355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Аксаков » Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения » Текст книги (страница 31)
Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 00:30

Текст книги "Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения"


Автор книги: Сергей Аксаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)

Ардальон Семеныч прочным образом основал свое местопребывание во флигеле и целую особую комнату занял своими книгами, письменными принадлежностями, ружьями и охотничьими снарядами, потому что предполагал иногда ходить на охоту, для чего и привез свою любимую отличную собаку, которая в тот же день была представлена Наташе и принята ею с особенной благосклонностью; она пожелала всякий день кормить ее при себе, чем жених был очень доволен. Этот первый день прошел довольно приятно и оживленно. Жених менее рассуждал, больше рассказывал о том, что думал, чувствовал и делал во время своего отсутствия. Наташа не скучала и была довольна всеми его рассказами.

Варвара Михайловна сочла за нужное истребить неприятное впечатление, которое, как она думала, должна была произвесть на Наташу история с обручальным кольцом, а также и странность некоторых поступков жениха. Это было ей нетрудно, потому что Наташа менее находила тут странного, чем сама Варвара Михайловна. Наташе только не понравилось выражение глаз Шатова, когда он, увидевшись с ней, молча и долго смотрел на нее. Она с детской наивностью говорила матери, что терпеть не может, когда кто-нибудь смотрит на нее так пристально, точно хочет узнать, что происходит у ней в сердце, и что она особенно не любит таких взглядов Ардальона Семеныча. Но главное, что ей не нравилось и чего она не сказала Варваре Михайловне, это была медленность и вялость всех движений и слов ее жениха. Он говорил с расстановкой, растягивая свои речи, и Наташе сейчас становилось сначала скучно его слушать, а потом и тяжело; не будучи сама ни бойка, ни скора, она любила бойкую, скорую и веселую речь, одним словом: натура, личность Ардальона Семеныча была ей не по вкусу…

Копытьев*

В 1816 году Петербург жил обыкновенною своею внешнею жизнию: точно так же текло Ладожское озеро в Финский залив, точно так же западный ветер нагонял иногда морскую воду в устье Невы, вода выходила из берегов, затопляя низменные приморские места Петербурга: стреляли пушки с Петропавловской крепости и торопливо выбирались испуганные жители из нижних этажей домов: точно так же уходила в серое небо игла адмиралтейского шпиля.

В настоящую минуту стояла жаркая июльская погода; около биржи толпились мачты, как лес, и развевались пестрые, чужеземные флаги. Петербург давно уже выселился на острова, и давно уже происходила скакотня курьеров, отвозивших и привозивших бумаги, подписанные директорами, вице-директорами и даже начальниками отделений, жившими на дачах.

Одним словом, все было в Петербурге точно так же, как и всегда; впрочем, и около Петербурга все шло по-прежнему. По-прежнему текли к нему, стоящему на рубеже России, по всем жилам государственного организма питательные соки Русской земли, по-прежнему из всех углов пространной православной и даже неправославной Руси тянулась к нему молодежь, богатая и бедная, даровитая и бездарная; заходила поучиться в Казань, а всего более в Москву и, поучившись, все-таки отправлялась в Петербург на службу. Понятно, что для людей богатых или даровитых представлялось много блистательных надежд в будущем, надежд, которым так легко поддается молодость; но для чего бы, казалось, туда же ползти бездарным беднякам? Каких успехов могли ожидать они? По-видимому, никаких… Но опыт часто доказывал противное: бездарные бедные часто успевали лучше даровитых и богатых. Богатство и даровитость нередко испарялись в вихре пошлой суеты и роскоши, а бедная и трудолюбивая посредственность подвигалась шаг за шагом вперед, сначала делалась необходимою для черной работы, потом занимала места позначительнее, выходила в люди, устраивала себе карьеру, и богатая даровитость нередко попадала под начальство бедной посредственности.

