Текст книги "Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения"
Автор книги: Сергей Аксаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
Наконец, вышло из-под спуда мое уменье читать или декламировать. Казначеев с родственниками, Хвощинским и Татариновым, которые так и остались навсегда его родней, наговорили о моем чтении тетке и Хвостовым, и меня стали просить прочитать что-нибудь. Я стал читать: чтение всем понравилось, и тетка один раз за обедом вдруг обратилась к мужу и сказала: «А ты, Александр Семеныч, и не знаешь, что Сергей Тимофеич большой мастер читать?» Шишков, конечно, не знал, то есть слышал, да забыл, как меня зовут, и я приметил, что он старался вспомнить: кто это такой Сергей Тимофеич? Я поспешил вывесть его из недоумения и сказал, что очень желаю прочесть ему что-нибудь, и, обратясь к Дарье Алексееве, прибавил, что Александр Семеныч сам превосходно читает и что я боюсь его суда. Дядя промолчал, но после обеда, не уходя из гостиной, он сказал: «Ну, прочти же что-нибудь». Я сейчас сбегал в его кабинет, принес Ломоносова и прочел «Размышление о божием величии». Дядя был так доволен, что заставил меня прочесть другую пьесу, потом третью, четвертую и, наконец, приметя или подумав, что для других это скучно, увел меня в кабинет, где я читал ему на просторе из Державина, Капниста и даже из князя Шихматова по крайней мере часа полтора. Я должен признаться, что чтение из Шихматова было с моей стороны волокитство! Дядя, очевидно, был очень доволен чтением, иначе он не заставил бы меня читать так долго; но не похвалил ни одним словом и потом уже никогда не поминал об этом, чем я немало огорчался. Но зато чтение в гостиной продолжалось с возрастающим успехом. Кроме всегдашнего мужского общества, слушательницами были: Катерина Алексевна Хвостова, родная сестра хозяйки (женщина замечательная по уму и прекрасным качествам), две ее незамужние дочери, девица Турсукова, сочинительница Анна Петровна Бунина и другие. Я перешел к чтению драматических пиес; между прочим, я прочел Озерова: «Эдипа», «Фингала» и, наконец, чью-то комедию. Чтение последней родило мысль, что как было бы хорошо устроить домашний спектакль. Надобно сказать, что тетку все считали очень скупою; в самом же деле она была только расчетлива, да и поступать иначе не могла, ибо доходы Шишкова, довольно ограниченные, состояли в одном жалованье. Мысль о театре понравилась Дарье Алексевне по многим отношениям, но расходы ужаснули, и сначала эта мысль была совершенно отвергнута ею, как невозможная в исполнении. Конечно, я более всех желал, чтобы у Шишковых устроились благородные спектакли. Самолюбие мое было очень уже обольщено и даже избаловано еще в Казани, где на университетском театре, посещаемом лучшею публикой, я играл очень много, всегда с блистательным успехом. Гром рукоплесканий сладок, и дым похвал упоителен: я отведал этой сладости и дыма – и чад не выходил из моей головы. Кроме причин, мною высказанных, у меня была своя, особенная, секретная причина: я с приезда моего в Петербург, всякий свободный вечер проводил у Шушерина, с которым мы постоянно занимались сценическим искусством, то есть читали, разыгрывали пиесы и рассуждали об их исполнении. Мои понятия расширились, уяснились; я узнал много нового, сделал, как умел, под руководством Шушерина, много перемен в своей игре на театре – и мне очень хотелось посмотреть самому на себя, сравнить свою настоящую игру с прежнею. Впрочем, надо сказать правду, что и кроме удовлетворения собственного самолюбия я имел настоящее призвание и любовь к театру. Это доказывалось тем, что я с равным жаром занимался успехом тех пиес, в которых сам не играл. Решительный отказ тетки был для меня очень тяжел. Но скоро новый опыт моего дарования, при чтении какой-то слезной драмы Коцебу, вновь увлек наше общество, и все решились вновь атаковать Дарью Алексевну. Для вернейшего успеха пригласили на чтение Петра Андреевича Кикина,[75]75
Петр Андреевич Кикин был одним из самых горячих и резких тогдашних славянофилов; он сделался таким вдруг, по выходе книги Шишкова: «Рассуждение о старом и новом слоге». До того времени он считался блестящим остряком, французолюбцем и светским модным человеком, как он сам рассказывал мне и Казначееву. Книга Шишкова образумила и обратила его, и он написал на ней: «Mon Evangile» (Мое евангелие). Я видел сам эту надпись, и хотя был очень молод, но мне показалось это смешно. В свете называли Кикина новообращенным, новокрещенным, ренегатом, и, точно, как человек перешедший быстро от одного убеждения к другому, он слишком горячился и впадал в крайности, которые никогда не ведут к убеждению других. Он беспощадно и грубо, прямо в глаза, казнил своих прежних знакомых мужчин, дам и девиц, недавно знавших его совсем другим человеком. Он продолжал считаться остряком, и язык его называли бритвой. С глубоким уважением предался он Шишкову, который сам очень его любил и уважал.
[Закрыть] которого хозяева очень любили и уважали: он остался весьма доволен и принял живое участие в нашем предприятии. Напали на самую слабую сторону тетки: представили, как полезна будет игра на сцене для образования наружности ее племянников, то есть старшего, обожаемого Саши, который прекрасно читал и грезил день и ночь желанием играть на театре. Без сомнения, он был сильнейшим нашим орудием. Главное затруднение – расходы устранялись отчасти тем, что мы вызвались сами написать занавес и декорации, наклеить их на рамы и, без всякого машиниста, с одним простым плотником, взялись устроить сцену, к чему Хвощинский, необыкновенный мастер на все ремесла и даже женские рукоделья, оказался вполне способным. Наконец, обольстили тетку: она согласилась и уже горячо взялась за дело. Для начала выбрали две детские пиески из театра для детей М. Невзорова; одна называлась «Старорусин», или «Семейство Старорусиных»: не ручаюсь за точность названия, но я сам играл отца семейства, отставного служаку, господина Старорусина, которого слова были отражением русского направления Александра Семеныча Шишкова. Как называлась другая пиеска – решительно не помню. Племянники Шишкова и мой брат играли женские лица. Положено было сделать сюрприз дяде нашим спектаклем; ему сказали, что в зале надобно произвести переделки, затворили ее и заперли двери; обед перенесли в маленькую столовую, что и прежде случалось, когда не было никого посторонних. Впрочем, для дяди не нужны были такие предосторожности: раз как-то нечаянно он заглянул в залу прямо из лакейской, увидел нас без фраков, в фартуках, запачканных красками – и даже не спросил, что это значит. Денег у тетки на устройство театра взяли только сто рублей ассигнациями, приложили столько же своих и обманули ее, ставя в расход все цены вдвое меньше. Короткие знакомые Шишкова, как то: Бакунины, Мордвиновы, Кутузовы, Турсуковы и другие, скоро узнали секрет; но дядя не знал ничего. Костюмы собрали кое-как без всяких расходов. Я помню, что играл Старорусина, отставленного с екатерининским мундиром, в военном сюртуке Кикина, бывшего тогда флигель-адъютантом, и что я в первый раз и без всякой надобности явился на сцене в шпорах. Как бы то ни было, решительный вечер наступил (кажется, в чьи-то именины); приглашенные гости, все коротко знакомые хозяевам, съехались. Отперли, растворили двери в освещенную залу, и Шишков, ничего не подозревая, думая, что все идут смотреть обыкновенные детские танцы, вел под руку жену Кутузова. Дядя не вдруг увидел занавес: он был не верхогляд и всегда смотрел себе под ноги, потому что был ими слаб; но зала, тесно заставленная стульями, его поразила. «Что это? – сказал он, остановясь и оглядываясь, – скажите, пожалуйста, театр! ведь я ничего не знал!» Общий веселый смех и рукоплескания раздались между гостями… Я не помнил себя от радости и дрожал, как в лихорадке, смотря на публику в отверстие, прорезанное на занавесе. Спектакль прошел благополучно, осыпаемый рукоплесканиями зрителей и зрительниц, разумеется, из одного желания сделать удовольствие хозяевам. Надо признаться в непростительной и нелепой дерзости, на которую подбили меня советы других и на которую решился я чуть ли не с согласия Дарьи Алексевны: играя свою роль, я подражал несколько выговору, походке и вообще манерам Александра Семеныча – одним словом, я передразнивал его. Это было замечено многими гостями и заставило их смеяться; но, разумеется, дядя ничего не заметил. Тетка сказала, однако, после спектакля в услышание всем: «Сергей Тимофеич так любит моего мужа, что даже походил на него в роли Старорусина». Без всякого самолюбия я скажу, что моя игра на театре слишком резко отличалась от игры других. Несмотря на молодость, я уже был опытный актер: я с пятнадцати лет постоянно изучал и разыгрывал разные роли если не на сцене, не перед зрителями, то у себя в комнате, перед самим собою; в настоящее же время в этом страстно любимом занятии руководствовал мною, как я уже сказал, знаменитый тогда актер Яков Емельяныч Шушерин. Я имел решительный сценический талант и теперь даже думаю, что театр был моим настоящим призванием. Старики-посетители, почетные гости Шишковых, заметили меня, и Н. С. Мордвинов (будущий граф), М. И. Кутузов (будущий светлейший князь Смоленский), М. М. Бакунин, а более всех жена Кутузова, знаменитая своей особенной славой, женщина чрезвычайно умная, образованная и страстная любительница театра (известный друг актрисы Жорж), приветствовали меня уже не казенными похвалами, которыми обыкновенно осыпают с ног до головы всех без исключения благородных артистов. Кутузова изъявила мне искреннее сожаление, что я дворянин, что такой талант, уже много обработанный, не получит дальнейшего развития на сцене публичной, – и самолюбие мое было утешено. Дядя был совершенно доволен; Дарья Алексевна уверяла меня, что никогда не видала его таким светлым и веселым. Но никому из нас отдельно он не сказал благодарного или ласкового слова; бормотал только про себя: «Хорошо, очень хорошо, как будто целый век были актерами». На другой же день родилась у него мысль составить еще спектакль и устроить в нем сюрприз для всех, особенно для его друга Н. С. Мордвинова; сюрприз состоял в том, чтобы разыграть на итальянском языке две сцены из трагедии Метастазия (кажется, из «Александра Македонского»), состоящие из двух лиц: Александра Македонского и пастуха. Жена Мордвинова была англичанка,[76]76
Родная сестра бывшего некогда одесским комендантом генерал-майора Кобле.
[Закрыть] воспитанная в Италии, и не знала по-русски; сам Мордвинов и все его семейство долго жили в Италии и говорили по-итальянски, как на своем языке. Племянник Александра Семеныча, Саша Шишков, говорил на этом языке также очень хорошо; ему назначили играть главную роль «пастуха», а брат мой, не знавший по-итальянски, должен был играть «Александра»; его роль умещалась на четырех страничках. Дядя написал ее своей рукой, в двух экземплярах, французскими и русскими буквами, с означением всех тончайших словоударений; он сам учил моего брата произношению с удивительным терпением и, говорят, довел его выговор, во всех певучих интонациях языка, до изумительного совершенства. Секрет был сохранен строжайшим образом; репетиции делались в кабинете у дяди, и никто из знакомых не знал о приготовляемом сюрпризе. Чтоб не затрудняться постановкой новой пиесы, положили повторить «Старорусина». Должно сказать, что дяде было очень приятно слышать свои мысли с театральных подмостков даже в своей небольшой зале, и мы с его племянником, Казначеевым, заметя это, приготовили сюрприз ему самому: мы вставили в роль Старорусина много славянофильских задушевных мыслей и убеждений Шишкова, выбрав их из его печатных и рукописных сочинений и даже из разговоров. Через две недели дядя поехал сам приглашать гостей и пригласил столько, что половина их должна была поместиться в другой боковой комнате, из которой сцены не было видно. Тетка сердилась, ибо, кроме тесноты, надобно было приготовить ужин не только вдвое больше, но и вчетверо дороже, потому что в числе гостей находились люди уже не коротко знакомые. Дядя, впрочем, дал на ужин какие-то особенные свои деньги. Наконец, спектакль был сыгран. Первая пиеса шла «Старорусин»… Увы, дядя не заметил вставок! Только говорил, что «Аксаков играет несравненно лучше прежнего». Итак, наш сюрприз не удался; но зато сюрприз Мордвиновым удался вполне: и Николай Семеныч, и его жена, и дочери были поражены звуками итальянского языка. Несколько мгновений не могли опомниться от изумления, а потом плакали от удовольствия, как дети. Никогда я не забуду этой минуты, когда, по окончании сцен из Метастазия, Мордвинов подошел к Шишкову. Прекрасное лицо этого чудного старика сияло радостью, а глаза блистали благодарностью за нежное внимание к его семейству. Молча, но красноречиво обнял он своего, на море и на суше испытанного, друга. Если б не было между гостями лишних бревен, как говорится, то есть лишних людей, то, без сомнения, общее удовольствие было бы гораздо теплее, живее и выразилось бы с большей искренностью.
Никого так не любил и не уважал Шишков, как Николая Семеныча Мордвинова. Его справедливые и очень смело высказываемые мнения, подаваемые им иногда в Государственном совете против единогласных решений всех членов, – в богатом переплете с золотым обрезом, с собственноручною надписью Шишкова: «Золотые голоса Мордвинова», – постоянно лежали на письменном столе у дяди в кабинете. Оба были моряки, и тесная дружба соединяла их издавна. Всем известно, что Николай Семеныч Мордвинов был замечательным и достойным уважения сановником. Некоторые из сослуживцев его не любили и даже распускали на его счет разные нелепые клеветы; но в обществе, где он был необыкновенно любезен, его любили и глубоко уважали все. Его старческая красота и благодушная ласковость в обращении имели в себе что-то обязательное. У каждого, с кем говорил Мордвинов, выражалось на лице удовольствие. При всяком случае, особенно после спектаклей, он говорил мне несколько любезных слов, и они долго и приятно отзывались у меня в сердце. Он имел привилегию целовать в губы знакомых дам и девиц, и я помню, что они весьма дорожили его поцелуями.
Этот спектакль оставил надолго приятное воспоминание в небольшом круге добрых знакомых и друзей хозяина; недоброжелатели Шишкова, разумеется, смеялись над всем. Вообще Александр Семеныч и его добрая, достопочтенная, но не аристократичная супруга служили предметом насмешек для всех зубоскалов, которые потешали публику нелепыми о них рассказами. Исключительный образ мыслей Шишкова, его резкие и грубые выходки против настоящей жизни общества, а главное против французского направления – очень не нравились большинству высшей публики, и всякий, кто осмеивал этого старовера и славянофила, имел верный успех в модном свете. Впрочем, надо признаться, что Шишков был находка, клад для насмешников: его крайняя рассеянность, невероятная забывчивость и неузнавание людей самых коротких, несмотря на хорошее зрение, его постоянное устремление мысли на любимые свои предметы служили неиссякаемым источником для разных анекдотов, истинных и выдуманных. Рассказывали, будто он на серьезный вопрос одного государственного сановника отвечал текстом из священного писания и цитатами из какой-то старинной рукописи, которая тогда исключительно его занимала; будто он не узнавал своей жены и говорил с нею иногда, как с посторонней женщиной, а чужих жен принимал за свою Дарью Алексевну. Я не считаю, впрочем, этого невозможным, потому что сам был свидетелем вот какого случая.
Наступил день, или, лучше сказать, ночь, назначенная для сожжения великолепного фейерверка, какого давно не видали в Петербурге, а многие говорили, что никогда такого и не бывало. Его устроили на судах, расположенных на якорях вдоль по Неве, против Зимнего дворца. Шишков имел небольшую, человек на двадцать галерею, или балкон, в Адмиралтействе, откуда почти так же хорошо было смотреть, как из дворца. Хотя тетка посердилась, что дядя не умел себе вытребовать лучшего помещения, но делать было нечего; она взяла свои меры и пригласила гостей столько, сколько могло поместиться. Племянник Саша с большим нетерпением ожидал этого праздника и написал даже стихи: «Ожидание фейерверка». Всех стихов не помню, но помню, что ловкий мальчик умел приноровиться ко вкусу дяди. Вот уцелевшие у меня в памяти первые четыре стиха:
Настал, настал желанный день!
Спеши скорее ночи тень,
Чтоб огненные чудеса
Мои узрели очеса.
Стихи очень понравились старику. Племянник не скрывал от нас, что написал такие вирши только для того, чтоб угодить дяде. Подраставший Саша начинал понимать Александра Семеныча и, когда хотел, умел подделываться к нему. Вся наша компания, которую бог знает почему Кикин называл Цизальпинской республикой, то есть я с братом и Казначеев с мнимыми родственниками, обедали в день фейерверка у Шишковых; вечером, вместе с ними, отправились в Адмиралтейство и заняли благополучно свою галерею. Но увы! все предосторожности тетки не послужили ни к чему: званые гости съехались, но вслед за ними стали являться незваные; Шишков не умел отказывать, и скоро стало так тесно, что мы едва лепились на лестнице, нарочно приделанной с наружной стороны здания. Фейерверк уже начался, как приехала одна дама, очень уважаемая Шишковыми, заранее ими приглашенная, но опоздавшая. Пробиться сквозь толпу, стоявшую даже около лестницы, а потом взойти на лестницу – не было никакой возможности. Узнав об этом, Шишков сошел вниз, чтоб провести гостью; кое-как он сошел с лестницы, но не только провесть даму – он сам уже не мог воротиться назад. Шишков успокоился невозможностью и пустился в разговоры с своей гостьей… о чем бы вы думали? о том, что весьма смешно толкаться и лезть в тесноту, чтоб посмотреть на огненные потехи, и что нелепо подражать французским модам и одеваться легко, когда на дворе стужа (а дама была очень легко одета). Собеседница бесилась, посылала мысленно к черту старого дурака славянофила (как она после сама рассказывала), но должна была из учтивости слушать его неуместные рассуждения; наконец, терпение ее лопнуло, и она уехала домой. Шишков, оставшись один, попытался взойти на галерею, но на второй ступеньке стоял широкоплечий полковник Карбонье, который на все просьбы и убеждения старика посторониться не обращал никакого внимания, как будто ничего не слыхал, хотя очень хорошо слышал и знал Шишкова. Наконец, мы услыхали его голос и все четверо, пустив в авангард десятивершкового Хвощинского, бросились на выручку дяди, успели пробиться и взвели его на лестницу. Он не видал половины фейерверка; но всего забавнее было то, что он не узнал нас и нам же рассказывал на другой день, что «спасибо каким-то добрым людям, которые протащили его наверх» и что «без них он бы иззяб и ничего бы не видал». Эти добрые люди были Казначеев и я.
Дядя вообще был не ласков в обращении, и я не слыхивал, чтоб он сказал кому-нибудь из домашних любезное, приветливое слово; но с попугаем своим, из породы какаду, с своим Попинькой, он был так нежен, так детски болтлив, называл его такими ласкательными именами, дразнил, целовал, играл с ним, что окружающие иногда не могли удержаться от смеха, особенно потому, что Шишков с попугаем и Шишков во всякое другое время – были совершенно непохожи один на другого. Случалось, что, уезжая куда-нибудь по самонужнейшему делу и проходя мимо клетки попугая, которая стояла в маленькой столовой, он останавливался, начинал его ласкать и говорить с ним; забывал самонужнейшее дело и пропускал назначенное для него время, а потому в экстренных случаях тетка провожала его от кабинета до выхода из передней. Впрочем, Шишков был всегда страстный охотник кормить птиц, и, где бы он ни жил, стаи голубей всегда собирались к его окнам. Всякое утро он кормил их сам, для чего по зимам у него была сделана форточка в нижнем стекле. Эта забава не покидала его и в чужих краях. В 1813 и 1814 годах, таскаясь по Германии вслед за главной квартирой государя и очень часто боясь попасться в руки французам, Шишков нередко живал, иногда очень подолгу, в немецких городках. С первого дня он начинал прикармливать голубей и приманивал их со всего города к окнам своей квартиры. Впоследствии, даже слепой, он выставлял корм в назначенное время ощупью на дощечку, прикрепленную к форточке, и наслаждался шумом от крыльев налетающих со всех сторон голубей и стуком их носов, клюющих хлебные зерна. Я сам бывал свидетелем этого поистине умилительного зрелища.
Здесь кстати рассказать забавный анекдот и пример рассеянности Александра Семеныча, который случился, впрочем, несколько позднее. Я пришел один раз обедать к Шишковым, когда уже все сидели за столом. Мне сказали, что дядя обедает в гостях и что он одевается. Я сел за стол, и через несколько минут Александр Семеныч вышел из кабинета во всем параде, то есть в мундире и в ленте; увидев меня, он сказал: «Кабы знал, что ты придешь, – отказался бы сегодня обедать у Бакуниных».[77]77
М. М. Бакунин был губернатором в Петербурге.
[Закрыть]
Я просиял от радости, а тетка поучительно и строго возразила: «Все пустое, Сергей Тимофеич обедает у нас три раза в неделю, а тебя насилу дозвались Бакунины; я думаю, ты уже с год у них не обедал, сегодня же старший сын у них именинник…» и дядя смиренно побрел в переднюю. Минут через двадцать, только что мы хотели встать из-за стола, как вдруг является дядя. Все удивились. «Что с тобой?» – спросила тетка. «Вообразите, – отвечал Александр Семеныч, – приезжаю, а они уже почти отобедали и назвали таких гостей, с которыми я даже не кланяюсь: господ N. N. и N. N. Дайте мне чего-нибудь поесть». Он сейчас очень проворно переоделся и сел за стол. Тетка с дамами, племянниками и молодыми людьми встали, а мы с Казначеевым остались: есть дяде решительно было нечего. Между тем тетка сейчас воротилась из гостиной и, сказав мимоходом своему супругу: «Это какой-нибудь вздор; никогда у Бакуниных не бывают N. N. и N. N; и могут ли Бакунины позвать вместе с тобой людей, которые тебя терпеть не могут», – отправилась в переднюю и начала свои розыски. По следствию оказалось, что дядя, садясь в карету, вместо Бакуниных приказал ехать к Воронцовым, у которых он никогда не бывал. Ничего не замечая, он вошел в переднюю, где официант доложил ему, что господа почти откушали и скоро встанут из-за стола. Шишков удивился и, проворчав: «Да как же это, звали меня, да не подождали», спросил: «Кто здесь?» Официант назвал ему N. N. и N. N. Дядя еще больше удивился и уехал домой. Тетка раскричалась, хотела было опять одеть своего супруга и отправить к Бакуниным; но дядя на этот раз уперся и, встав из-за стола, разумеется, совершенно голодный, сказал, «что он уже пообедал» – и пригласил нас с Казначеевым в кабинет, обещая прочесть что-то новое. Тетка еще больше расшумелась… тут досталось и славянским наречиям, которыми всегда набита голова Александра Семеныча, и нам с Казначеевым, которые из угождения толкуют с ним об этих пустяках, для чтения которых он не хочет ехать к Бакуниным, где, наверное, не обедают и ждут дорогого гостя. В заключение она прибавила, что теперь бог знает что подумают все их друзья и враги, узнав об этом самом неприличном посещении. «Да как в голову пришли тебе Воронцовы?» – «Да черт знает как: я об них и не думал», – отвечал дядя и увел нас в кабинет, где и прочел нам мысли о русском правописании, против которых мы отчасти возражали. Все это напечатано в 1811 году в числе «Разговоров о словесности». Тетка принуждена была написать к Бакуниным, что по таким-то причинам муж ее к ним сегодня не будет. В самом деле, посещение Шишкова, как нарочно сделанное не вовремя и некстати, произвело много недоумений и толков, потому что он приезжал к своему первому ожесточенному противнику, известному по своей особенной дружбе с французским посланником, а посланник недавно жаловался государю на печатные враждебные и оскорбительные выходки Шишкова против французов. Итак, посещение Александра Семеныча получило особое значение. Воронцов, подумав, что Шишков приезжал для каких-нибудь объяснений, счел за долг на другой день отдать ему визит: свидание было презабавное. Скоро дело объяснилось и, украшенное добрыми людьми, долго занимало и потешало городскую публику.
Не знаю за что, но император Павел I любил Шишкова; он сделал его генерал-адъютантом, что весьма не шло к его фигуре и над чем все тогда смеялись, особенно потому, что Шишков во всю свою жизнь не езжал верхом и боялся даже лошадей; при первом случае, когда Шишкову как дежурному генерал-адъютанту пришлось сопровождать государя верхом, он объявил, что не умеет и боится сесть на лошадь. Это не помешало, однако, императору Павлу I подарить Шишкову триста душ в Тверской губернии. Александр Семеныч, владея ими уже более десяти лет, не брал с них ни копейки оброка. Многие из крестьян жили в Петербурге на заработках; они знали, что барин получал жалованье небольшое и жил слишком небогато. Разумеется, возвращаясь на побывку в деревню, они рассказывали про барина в своих семействах. Год случился неурожайный, и в Петербурге сделалась во всем большая дороговизна. В один день, поутру, докладывают Александру Семенычу, что к нему пришли его крестьяне и желают с ним переговорить. Он не хотел отрываться от своего дела и велел им идти к барыне; но крестьяне непременно хотели видеть его самого, и он нашелся принужденным выйти в переднюю. Это были выборные от всего села; поклонясь в ноги, несмотря на запрещение барина, один из них сказал, что «на мирской сходке положили и приказали им ехать к барину в Питер и сказать: что не берешь-де ты с нас, вот уже десять лет, никакого оброку и живешь одним царским жалованьем, что теперь в Питере дороговизна и жить тебе с семейством трудно; а потому не угодно ли тебе положить на нас за прежние льготные годы хоть по тысяче рублей, а впредь будем мы платить оброк, какой ты сам положишь; что мы, по твоей милости, слава богу, живем не бедно, и от оброка не разоримся». Услыхав такие речи, дядя пришел в неописанное восхищение, или, лучше сказать, умиление, не столько от честного, добросовестного поступка своих крестьян, как от того, что речи их, которые он немедленно записал, были очень похожи на язык старинных грамот. Дядя сейчас послал за Казначеевым и за мною. Нас не застали дома, и мы явились к нему уже после обеда. Старик еще не простыл и с несвойственным ему даже наружным жаром и волнением рассказал нам все происшествие и прочел записанные речи. «Вы, пожалуй, подумаете, что я пораскрасил их слова, – прибавил он, – ну так слушайте сами». Крестьян позвали, и дядя заставил их рассказать вновь все, сказанное ему поутру. Крестьяне повиновались, и речи их (они говорили оба) оказались очень сходными с теми словами, которые записал Шишков. Он расспросил их кой о чем, подтвердил, чтоб их хорошенько угощали, и обещал на другой день написать письмо и отпустить домой. Он показывал своих крестьян Мордвинову и Кикину и заставлял повторять те же речи; но мне и Казначееву это не нравилось, и мы уговорили дядю никому более своих крестьян не показывать и отпустить поскорее домой. На третий день Шишков написал письмо, которого я не читал, но содержание которого состояло в том, что помещик благодарил весь мир за усердие, объявил, что надобности в деньгах, по милости царской, не имеет, и обещал, что когда ему понадобятся деньги, то ни у кого, кроме своих крестьян, денег не попросит. Выборных и дядя и тетка угощали по горло, чем-то подарили, облобызали и отпустили. Мы с Казначеевым были в восторге, но многие, в том числе и Дарья Алексевна, даже Мордвинов, находили такое бессребренничество излишним и неуместным. «Почему бы не положить, – говорили они, – легкий оброк, ничего не значащий для крестьян, когда сам помещик нередко нуждается в деньгах и часто не имеет свободного рубля, чтоб помочь бедному человеку? Да и за что же все другие крестьяне или работают на господина, или дают ему оброк, или платят двойные подушные, как казенные крестьяне, а эти ничего не делают? Это несправедливо, это должно производить ропот между соседними крестьянами» и проч. и проч. Без сомнения, все это правда; но я полюбил Шишкова еще больше.[78]78
Впоследствии крестьяне упросили положить на них какой-нибудь оброк, говоря, что им совестно против других крестьян. Оброк был положен, разумеется, небольшой, да и тот собирался и употреблялся на их же собственные нужды. Вот как Шишков понимал помещичье право.
[Закрыть]
Все, что я говорил и буду говорить о Шишкове, обнимает пространство времени с конца 1808 до половины 1811 года; все происходило точно тогда, но я не ручаюсь за хронологическую верность и последовательность рассказываемого мною. Мне потому именно вздумалось теперь оговориться, что я никак не могу отыскать настоящего времени, когда приезжала крестьянская депутация, сейчас описанная мною.
Шишков обыкновенно вставал поутру часов в семь зимою и в шесть – летом. Он прямо из спальни отправлялся в кабинет и не выходил из него (кроме двух присутственных дней в Адмиралтейском совете) до половины четвертого, если обедал дома, и до четырех часов, если обедал в гостях. После обеда немного дремал, сидя в креслах в своем кабинете, и потом что-нибудь читал до отъезда в клуб или в гости. Работая постоянно часов по восьми в сутки, он исписал громадные кипы бумаги. Я помню, что и та книга, в которую он вписывал слова малоизвестные и вышедшие из употребления, попадавшиеся ему в книгах священного писания, вообще в книгах духовного содержания, в летописях и рукописях, – что эта, так сказать, записная книга была ужасающей величины и толщины. Без преувеличенья можно сказать, что исписанных им книг и бумаг, находившихся в его кабинете, нельзя было увезти на одном возу; но, кажется, многие его ученые труды после его кончины, а может быть, еще и при жизни, которая долго тлелась в его уже недвижимом теле, погибли без следа. Толстая книга и две тетради, писанные рукою Шишкова, через месяц после его смерти были случайно куплены сыном моим на Апраксинском рынке, где продают книги и рукописи на рогожках: это был «Корнеслов» и «Сравнительный словарь» славянских наречий. Продавец знал, что продает, и сам сказал моему сыну, что рукописи принадлежат Александру Семенычу Шишкову, писаны им самим и что он купил в его доме все книги и бумаги, оставшиеся после покойного. Я не знаю, соблюдалась ли правильная система в работах Шишкова, и не умею определить, до какой степени были важны его труды; но что он трудился много, добросовестно и благонамеренно – в этом не может быть никакого сомнения. Важность его ученых заслуг по морской части признавалась тогда всеми, и я слыхал, что недоброжелатели Шишкова отдавали ему в этом случае полную справедливость. Кроме ученых занятий и русской литературы, Александр Семеныч любил итальянских поэтов. Он перевел «Тассовы ночи» и назвал их «Бдениями». Перевод тяжел, но не лишен чувства и силы. Александр Семеныч сам превосходно читал его, одушевленно и драматично, и не раз приводил меня в изумление. Я, будучи страстным охотником читать, то есть выражать внешним образом чувства другого, перечувствованные собственной душою, и находивший в этом неизъяснимое наслаждение, – я сам много трудился над «Бдениями Тасса». Я знал эту тяжелую прозу почти наизусть, и хотя все хвалили меня, но мне казалось, что дядя лучше, проще, вернее моего выражает тоскливый бред полупомешанного поэта. Я помню также небольшую книжку мелких стихотворений и переводов в стихах Александра Семеныча, которую знали только самые короткие и домашние люди. Там находилась даже не совсем приличная и грубая эпиграмма на французов. Легкостью и остроумием грех было поклепать дядю; это было не его дело. Я помню одно сатирическое послание к Александру Семенычу Хвостову, где в каждом куплете осмеивался кто-нибудь из знакомых людей противного образа мыслей и жизни. Вот один уцелевший как-то в моей памяти куплет: