз ждущая этот короткий миг, опять не смогла понять, когда не стало коровы и хозяйки, а двигалось одно живое существо, и кошка подумала про себя, что это и есть самое главное, когда происходит такое и даже она, быстрая маленькая кошка, не может поймать и понять, как это происходит, и вернувшись на истоптанную траву у хлева, слушала, как звенят о жестяное ведро тугие тонкие струи молока – пройдет время, хозяйка выйдет из света темной тенью и, легко наклонившись, поставит плоскую консервную банку с теплым молоком, пропадет желтый прямоугольник, станет темно, в темноте хозяйка закроет хлев, уйдет, и кошка будет лакать теплое молоко, корова легко постукивать ногой о доски пола закрытого хлева – кошка все это знала наперед, но опять пропустила главное, и потому молоко не было таким уж теплым и вкусным сегодня.
По субботам, ближе к вечеру приезжал художник, пил из фаянсовой кружки парное молоко и рисовал на белом листе лошадь, и четверо младших братьев смотрели, как он рисовал, а когда художник допил молоко, дети сказали, что это не лошадь, это лось, если приделать ему рога, художник подумал и зачеркнул рисунок крест-накрест.
Художник был очень похож на художника – у него была маленькая борода и синие, рассеянные глаза, будто он что-то забыл – какую-то нужную вещь или, вообще, что-то забыл совсем, и потому девушкам нравился художник, когда он приезжал в субботу из города. Художник вынимал из большой папки чистый лист, садился напротив и рисовал: он смотрел на лицо и крепкие колени – девушке нравилось, что он смотрит на ее колени, потому что синие глаза совсем становились задумчивыми, девушка сидела тихо, с тайным любопытством ожидая чего-то необычного, незнакомого, которое случится, наверное, сейчас... Художник вставал, протягивал набросок, девушка аккуратно сворачивала бумагу с рисунком, смотрела вслед синей рубашке, уходившей по дороге, и когда совсем далеким становилось синее пятно, разворачивала бумагу, смотрела на рисунок, потому что в первый раз, когда кончил работать художник и подал ей рисунок, совсем ничего не видела. Дома, приколов кнопками лист к стене, девушка смотрела в окно на дорогу и думала: "Как же без художников, скучно – может быть, ошибся на этот раз юродивый его брат?"
Укрепив веревку на противоположных концах длинного подрамника, обтянутого красным кумачом, оттянув ее как тетиву лука и легко щелкнув веревкой по кумачу, так что получилась прямая белая линия, и таким простым способом наметив место для букв будущего лозунга, художник, обмакнув плоскую кисть в банку с белой на клею краской, вывел аккуратно первую букву и, продолжая писать механически знакомый текст, думал, что ошибся брат, сказав, что не будет скоро художников, потому что невозможно без художников – не бывает так, и, дописав лозунг до конца, закончив работу, вышел из проходной небольшого завода на краю поселка, где слесарил старший брат, а он подрабатывал, выполняя нехитрую работу на красном кумаче, уже совершенно забыв об услышанном странном предсказании юродивого.
Юродивый встал с обочины дороги, соединявшей школу и поселок, пошел той дорогой, что вела к поселку, и, встретив кота у калитки Варвары, только что родившей сына, сказал черному коту Варвары: "Много будет крыс, кот, очень много, больших жирных крыс",– и так сказал, что у кота поднялась в гневе шерсть на загривке, погладив кота, пошел было дальше, но остановился у колодца, где набирала воду мать Варвары: "Евдокия родит мальчика, и Ефросинья, и те, кто еще не ведают, что носят плод, принесут мальчиков, а грибов белых будет видимо-невидимо, и сейчас есть – не время и дождя не было, а есть".
А на следующий день начала лета, сухого, такого, что и трава росла плохо, принесла мать Варвары из рощи за школой полное лукошко белых грибов...
"Ату его, ату. Загоняй",– веселые, азартные крики раздавались в заповедном лесу. "Вот он! Загоняй, загоняй под выстрел!" – на поляну выскочил огромный лось, грянули ружья, и повалился головой вперед на землю убитый лось.
Вечером, когда зашло солнце, раздвинули на поляне больших размеров стол, чтобы хватило стола для освежеванного, разделанного, приготовленного искусно лося, уселись – хватило места каждому – с рюмкой в твердой руке поднялся над всеми главный, кто первым и лося заприметил, сказал тост, грянули охотники почему-то "Горько" и принялись за дело, так что трещало за ушами, и разделались с лосем быстро – тут бы начать песню, и кто-то уже и запел было, но трое охотников встали вдруг и, не попрощавшись, пошли прочь с поляны. Да что трое? По правую руку от тамады сидящий, крупного сложения человек, тоже встал и, сделав уже два шага к лесу, остановлен был вопросом всех: "Отчего уходишь?" На что человек ответил раздумчиво: "Ну так що ж робыть – лося ж нэма. З'iлы!" – и уже не оборачиваясь, пошел прочь, подбежавший тамада схватил было того за локоть, но и это не помогло, вырвав локоть, человек ускорил шаг свой и пропал меж сосен, так, будто не был он за столом вовсе.
"Отчего ж его нет? Лося?! Как это возможно? – в некоторой растерянности потер лоб тамада, но тут, обратясь вглубь стола, постучал по графину строго: – Икаете? Заелись? Такого лося ухлопали! – и сказал неожиданно и так вдруг, что слова прозвучали в совершенной лесной тишине странно: – Лось? А зачем живой? Почему, например, не гипсовый? Гипсовый лось! Такой же в точности, тех же размеров? Как думаете?"
Тут из-за туч выглянул молодой месяц и осветил поляну – хороша картина или плох ли был стол с поредевшими гостями, сказать-определить род происходящего было никак невозможно и подходил разве средний род: "Нечто", или "Что-то", или "Вовсе ничего". Но что-то ведь было? Произошло! Существовало на поляне сейчас, правда в размытом и странном виде, чему мог быть причиной и неверный свет молодого месяца. Но, возможно, ни при чем молодой месяц? Все возможно и все могло случиться в ночном лесу и при том казусном состоянии, в котором пребывали фигуры за столом, и тогда в таком положении прав председатель, назвавший вещь определенную, которую представить просто – то есть гипсового (а какого теперь еще?) лося!
В первый миг, услышав о лосе из гипса, гости решили: уж не спятил ли председатель, но теперь, после некоторой паузы, задвигались, защелкали задумчиво по фаянсовой и фарфоровой посуде – звук от крепких щелчков, звонкий и реальный, нравился гостям все больше и скоро вся освещенная лунным светом поляна звенела мажорно, возглас: "Лося!" подхватили, весь большой стол заходил ходуном: "Лося! Даешь гипсового!" – и далекое лесное эхо ответило: "Го-го-го!"
Какие, однако, прекрасные погоды бывают по утрам: листья кустов и деревьев вздрагивают чуть от легкого ветра, только освободилась от утренней росы трава, но еще прохладна, манит лечь, окунуть лицо в пахнущую чудесно, усыпанную белой и розовой кашкой зелень, жужжит у плеча мохнатая пчела, садится на розовую сладкую кашку у края узкой тропки, бегущей меж стройных стволов сосен, уходящих вверх и раскинувших кроны в синей прозрачной синеве неба, в котором и малой тучки не отыщешь, солнце теплым лучом легко коснется шеи, пробежит по руке, ляжет впереди изумрудным пятном на траву, шевельнет веткой сосна, упадет шишка и заскачет по тропке...
Именно таким утром сошел с электрички Пенкин и пошел узкой тропкой, проходившей рядом с шоссе, иногда поднимаясь над ним и петлявшей меж зеленых кустов.
Пенкин, сорокалетний плотный мужчина, был художник, точнее, зодчий, скульптор, и шел он сейчас к родной тетке, работавшей прачкой, стиравшей белье важным людям и потому жившей по месту работы, в лесу, где стояли государственные дачи и где тетка жила в благоустроенном бараке для прислуги. Пенкин не то чтобы любил свою тетку, но место, где проживала та, ставило тетку в положение необычное, и хоть была тетка всего-то прачкой, важности своей, в глазах Пенкина, не теряла; взбираясь по тропке над шоссе, видел он черные машины, пролетавшие по шоссе к лесу, замечал в машинах глядящие всегда вперед профили, его, Пенкина, не замечавшие, и это обстоятельство, как ни странно, тоже прибавляло веса родной его тетке, и потому шел он к лесу в настроении приподнятом, чувствуя причастность свою к людям в лакированных машинах, хотя бы потому, что продвигался к тому же лесу, в который въезжали, покачиваясь на мягких рессорах, автомобили.
Достигнув наконец леса, Пенкин заметил, что охранник за кустом не остановил, а значит, узнал его – Пенкин посещал тетку часто – и, следуя далее по тропе, остановился внезапно: рядом с тропой стоял лось, сработанный из гипса и выкрашенный темно-коричневой краской: посмотрев внимательно, убедившись, что все так и есть – лось гипсовый, почему-то вспотев и покраснев лицом, так что щеки и нос сделались пунцовыми, Пенкин, пройдя еще метров пятьдесят, свернул направо, на дорожку, что отделялась от главной и вела к бараку, где проживала обслуга, и где тетка имела комнату.
Механически разувшись и оставшись в носках, Пенкин ступил на мытые недавно половицы, крашенные коричневой краской, шагнул на ковер, расположенный посреди комнаты, сел напротив тетки на стул и поздоровался с теткой только сейчас, оттого что и заметил женщину сейчас, уже сев на стул. Тетка, внимательно посмотрев на племянника, однако, не выразила удивления, а только красной толстой ладонью молча расправила плотную с рисунком красную скатерть. Голова Пенкина вмещала одну-единственную мысль о гипсовом изваянии в лесу, и потому, открыв было рот, чтобы спросить о здоровье и прочих подобного рода вещах, рот Пенкин не закрывал, но и сказать ничего не мог и так и сидел дураком, пока тетка, заварив чай, не поставила чашку с горячим чаем Пенкину под нос – чашка звякнула о блюдце в общей тишине комнаты, громко, Пенкин закрыл рот, пошевелил губами и, наконец, задал вопрос о здоровье. Широкая в плечах пожилая женщина скупо отвечала на вопросы пришедшего в себя племянника, выпита была первая чашка, и принимаясь за вторую, помешивая осторожно ложкой сахар в чашке, Пенкин поднял голову, посмотрел на висевший над кроватью коврик: "А скажите, тетя, что за гипсовый лось стоит в лесу?" Поглядев внимательно на племянника, тетка ответила осторожно: "Верно, стоит лось. Лось как лось, вот и стоит". – "С чего вдруг?" – Пенкин посмотрел прямо в глаза тетке. "Мы люди маленькие! осадила тетка не в меру любопытного племянника.– А только зря не поставят!" Здесь женщина посмотрела на часы над ковриком, часы пробили, деревянная кукушка убралась в футляр, и Пенкин, поблагодарив тетку за чай, нашел свои полуботинки в прихожей и, попрощавшись и закрыв за собой дверь, вышел на лесную дорожку. В электричке и весь следующий день лось занимал все мысли Пенкина – хлопал по дюжим бокам хвостом, кивал рогатой головой, выделывая ногами такие коленца, точно был вовсе не гипсовым мертвым изваянием.
Выставком традиционной, проходившей всегда в начале лета выставки работал уже три часа: просмотрено было уже много работ и удачные в художественном отношении приняты, приближалось время обеда, и художники думали больше о хлебе насущном и некоторые уже было поднялись со стульев, но именно в этот не лучший момент появился и предстал перед выставкомом с завернутой в холст скульптурой Пенкин.
Надо сказать, что в секции скульптуры Пенкина знали давно,– слыл он личностью ничем не примечательной, и если брали работу его на выставку, то ставили работу всегда в месте незавидном, где-нибудь в углу, подальше.
Пенкин снял со скульптуры холст, и члены выставкома увидели гипсового выкрашенного коричневой краской лося – вещь, не имевшую к искусству никакого отношения, расхожую в том смысле, что встретить такое можно на базаре, на дощатом прилавке в окружении вереницы слоников и гипсовой свиньи-копилки с дыркой в голове. Члены выставкома с редким единодушием отклонили крашеного лося, председатель объявил перерыв, и члены выставкома гурьбой отправились обедать.
Глубокой ночью в неверном свете луны по залу с силуэтами темных скульптур крался Пенкин, тень его, отбрасываемая холодным светом, казалась длинной и горбатой – согнувшись под тяжестью лося на плече, Пенкин ступал по поскрипывающему вощеному полу и, миновав два главных больших зала, остановился в третьем нужном ему зале поменьше.
Пот и страх навалились на него с еще большей силой, как только он перестал двигаться, остановившись в углу зала, в месте, где стояли обычно его работы, если попадали на выставку. Пенкин снял чужую работу с постамента и, взявшись за лося, водрузил изваяние на свободное теперь место, будто почувствовав ободряющий удар копытом под ложечку, что, конечно, только показалось – крашеный лось стоял на постаменте тихо, как и положено стоять изделию из гипса – Пенкин, задвинув снятую скульптуру за постамент, прикрыл скульптуру холстом и, смахнув рукавом обильный пот с лица, двинулся назад; пройдя два больших зала, открыл дверь знакомой кладовки, в которой ждал, когда закроют помещение на ночь, и, упав широким задом на перевернутое ведро, привалился боком к некрашеной стене и заснул мгновенно. Утром его разбудили голоса уборщиц, выйдя из кладовки, переждав за шторой, пока из коридора уборщицы перейдут в зал, Пенкин, никем не замеченный, открыл входную дверь и очутился на улице.
Этим же днем, в шестнадцать часов, выставка открылась и вернисаж походил бы на вернисаж прошлогодний, если бы не два случая, необычных, странных, а то и вовсе непонятных.
Народ на вернисаж ходил свой, знавший друг друга давно и ни в какую Книгу отзывов ничего не писавший, – скульптор брал собрата по профессии под руку, подводил к своей работе и рассказывал, естественно, больше о достоинствах, чем о недостатках работы, вот, собственно, и все – ничего, впрочем, особенного...
Но тут, в этот день, Книга отзывов была найдена, открыта и листы ее исписаны. Все записи касались только Пенкина и его крашеного лося, и все до единой записи были дурного, ругательного свойства. Когда книга была исписана до последней страницы, произошло еще более странное событие: в зал вошел маленький толстый человек, сопровождаемый двумя атлетического сложения мужчинами, человек, быстро перебирая короткими ногами, обошел зал, затем так же быстро и молча второй и, наконец, в третьем зале остановился не где-нибудь, а перед злосчастным гипсовым лосем Пенкина. "Ну что ж! Вполне в духе времени. – Наклонившись, прочел вслух: – "Лось", автор Пенкин. – И оборотясь к художникам с лицом, похожим на редьку, так что длинный тонкий корень редьки падал на лоб тонкой единственной прядью волос, сказал громко: – Похож лось. Несомненно! И найдет покупателя. Рыночная вещь". И, произнеся все это с видимым удовольствием, пошел быстро мимо расступившихся, изумленных художников через залы к входной двери и, сев в стоящую у уличного тротуара длинную, невиданную машину, уехал.
На следующий день, утром, нашли совершенно пьяную уборщицу, которая, мотая головой и плача, клялась, что гипсовый лось выпил у нее всю воду из ведра, приготовленного к уборке.
В поселке Ефросинья родила мальчика, и с разницей в неделю утром закричала Евдокия и, разрешившись от бремени, заснула счастливо, а мать вынесла ребенка на крыльцо, под теплый луч солнца, и люди видели, что то был мальчик.
Дети боялись куклы, кукла была ничья – никто не хотел брать куклу в дом, но, собравшись вместе, дети наряжали куклу в разные одежды, и все-таки кукла не становилась настоящей куклой, кончив забавляться, оставляли куклу, сунув куклу под куст, как что-то запретное, кукла ночевала под кустом, пока утром не приходили дети, чтобы снова сделать из куклы детскую куклу, но кукла с маленькой головой и большой выпуклой грудью смотрела нарисованными недетскими глазами на детей, и когда дети устали от своего любопытства, бросили куклу в лопухи. Рано утром Агриппина вышла на крыльцо, разминувшись в дверях с черной кошкой, увидела четырех больших крыс, принесенных кошкой, и лежавшую в середине розовую фигурку из пластмассы. Агриппина, наверное, рассудила как и черная кошка, положившая куклу не с краю, а на самом видном месте, потому что бросила куклу в глубокий узкий овраг, служивший помойкой.
Дождь лил два дня, грибов в роще было видимо-невидимо, люди возвращались домой с полными корзинами, варили и жарили белые грибы, грибной дух поселился в поселке и висел в воздухе, а в доме в конце поселка родился мальчик, и люди не знали, хорошо ли все это – к чему и почему так?
На закате красный пастух в черных сапогах слушал длинный невеселый рассказ рабочего, и когда солнце село и рабочий шел за большой темной спиной коровы, то пропустил знакомый широкий куст, похожий на плечистого пастуха, и, вернувшись домой, разделся и лег спать, но утром проснулся рано, вышел на крыльцо, сел на ступеньку, и руки, лежавшие на коленях, были вовсе не его руками, не принадлежали ему больше и существовали сами по себе, отдельно – чужими были руки, не складывались с ним никак в одно целое, и так горько стало, что, встав, начал ходить по двору без всякого смысла. "А что, и правда гвозди хорошие!" – достал из широкого кармана плоскую с яркой этикеткой коробку, открыл один к одному, не в машинном масле – точно мыл их кто, чисто и аккуратно лежали в коробке гвозди – заколачивай любой, и взял рабочий, подержал гвоздь в ладони, в пальцах грубых, нажал и с удивлением, почти страхом, почувствовал, как гнется гвоздь, выкинул гнутый некрасивый гвоздь, достал молоток из хозяйственного сарайчика – примерился, ударил по шляпке раз, другой, и гвоздь вошел ровно в доску сарая, но второй согнулся и третий; доставал из аккуратной коробки гвозди, и часто гнулись голландские гвозди. "Да как же так? Что ж ты гнешься – ведь обычного дерева доска!" – колотил по слабым гнущимся гвоздям и не заметил, как перебудил в доме братьев, что стоят братья на крыльце и не понимают ничего, и узнали все в поселке, что закрыли небольшой завод, где гвозди делали, где слесарил рабочий, закрыли, и все.
На этой же неделе – от рощи до леса было недалеко, почти граничили роща и лес – не заметила поселковая женщина, собирая грибы, как вошла в лес, но вдруг подняла глаза, увидела такого же сделанного из гипса, что и лось, человека, и человек этот гипсовый двигался. Испуганную женщину нашли люди, шедшие за грибами, довели до дому, и хотя и сильным был испуг свидетельницы, не поверили ей – одно дело лось гипсовый, а совсем другое – человек.
На гипсового раскрашенного лося Пенкина и правда находился покупатель. Пенкин, закончив очередного сохатого, относил вещь в художественный салон, относящийся к Союзу художников. Дирекция салона и выставком, принимавший работы, знали, что лося Пенкина непременно купят, и выставком, с омерзением встречая следующего лося, принимал чудище, потому что для салона, еле сводившего концы с концами, лось означал верные деньги. Но однажды, подойдя к входной знакомой двери, убедился Пенкин, что дверь салона закрыта, заглянув в витрину, увидел непривычную пустоту, сваленные на пол пустые полки для скульптуры, лестницу, заляпанную краской, с одинокой фигурой маляра, стоявшего на верхней ступеньке лестницы, так что Пенкину видны ясно были только скучные испачканные краской рабочие штаны и башмаки маляра. На осторожный стук Пенкина дверь открыл спортивного склада молодой человек и, вежливо сообщив, что помещение принадлежит фирме "Ольга", оставил удивленного Пенкина на улице, перед закрытой дверью. Пенкин, добравшись на метро до станции, от которой в пяти минутах ходьбы размещался в особняке с колоннами Союз художников, застал сидевшую на втором этаже пожилую женщину в ярком платье – заместителя секретаря союза. Отложив книгу, зам. секретаря подтвердила сведения о сданном в аренду салоне, добавив, что и Союз еле дышит из-за отсутствия денег.
Два дня, не готовый к такому повороту дела, оставшись почти без денег, Пенкин перебивался с хлеба на воду, пока не раздался телефонный звонок и голос в трубке, убедившись, что говорит с господином Пенкиным, тотчас назвал адрес и время, то есть куда и когда должен был явиться Пенкин для писания портрета. Трубку повесили, а Пенкин заметался по комнате, соображая, как ему быть, что теперь делать – профессией его была скульптура, живописью же он не занимался, разве балуясь время от времени, да и то давно.
Утром, в назначенный час, с новеньким этюдником через плечо, отразившись в синих темных стеклах заморской машины, Пенкин открыл дверь подъезда и, поднявшись на второй этаж, нажал золоченую огромную кнопку звонка. То, что увидел, войдя в дверь, Пенкин, не доступно было пониманию: ничего сколько-нибудь схожего не встречал Пенкин ни в жизни земной, ни в сновидениях, даже в сказке – все увиденное, лишенное логики и здравого смысла, было такого свойства, что и рассказывать следует на самых верхних нотах, оглядываясь, однако, во двор – не подъехала ли к подъезду санитарная машина, из которой уже поднимаются по лестнице два здоровенных санитара...
Отчасти из-за страха, главным же образом оттого, что никто автору не поверит и люди скажут: "Вздор все!" – и захлопнут книгу, рассказывать дальше автор согласен только о непосредственной работе Пенкина, опуская живые подробности, происходящие вокруг живописца.
Хозяин квартиры сидел у зажженного камина, в шелковом халате и шлепанцах на босу ногу, над кудрявой головой его, на каминной доске стоял крашеный лось, и Пенкин, увидев привычную глазу вещь, раскрыл этюдник с красками, встал напротив сидящего и, взяв в руки кисть, остановился, опустил треногу этюдника, сел и уже из такого положения – несколько снизу начал работу. Справившись с рисунком – обозначив сначала болванку, то есть общий абрис головы, Пенкин нарисовал части лица, проделав все довольно быстро – тут нет ничего странного – известно, что скульпторы рисуют конструктивно, имея в своей работе с глиной дело с большими массами. Пенкин взялся за краски, припоминая давнишние свои опыты в живописи. Сунув в готовый рисунок охру красную и белила и посмотрев на лучезарного в расписном шелковом халате заказчика, тут же сказав себе: "Нет, так не пойдет – выгонят в шею", – заменил охру на красный кадмий и, выкинув из головы все, что знал о живописи, принялся ровно прилежно раскрашивать рисунок, так точно, как делают любители, взявшие кисть всего-то месяц назад. Рисунок, сделанный Пенкиным, был удачен: хозяин несомненно был похож и даже привлекателен – увеличенные глаза смотрели сверху снисходительно, нос укорочен, и теперь, употребив краску, скульптор действовал осторожно, не сбивая рисунка, а только обведя рисунок аккуратно и ярко.