Валерьян Петрович Копытьев, 19-летний юноша, не принадлежал ни к тому, ни к другому разряду молодых людей, постоянно стекавшихся на берега Невы или, правильнее сказать, на болотные берега Финского залива. Копытьев не имел блестящей даровитости и был круглый сирота, без всякого состояния, воспитанник дальнего родственника и крестного своего отца Василия Прокофьича Лопатина, постоянно жившего в деревне, в одной из отдаленных губерний, человека довольно богатого, необразованного, но одаренного природным здравым смыслом и добрым сердцем, впрочем, помещика с ног до головы. Дав своему воспитаннику приличное образование, довольно поверхностное, отправил он его на службу в Петербург, – и Копытьев попал в «Северную Пальмиру». Старик Лопатин очень любил крестника, не скупился на его содержание, дал ему две тысячи рублей ассигнациями (другого счета деньгами тогда еще не знали), и сказал: «Смотри, Валерьян, живи скромно, но прилично русскому дворянину. Когда издержишь деньги, напиши ко мне. Если увижу, что будешь мотать, ничего давать не стану». Молодой человек, вполне признательный своему благодетельному родственнику и сердечно к нему привязанный, не употреблял во зло щедрость своего благотворителя, жил в Петербурге умеренно и никогда не издерживал более двух тысяч рублей в год. Валерьян Петрович Копытьев был добрый малый, но не в пошлом и дурном смысле этого слова. В характере у него недоставало твердости, терпения и постоянства, но все первые движения его души были прекрасны. Нрава веселого и живого, любимый всеми приятелями и коротко знакомыми людьми, которые называли его Валером, – он вел очень приятную жизнь в Петербурге. На службу являлся только поболтать о городских новостях, прочесть или услышать какие-нибудь новые стишки, а всего более – поговорить о вчерашней пиесе. До театра он был большой охотник, а в Семенову влюблен с самого приезда своего в Петербург, что, впрочем, не мешало ему увлекаться и другими особами. Валер (для краткости и мы будем называть его так, как все называли) служил в экспедиции о государственных доходах: из студентов переименовали его в сенатские регистраторы, потом произвели в губернские секретари, а в настоящее время он уже был коллежский секретарь. Впрочем, о своих чинах он не заботился, потому что и не думал проложить себе служебную дорогу. Служба была для него не тягостью, а предметом развлечения, чем-то вроде утреннего английского клуба: со всеми увидишься, со всеми переговоришь и условишься, куда ехать гулять на острова, к кому и когда ехать в гости. Разумеется, он служил без жалованья, или нет: ему шло жалованье рублей по триста в год, но он его не получал, а отдавал бедным канцелярским чиновникам того стола, в котором числился. Все любили Валера: от строгого немца – директора экспедиции до последнего писца, да и за что не любить? Он был ласков, мил, приветлив, а при первой возможности и услужлив. Но этого мало: его не только любили как любезного юношу, но считали молодым человеком «с большими служебными способностями», и вот по какому случаю. Пришел он один раз в экспедицию и балагурил о чем-то с своим столоначальником, тоже немцем по фамилии, но не знающим по-немецки, с которым он был очень дружен. Вдруг помощник столоначальника, крайне ограниченный господин, которого за необыкновенную плоскость лба и всего лица некто чиновник Милонов прозвал площадью, к общему удовольствию всей экспедиции, говорит Копытьеву, ухмыляясь: «Валерьян Петрович, что бы вам сочинить хоть одну бумажку, хоть один отпуск о принятии к сведению или о дополнении сведений и оставить черновую на память о нашем столе? Я вот уже три написал, а осталось еще три, да такие мудреные, что как и выразиться – не знаю». Валер взял бумаги и без помарки написал три отпуска: сочинить такие бумаги было дело нехитрое. Когда их прочли, «площадь», то есть помощник столоначальника, выпучил глаза от изумления, да и все были удивлены: бумаги оказались написанными как следует. С этих пор утвердилась слава о Копытьеве, что он «мог бы быть отличным чиновником и дельцом».

Вообще Валер жил весело и беззаботно, как жили тогда многие, не оглядываясь вокруг себя, не помышляя о прошедшем и не заботясь о будущем: жил он, как говорится, спустя рукава. Нельзя сказать, чтоб он не имел способности к пониманию политических, исторических и общественных вопросов; мы даже думаем, что он мог бы принимать в них живое и горячее участие, – но он как-то не знал их, как не знаем мы часто многих людей, с которыми встречаемся ежедневно, – не натыкался на них близко. Он был знаком со многими, которые имели, по крайней мере, претензию сочувствовать «высшим» интересам, говорить, спорить о них: но у Валера все летело мимо ушей и мало передавалось его уму и сердцу. Добрый товарищ своих приятелей, не имевший никогда склонности к разгульной жизни, он разделял, однако, их молодые увлечения, пил без принуждения шампанское и охотно играл в карты: последними занимался даже с излишеством. Впрочем, играл всегда воздержно и расчетливо, что, казалось, противоречило с его легким, нетерпеливым нравом, он постоянно был в выигрыше: это обстоятельство давало ему возможность реже, менее просить денег у крестного отца, который, конечно, оставался очень доволен умеренностью и аккуратностью своего воспитанника.

Из всего сказанного мною видно, что Валер не заглядывал в высший петербургский круг; он не принадлежал даже и к среднему чиновничьему миру, – миру чиновников уже значительных и пожилых, кандидатов на занятие важных должностей, иссушивших ум и сердце многолетним сиденьем за бесплодными бумагами и сделавшимися неспособными ни к живой мысли, ни к энергическим действиям. Грустно и тяжело подумать, сколько жертв, сколько живых человеческих душ погибало в этой огромной… машине, называемой бюрократией. Эта язва посредством мертвящей привычки неприметно гасит в уме и душе юноши все благородные высокие порывы, все честные стремления, и формализм овладевает им. Немногие спасаются, и вернейшее спасение – бегство вовремя. Валер жил в среде молодых дилетантов службы, которые, пользуясь выгодными сторонами, не подвергаются невыгодным, нравственно-убийственным ее сторонам. Разумеется, это были люди, если не небогатые, то все-таки имеющие средства к безбедному существованию. Многие из них получили хорошее образование, любили литературу, читали не одни журналы, а книги и своим обществом распространяли вокруг себя любовь и уважение к просвещению. Валер решительно им сочувствовал и сам кое-чем занимался, но должно признаться, что все его занятия были легки и поверхностны.

Таков был Валериан Петрович и так он жил в Петербурге безвыездно уже 6 лет: с своим благодетелем переписывался он довольно редко и решил в своем уме, что лучше Петербурга и лучше петербургской жизни ничего на свете быть не может: утверждал даже по слухам, что Петербург – первый город в Европе. Сначала болотная и печальная, однообразная природа сильно ему не нравилась, но потом и с нею примирился он, или, лучше сказать, забыл о ней – и окрестности столицы, украшенные, прибранные искусством и трудом человеческим, показались ему так хороши, что он с пренебрежением вспоминал о своей привольной, дикой и некогда милой ему родине. Он уже с презрением поговаривал о дымных крестьянских избах, о грубости, неопрятности и полудикой необразованности их обитателей, о простоте деревенской жизни. Он оставил деревню девятилетним мальчиком. Восемь лет забывал о ней в гимназии и потом в университете и окончательно позабыл в Петербурге; искусственность пустила уже глубокие корни в молодой его душе.

Вдруг получает он письмо от своего крестного отца, которое удивило его уже тем, что в нем было написано полторы страницы, тогда как прежние письма, не более трех или много четырех в год, всегда состояли из нескольких строчек. Старик писал следующее: «Я давно не писал к тебе, любезный друг Валерьян, потому что был болен и чуть не умер. Пролежал я две недели, а поправиться не могу в два месяца. Видно, уже не прежняя пора. Хорошо, что бог меня помиловал, а то остался бы ты ни при чем: ведь таких родственников у меня, как ты, наберется больше десятка. И так дело надо устроить порядком. По получении сего письма немедленно выходи в отставку и приезжай ко мне. Ведь служба твоя пустая. Я укреплю тебе законным порядком все свое именье и, покуда есть силы, хочу приучить тебя к хозяйству. По крайней мере год ты должен прожить со мной, а там, пожалуй, если соскучишься, я отпущу тебя опять в Питер и останусь твоим управляющим. По правде сказать: мне хотелось бы тебя женить. Ну да без твоего желания и без воли божией такое дело сделаться не может». Крепко призадумался Валер! Отвык он от деревенской жизни, которую очень любил в ребячестве, и попривык к Петербургу. Впрочем, тут не представлялось выбора: желание крестного отца и благодетеля было для него законом: а здесь присоединялась к тому возможность упрочить себе навсегда благосостояние и независимость. Ему никогда в голову не входило, чтоб крестный отец отдал ему все свое именье; он был уверен только в одном: что старик не оставит его без куска хлеба. Восемь сот душ, тысяч двадцать десятин хлебородной земли, отлично устроенное хозяйство, с огромными запасами хлеба, и, без сомнения, значительный капитал в ломбарде – кто пренебрежет такими благами и не пожертвует для них не только приятностями столичной жизни, но и сердечною склонностью? Валер без большого усилия пожертвовал и тем и другим. Сердечных склонностей у него было немало; но говорить о них не стоит, потому что все они были не важны, а нужно только узнать моим читателям, что Валер был влюбчив и каждую последнюю свою любовь считал вечною. Не желая мешкать и дожидаться осенней погоды, он решился немедленно оставить Петербург.

Подав просьбу об отставке, он взял отпуск на 28 дней, задал пир на весь мир всем своим приятелям на Елагином острову; трагически простился с девушкой, в которую считал себя влюбленным, бросился в повозку и поскакал в Москву по отвратительной Петербургской дороге, о которой одно воспоминание приводит в ужас всякого, кто езжал по ней. Это была не дорога, а полоса земли, по которой именно нельзя ехать: или мостовая из круглышей, настланная по болотному грунту, прыгающая и брызгающая грязью во все стороны, или каменная мостовая из крупного булыжника, беспорядочно набросанного один возле другого. Валер в Петербург приехал зимой и не имел понятия о летней дороге. Как расчетливый человек, он и не подумал купить себе рессорного экипажа, а купил крепкую, красивую, простую повозку. Всю дорогу он страдал колотьем и часто шел пешком, платя деньги на водку ямщику, чтоб он ехал шагом. Наконец в пятый день добрался он до Москвы. К Москве он был совершенно равнодушен, хотя держался мнения тех своих приятелей, которые говорили о ней снисходительно и даже благосклонно. Он уже потому был благосклонно расположен к ней, что надеялся хорошенько отдохнуть от мучительной дороги и пожить с недельку у своего друга и товарища по университету Степана Васильевича Кострова, который был женат на московке, служил и жил постоянно в Москве и сделался отчаянным москвичом…

1857

Очерк зимнего дня*

В 1813 году с самого Николина дня установились трескучие декабрьские морозы, особенно с зимних поворотов, когда, по народному выражению, солнышко пошло на лето, а зима на мороз. Стужа росла с каждым днем, и 29 декабря ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар. Птица мерзла на лету и падала на землю уже окоченелою. Вода, взброшенная вверх из стакана, возвращалась оледенелыми брызгами и сосульками, а снегу было очень мало, всего на вершок, и неприкрытая земля промерзла на три четверти аршина. Врывая столбы для постройки рижного сарая, крестьяне говорили, что не запомнят, когда бы так глубоко промерзала земля, и надеялись в будущем году богатого урожая озимых хлебов. Воздух был сух, тонок, жгуч, пронзителен, и много хворало народу от жестоких простуд и воспалений; солнце вставало и ложилось с огненными ушами, и месяц ходил по небу, сопровождаемый крестообразными лучами; ветер совсем упал, и целые вороха хлеба оставались невеяными, так что и деваться с ними было некуда. С трудом пробивали пешнями и топорами проруби на пруду; лед был толщиною с лишком в аршин, и когда доходили до воды, то она, сжатая тяжелою, ледяною корою, била, как из фонтана, и тогда только успокаивалась, когда широко затопляла прорубь, так что для чищенья ее надобно было подмащивать мостки. Скот грелся постоянно едою, корма выходило втрое против обыкновенного, и как от летней засухи уродилось мало трав и соломы, то крестьяне начинали охать и бояться, что корму, пожалуй, не хватит и до Алексея божьего человека. Стали бить лишнюю скотину, и мясо так подешевело, что говядину продавали по три копейки ассигнациями, а баранину по две копейки за фунт. Достаточные крестьяне уже не обедали без свежинки; но скоро стали замечать, что от мясной пищи прибавляются больные, и стали ее опасаться.

Великолепен был вид зимней природы. Мороз выжал влажность из древесных сучьев и стволов, и кусты и деревья, даже камыши и высокие травы опушились блестящим инеем, по которому безвредно скользили солнечные лучи, осыпая их только холодным блеском алмазных огней. Красны, ясны и тихи стояли короткие зимние дни, похожие, как две капли воды, один на другой, а как-то невесело, беспокойно становилось на душе, да и народ приуныл. Болезни, безветрие, бесснежие, и впереди бескормица для скота. Как тут не приуныть? Все молились о снеге, как летом о дожде, и вот, наконец, пошли косички по небу, мороз начал сдавать, померкла ясность синего неба, потянул западный ветер, и пухлая белая туча, незаметно надвигаясь, заволокла со всех сторон горизонт. Как будто сделав свое дело, ветер опять утих, и благодатный снег начал прямо, медленно, большими клочьями опускаться на землю. Радостно смотрели крестьяне на порхающие в воздухе пушистые снежинки, которые, сначала порхая и кружась, опускались на землю. Снег начал идти с деревенского раннего обеда, шел беспрестанно, час от часу гуще и сильнее. Я всегда любил смотреть на тихое падение или опущение снега. Чтобы вполне насладиться этой картиной, я вышел в поле, и чудное зрелище представилось глазам моим: все безграничное пространство вокруг меня представляло вид снежного потока, будто небеса разверзлись, рассыпались снежным пухом и наполнили весь воздух движением и поразительной тишиной. Наступали длинные зимние сумерки; падающий снег начинал закрывать все предметы и белым мраком одевал землю.

Хотя мне, как страстному ружейному охотнику, мелкоснежье было выгодно и стрельба тетеревов с подъезда, несмотря на стужу, была удобна и добычлива, но, видя общее уныние и сочувствуя общему желанию, я также радовался снегу. Я воротился домой, но не в душную комнату, а в сад и с наслаждением ходил по дорожкам, осыпаемый снежными хлопьями. Засветились огоньки в крестьянских избах, и бледные лучи легли поперек улицы; предметы смешались, утонули в потемневшем воздухе. Я вошел в дом, но и там долго стоял у окошка, стоял до тех пор, покуда уже нельзя было различить опускающихся снежинок… «Какая пороша будет завтра, – подумал я, – если снег к утру перестанет идти, где малик – там и русак…» И охотничьи заботы и мечты овладели моим воображением. Я особенно любил следить русаков, которых множество водилось по горам и оврагам, около хлебных крестьянских гумен. Я с вечера приготовил все охотничьи припасы и снаряды; несколько раз выбегал посмотреть, идет ли снег, и убедясь, что он идет по-прежнему, так же сильно и тихо, так же ровно устилая землю, с приятными надеждами лег спать. Длинна зимняя ночь, и особенно в деревне, где ложатся рано: бока пролежишь, дожидаясь белого дня. Я всегда просыпался часа за два до зари и любил встречать без свечки зимний рассвет. В этот день я проснулся еще ранее и сейчас пошел узнать, что делается на дворе. На дворе была совершенная тишина. Воздух стал мягок, и, несмотря на двенадцатиградусный мороз, мне показалось тепло. Высыпались снежные тучи, и только изредка какие-то запоздавшие снежинки падали мне на лицо. В деревне давно проснулась жизнь; во всех избах светились огоньки и топились печи, а на гумнах, при свете пылающей соломы, молотили хлеб. Гул речей и стук цепов с ближних овинов долетал до моего слуха. Я засмотрелся, заслушался и не скоро воротился в свою теплую комнату. Я сел против окошка на восток и стал дожидаться света; долго нельзя было заметить никакой перемены. Наконец, показалась особенная белизна в окнах, побелела изразцовая печка, и обозначился у стены шкаф с книгами, которого до тех пор нельзя было различить. В другой комнате, дверь в которую была отворена, уже топилась печка. Гудя и потрескивая и похлопывая заслонкой, она освещала дверь и половину горницы каким-то веселым, отрадным и гостеприимным светом. Но белый день вступал в свои права, и освещение от топящейся печки постепенно исчезало. Как хорошо, как сладко было на душе! Спокойно, тихо и светло! Какие-то неясные, полные неги, теплые мечты наполняли душу…

«Лошади готовы: пора, сударь, ехать!» – раздался голос Григорья Васильева, моего товарища по охоте и такого же страстного охотника, как я. Этот голос возвратил меня к действительности. Разлетелись сладкие грезы! Русачьи малики зарябили перед моими глазами. Я поспешно схватил со стены мое любимое ружье, моего неизменного испанца…

Москва, 1858, декабрь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю