Текст книги "Самая мерзкая часть тела"
Автор книги: Сергей Солоух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Рот
Цель жизни, смысл существования появился и у Лени Зухны. На несколько мгновений пропал, погасла звездочка. И снова вспыхнула на горизонте. Сигнал. Ориентир. Спичка в руке бесконечно далекого друга. Зажглась над широким Красным проспектом. Как индикатор. Плюс-минус ночной стереофонии. Сейчас еще разок мигнет, и музыка польется. Неповторимая. Прекрасная.
И Леня уже не расстанется с ней. Весь уйдет, растворится в ее космическом настое, политуре. Станет астральной четвертушкой, восьмушкой, тридцатьвторой. Неотъемлемой частью всех сразу мелодий с акцентом на слабую долю. И не будет больше черных дней и черных ночей, лишь годы. Световые. Парсеки, бесконечные, словно пять змеек нотного стана, с ящерицей, скрипичным ключом во главе. Не выпьешь и не съешь.
Да, он исчезнет. Пропадет для них для всех. Сейчас. Нырнет, как рука, в карман боковой улицы. Тихонечко вибрируя. Монеткой покатится на звук колес. На запах транссибирских поездов. Дух, демон. Словно волна, проникнет в скворечню общего вагона. В спину толкнет электровоз. Стекло и железо. На запад. На запад. На небо. По землю. Прочь с плоской земли.
Он прорвется. Уйдет по дну карельского озера. По льду Финского залива. Выйдет на ту сторону. Вынырнет. И встретит Джима. И лица осветит огонек. И они закурят.
Иди сюда. К'мон.
А люди вокруг Лени пели. Радовались. У них был свой повод. Земной. Володя Само, художественный руководитель ВИА "Алые паруса", расстался с холостой жизнью. Женился. Как начал десять дней тому назад в столице нашей родины, городе Москве, так и не мог остановиться. Женился в каждом городе гастрольного турне. В иных и по два раза выходило. Случалось. А вот в разгульном и широком Новосибирске неугомонный Вова, похоже, собирался даже одновременно. Над речкой Обь. На беленькой и черненькой.
Как и положено высокому блондину, любителю четушек, флакончиков, походных фляжек малого объема, он вел голубушек. Буквально нес и правую, и левую. Решительно придерживал за шейки. Нежно. Шествовал во главе шумной кавалькады, растянувшейся на полквартала. Ветер заплетал буйные Володины кудри. Ночной зефир веселился со всеми. Песню подхватывал и раздавал отставшим товарищам.
Секреты тела худрука лишь в радиусе трех метров. Бросал под ноги молочную слюну и лимонадные брызги пота. А слова, разумное, доброе, вечное, улетали, колбасили за версту и дальше, дальше, дальше:
– Всевышний, купи мне
Газ двадцать четыре,
Друзья на колесах,
А я пилю пёхом.
– И ножки, – легко подхватывал нить импровизации следующий в цепочке. Такой же ветеран молодежной сцены. Вес штатный, а роста только половина. Гут в кепке. Капитанскую кожу, кнопочку с пуговкой пыталась стянуть дама. Зубами. Еще одна красавица из местной обоймы. Хотела чмокнуть темя. Отметиться на лысой крыше великого артиста. Альпинистка.
– И ножки устали,
и нет больше сил,
Я жду в эту среду
Большой черный «Зил».
Хорошо гуляли. С размахом. Без оглядки. Действительно, все можно. Пожалуйста. После того, как Вовик расписался. Пузо признал. Впервые в жизни. В.Д.Самылин. Вовчик Само. Зашел в один москонцертовский кабинет. Полчасика послушал негромкое виваче. Примерно сорок тактов на пять восьмых. Вышел на улицу Неглинная, поймал мотор и поехал делать предложение. На фиг, на фиг. У девушки, оказывается, много телефонов в книжке. Одна рука на Петровке, а вторая – на Лубянке. Судьба выкатила Володе остальное. И ему надо принимать, с радостью брать подарок.
Вот как он стал четырежды молодоженом Советского Союза. Вступил в законный брак буквально в день отлета. Махнулся колечками с Анютой, маломерной буфетчицей из клуба Трубного завода. Дал поносить фамилию. И нормально. Формат любимый, карманный, а штуки с вишенками, как у большой. Сейчас, конечно, легли на пузо, будто лапки зайчика, но через месяц снова станут ушками. Пойдет. Бутерброды с горбушей и сервелатом лепит классные. Владимир целый год бесплатно столовался. Подкреплялся между репетициями. Губу не заворачивал.
И в ЗАГСе не ломался. Придвинули журнальчик. Вова – автограф. Только сердечко не стал рядом лепить, как девочкам в блокнотики. Сойдет и так. Обнялись, поцеловались и полетели. Анюта – домой, вовкины карточки показывать, а Само – гастролировать. Чесать Сибирь. Восточную и Западную. Медовый месяц, как-никак.
– Горько, – орали в самолете. И запивали. Смывали. Разбавляли кислым и сладким. Чистой и смешанной.
– Горько, – раскладывали на пять, на семь, на девять голосов. Кулисы ходуном ходили. Жизнь. Славно гулял народ. Два гитариста, басист с косицей, барабанщик в кепке, саксофонист, трубач, три вокалиста, администратор, звукорежиссер и два рабочих сцены. Аркаша Васин и Ленчик Зухны.
Цел. От девичьего смеха не погиб. После куплетика не стал цветком, воробышком, собачьей запятой в луже. На нож не налетел. Кулак не опустился на голову поэта и певца. Хотя безумный Леня сумел затеять драку. Заварил кашу. Кровь пролил. Лиловый шоферский антифриз. Густая тормозная жидкость ослепила. Теплая, собственная окрасила лицо водителя второго таксопарка города Южносибирска.
Душа просила. Билась и дрожала. Глотнуть. Водочный шарик, как горячий пластилин, размазать. От горла до кишок.
– Заправишь? – Леня спросил у таксиста. Оторвал шефа от беседы. Помешал двум широкоплечим людям чебуреки переваривать. Мирно порыгивать, пускать в окошко колечки дыма. И у водилы было, припасена беленькая и не одна. Ночь длинная, а жажда как луна, везде и всюду. За каждым домом и углом. Но зоркий шоферский глаз видел не блин на небе, а шары. Нехорошие желтые лупалы ментовских фар. Вспыхнули, там, за перекрестком, на Кирова и погасли. Легли на дно. Прищурились. А через пять минут клиент. Точно по плану.
– Заправишь?
– А шел бы ты… – мужик ответил. Коротко, не поворачивая головы, не напрягая шейных мышц.
– Вот деньги, – псих с трясущимися синими губищами все понял шиворот-навыворот. Не так. Он попытался последнюю измятую купюру сунуть шоферюге прямо в ухо. Или в нос.
– Ты че мне тычешь? Не понял? На хер, паря, на хер…
И тут замкнуло. Сошлись на небе эбонитовые облака. Шерсть стала дыбом на черной кошке ночи. Воздух обрел невиданную абсолютную прозрачность соляной кислоты. Стал едким, липким, вязким. Два полюса лёниной жизни, обиды бесконечные и безнадежные надежды, соединились. Магнит размером с земной шар. Галактическая аномалия в квадрате между Первым универсамом и магазином "Книжный мир". Ну, гады, я не виноват. Задыхаясь, Зух дошел до облупившегося угла булочной. Наклонился. Поднял бесхозную четверть кирпича, обломок дома, многоугольный тригонометрический объект. Развернулся. И шваркнул. Что было сил. Отправил снаряд в лобовое стекло Волги. Машины с шашечками, мирно бурчавшей, кипятившей, парившей ночной синий кисель.
– Ублюдок! Ты че творишь! Ты же убил… Убил, подонок, человека… Стой!
Ага. Двор. Противотанковые ежи качелей, горок и скамеек. Окоп со змейкой кабеля. Блиндажи штабных погребов с перископами труб.
– Стой, сука! Стой, все равно поймаю, стой…
Давай! Зови весь мир. Включай сирены и прожектора. Ночь никогда не отдает своих безумцев. Зверей, детей и насекомых.
Леня не бежал. Он передал свое тело ангелам. Ньютону и Галилею. Нырнул в водоворот, и зефир ночи подхватил, понес. Узкая щель между гаражами и трансформаторной будкой, россыпи гравия, мезозойская стоматология. Намолол им камешков на утренний кофе. Вечные лужи между коростами дворового асфальта. Изъездили, испешеходили. Драпал прямо по ним. Собаки след не возьмут. Длинная и вонючая подворотня овощного. На стенах автографы гвоздем и краской. Ленькины буквы самые большие. Черные, живые. Две о. На месте. Значит, пли, рота. Пли! Вперед. Мы победим!
Через Советский проспект пулей. И снова двор. Слева черепа, справа глазницы. Свалка ломаной тары «Мясного» и мусорные баки кафе «Жаворонок». Очередной темный лабиринт гаражей. Отогнутые прутья ограды. Собачье дерьмо школьной спортплощадки. Треск кустов. Лапшичку наломал кошачьему отродью. Черный сруб. Памятник архитектуры, охраняется государством. Первый дом этого ублюдочного города. Точка наведения атомной бомбы. Свисти, родимая. Лети!
И снова свет. Улица Кирова. Из рогатки тополей яблочной косточкой в тень общежития «Азота». Калитка яслей «Восход». Беседки и скамеечки последнего решительного рубежа. Дыра в заборе. Причмокивающий суглинок вдоль свежевырытой траншеи. Полночный обмен новостями листвы. Шепот сирени и карагачей. Он? Он. Живой? Живой!
Радуга лампы на стене. Дом. Подъезд. Четвертый этаж. Дверь с цифрой 36. Все! Точка. Всем спасибо.
Леня дышал. Он втягивал в себя весь воздух. Куб смешанного с каплями воды из ванной. Параллелепипед коридорного с колючими снежинками известки. Но кислород не поступал в легкие, не заполнял красные шарики альвеол. Мертвая рыбья икра. Жри ее ложкой. Давись! А молекулы жизни сгорали в носу, превращались в азот и углекислоту под языком, на входе в глотку. Но Леня все равно хватал, хватал, руками загребал подлую тьму…
И вдруг перестал, остановился. Колени ткнулись в половичок. Голова откинулась на кирзовые голенища. Поэт упал.
Но не умер. Нет. Искатель правды и любви, белобилетник, открыл глаза. Отсутствовал каких-то полчаса. Но они прошли. Миновали. Вынули железную спицу, ледяной штырь вытащили из его груди. Освободили. Отпустили. Иди. И Леня поднялся.
Отец спал сидя, привалившись голой спиной к кровати. Он был в носках и брюках. Рубаха и пиджак аккуратно расправлены на спинке стула. Зух выгреб из родительских карманов восемнадцать рубчиков с копейками. Не густо. Срок полураспада аванса один день. Еще своя десятка, немного серебра. Можно считать, тридцатник.
Пошел к себе за ширму. Взял самодельную холщовую сумку с ремнем через плечо. Можно прижать к боку, а внутрь положить нечего. Только две пленки. Прошлогодняя и новая. Недописанная, недоделанная. Гитара у Димона, а распятье продал.
Отец, и тот не посмел. Не покусился. Пьянь. А Ленька вот сдал. Толкнул Спасителя. Подарок урки.
– Держи, мля, тезка. Тебе. Молиться станешь – вспомни обо мне.
Вспоминать не хотел. Просто ненавидел их всех. Держал для понта на видном месте. Для редких гостей. Для тех, кого за ширму заводил. Вот вам крест, назло всем комсомольским флагам, значкам и грамотам. Стучите, кому надо, я не ваш.
И точно. Не подчиняюсь правилам и нормам. Играйте сами эти ноты. Продал, да не отдал. Ищи-свищи, бармен. Мы квиты недоливом.
На кухне Леня не стал включать свет. Уличная кобра, сизый фонарь шипел прямо за окном. Сиреневыми руками взял полбуханки хлеба и три луковицы. Вытащил из соседского мешка. И с ними, рыжими, расчет произвел. Окончательный.
Никакой записки не оставил. Даже не обернулся на прощанье. Дверь тихо щелкнула за спиной, и подъезд встретил пульсирующим нимбом. Очередным радужным ореолом вокруг сорокаваттной лампы. Как будто в самом деле мир распался. Разделился на миллион простых, элементарных частиц. Свет на нити, воздух на частицы. Момент абсолютного и полного взаимного отторжения предметов и явлений. Миг полного разъединения сущностей.
И боли. Нестерпимой. Опять игла. Кто и зачем сегодня упорно и настойчиво пытается скрепить суровой ниткой, соединить, сшить зуховские внутренности? Всю требуху и ливер от почки до ключицы. Дратву воткнет и думает. А надо ли? Не надо. Все приработалось, притерлось, нужно лишь ноги унести.
Но логика не помогала. А жалости у самого не было. Сталь, острый, колющий предмет оставался частью лениного организма. И целый час Зухны, как стрекоза в зоологическом музее, не мог оторвать ни ног, ни рук от желтенькой скамейки. Сидел под лупами плафонов. Бездушных осветительных приборов, кривых профессоров Советского проспекта.
Ау, братва. Вон он, сечешь, у клуба. Там! Сука! Разлегся, развалился на левой, видишь? Прямо за клумбой! Ату, его. Мочи шоферскими ботинками, кончай слесарным инструментом. На, получи! Сдачи не надо.
Но не тронули. Ни Склифосовский, ни Козлевич. Пару раз мелькнул уазик ПМГ. Прошмыгнул желто-синим мусарским ботинком, но даже не тормознул. Кого-то посерьезней брали. А зеленые огоньки и вовсе шныряли по хлебному проспекту Ленина. Там на горе, на горочке удовлетворяли спрос. Наверстывали упущенное. Брали свое, покуда ночной диспетчер докладывал. Рассказывал, сколько кровищи натекло и сколько положили швов. Напоминал, что жизнь коротка. И плюс к тому дается только один раз. Как колбаса в наборе к ноябрю.
– Но Шурка-то хоть че-нибудь запомнил?
– Да нет, высокий, говорит, и волос длинный.
– Ну, их таких полгорода.
Жизнь благословляла на подвиг и на труд. Такого еще не случалось никогда. Два приступа за вечер. Мерцанье света. У всех в груди часики, а у Ленчика кукушка. Птичка. Дурит обычно раз в три года. Рвется из клетки. Крылышки бьются. Что и кому ты хочешь объявить, глупая? Все сказано. Иди в свой домик. Два приступа подряд, это шесть лет прожитых за два часа. Ракета Циолковского. Пошли все к черту. Не хочу быть вашим космонавтом. Если летать в эфире, воздух таранить, то только нотой. Си. Дай мне одно. Механику квадрата. Ровный пульс Рея. Честный бит Робби. Леня уговаривал луну и звезды. Он обещал у них больше ничего не просить. Ничего. Потому что незачем.
И когда услышал мелодию, когда в конце концов она снизошла, то понял лишь одно. Можно. Подняться и пойти. Там, где в ночи не видно ни зги, его ждут. Там, где вибрирует большая нота, свои. Нужно только пробиться, нужно только прорваться. Пройти насквозь. Перестать быть гвоздем в черепе мира. Занозой. Войти в мякоть жизни и выйти наружу. Внутрь. В магическую точку, в которой сходятся все рельсы и провода мира. Туда, где о любви не думают, не мечтают, кусая локти, ломая пальцы. Ею дышат. Как земноводные, всем телом.
Вперед. Только вперед. Пока рука не встретит руку. Глаза не осветят лицо. Давай. Тэйк файв.
И с этой мыслью он пошел. С этим ритмом. Сначала до перекрестка. Потом вверх по длинной дуге Кузнецкого проспекта. Слева на востоке небесный фотарь начал промывать негатив неба. В пять тридцать над автовокзалом в голубом фиксаже уже жались друг к другу подмерзшие за ночь облачка. Первый автобус уходил в Энск. Зух купил билет. Сел в теплом хвосте в самолетное кресло и тоже согрелся. И спал четыре часа. А песня в его голове играла, и каждое слово в ней было прекрасным и черным. Как замша и бархат. Все цвета мира сводились обратной призмой сознания в один. Уже неделимый.
Тум-ту-тум-тум-ту-дум.
Я утром проснулся.
Тум-ту-тум-тум-ту-дум.
И понял… и понял… и понял…
Леня думал, что он уже на другой планете. В скорлупе, в коконе. Белый на белом. Синий на синем. Не виден, недоступен. Но когда его окликнули, позвали, открыл глаза и прекратил движенье. Изменник Павлов и предатель Мечников.
– Зух! Леня! – и не просто заговорили. Остановили посреди Красного проспекта. Длинная тень легла поперек асфальта, и звякнуло стекло. Аркаша Васин поставил ящик пива прямо под ноги. Так обрадовался.
– Вот ведь встреча! Надо же… – пред беглецом, сомнамбулой, стоял и улыбался юный барабанщик его собственной школьной группы. Аркаша Васин в классной тертой куртке. Красиво обесцвеченные дудки и тенниска с цветочком лилии. Три лепестка. Европа.
– Ты в Сибе, Леня? Перебрался?
– Я… да, нет… я так… проездом. А ты?
– А я вот с ними, с дядькой разъезжаю, – Васин кивнул. Мотнул башкой. Внезапно попытался ухо кинуть за спину. Ленчик глянул вперед. Вперед и налево. Темечко Аркаши, черный хохолок, указывало на автобус. Быстроходный, красавец «Икарус». Только не красно-белый пахарь, межгортрансовский трудяга. А нежный, сине-голубой аристократ с надписью БММТ «Спутник». Навороченная публика нахальнейшего вида толпилась у распахнутых дверей в салон. И трескала пиво. Прямо из горлышек лили в себя пузырящийся напиток и еще как-то при этом умудрялись гоготать, натуру демонстрировать во всю ширь ивановской.
– "Алые Паруса".
– Играешь с ними.
– Нет, аппарат ворочаю, отец пристроил…
Значит, не зря в Москву рванул Аркаша Васин. Брательника, Димона, девчонка из Кировского не пустила, а теперь ничего, спокойно в армию сплавляет…
Тут бы и расстаться
– Ну, давай, – махнуть рукой, отплыть, нырнуть в себя, в новую песню.
Я утром проснулся
И понял, что умер,
Что нет меня больше
Нет меня… нет меня… нет…
И двигаться, двигаться, ехать, лететь. Нужна была секунда, чтобы снова поймать воробышка мелодии. Первая скорость, вторая, третья. Но ее не дали. Стоп, машина.
– Никак земляка увидел? – Владимир подмигнул племяннику. Остановился. Колесико блестящей зажигалки с откидной крышкой искру не высекало. Только немузыкальный скрип.
– Дай огонька.
– Дядя Володя, а это… ну, помните… я еще пленку вам крутил… вы еще говорили, кое-что взять можно было бы… попробовать. Ну, помните? Она Мосфильм.
– Ну-ну, – сказал молодожен, с удовольствием затягиваясь, «Столичные». – Помню, конечно… я шпион, я партизан.
И понеслось. Первая бутылка новосибирского «Жигулевского» была выпита не сходя с места. Благо не надо было. Просто нагнуться и прихватить за крышечку. Извлечь из пластикового ящика.
Вторая пошла уже под музыку в автобусе.
А «Кавказ» рванули после того, как Леня написал заявление. Вывел зелеными чернилами на беленьком листочке из блокнота администратора: "прошу принять меня…"
– Давай, сейчас месячишко покантуешься рабочим, а дальше видно будет.
К вечернему концерту Зух уже так накантовался, напринимался, нагрузился, что взял чужую гитару. У хозяина попросил электроакустический инструмент. И когда в очередной раз в грим-уборной заблажали, заголосили, разминаясь, разогревая связки, подыграл.
Мы идем, блин, шагаем в коммунизм,
Задом наперед, желтый суп варил, желтый суп варил.
И подпел. Да так в струю, в строчку, в жилу, что его обняли. Кто-то хлопнул по спине, кто-то взъерошил волосы.
– Супер, чувак! Супер!
И налили маленькую. Прописали парня. Приняли. Типа того. И эта последняя граммулька, полста прозрачных в пластиковом буфетном стаканчике, не пошла. Не легла. Колом встала. В нос ударила. Живот винтом и рожа крестиком. И начало Зуха полоскать. Бить и крутить над грязным артистическим стульчаком. Смерть. Хорошо никто не видел, как кишки мечтателя пытались поменяться местами с горлом. Рвались к свету и теплу. Зато сам Леня слышал. Желтый, зеленый, синий, с капельками воды на липкой, чужой коже. Он слышал, как на сцене ухало, прилетало к нему куплетик за куплетиком.
Дружба – огромный материк,
Там молодость обрел старик,
И к юноше там вновь и вновь
Приходит чистая любовь.
Перло глухими волнами, накрывало, падало и выворачивало, выворачивало, выворачивало.
Очнулся Леонид в тишине. В гостиничном кресле. Аркашка валялся на кровати со спущенными штанами, но в ботинках. За окном самолет беззвучно рисовал солнцу белые усы.
Уйти! На что ты соблазнился, дупель? На что свой шанс, свой зов едва не променял? Свой цвет, свой звук. Уйти! Уйти от них, уйти от всех. Сегодня… Обязательно!
Я утром проснулся
И понял, что умер,
Что нет меня больше,
Что нет меня больше
И мне хорошо.
Только выбрать момент, точку отрыва, дырку в пространстве… Улизнуть. Еще немного выпить молока, кофе, съесть это, как его, желе из клюквы, зефира, пастилы, стрельнуть десятку и нажать курок.
Всевышний, купи мне
Крутую педаль.
А свадьба пела, пела и плясала. Крылья несли ее вдоль Красного проспекта. Угол атаки от трех градусов «Ячменного» до сорока «Пшеничной». Шли россыпью. «Алые Паруса». Любимцы публики. Стремительно сокращали расстояние от зануды «Икаруса» до веселой гостинцы «Обь». Она всегда готова к употреблению. Заякорилась. Ремни не рвутся. Баллоны не сдуваются.
У всех аппарат есть,
А я на бобах,
Пока в сердце джаз,
А в душе рок-н-ролл,
Пошли мне за верность
Новый Ле Пол.
– Лень! Ну, че ты отстаешь? – Аркаша обернулся. Его качало. План забирал, кочубеевка приподнимала и тащила. Тень Леньки, школьного товарища упрямо уходила из фокуса, визир сбивался. Куда-то утекал Зух, рассыпался новогодним бисером, капельками ртути, шариками, цветными стеклышками.
– Дай, елы, дай человеку отлить спокойно, – брюхатый клавишник Вадька Шипицын обнял Аркадия за плечи, увлек, по кайфу развернул:
– Вишь, закоулок ищет, мучается уже полчаса бедняга. Догонит. Тут деревня. Одна дорога.
Врешь! Весь мир открыт. Все страны света. И та волшебная, единственная на другой стороне ночи, на счастливой изнанке дня. Данная только чистым, открытая только избранным. Долина, где Джон никогда не сбивается с ритма, пока молчит Джим. Пока он молчит. Пока он дышит. Собирает в себя всю энергию мира для отчаянного, до судорог, до изморози крика.
Бери. Гет ит.
И Леня пытался. Изо всех сил преодолеть, пройти проклятый метр, вершок, микрон. Воздух менял агрегатное состояние прямо на глазах. Петр Леонидович Капица, остановите эксперимент. Расправьте крылья. Но нет, суспензия ночи стремительно, неотвратимо бронзовела. Лед и железо. За что? Три раза за два дня, ведь это уже десять лет, моих недель и месяцев. Зачем? Это нечестно, несправедливо… Слеза набухла вместо слов, которые уже не шли, не проходили в горло. И это блеск увидели, этот глухой шелест, шуршанье связок разобрали. Услышали. И словно струна лопнула. Дзинь.
Я стал неприступен,
Я стал недоступен,
Надо мной только небо,
Подо мной только бездна,
И свет впереди.
Яркий, белый. Близко-близко. Ленька упал. Головой ткнулся в газон. И в рот ему набилась трава. И он перекусил все листики и стебельки. Все до единого.
Но вовсе не это рассмешило утренних патрульных. Пару усталых, пыльных людей, которым рассвет подкинул тело. Беззлобно ухмыляясь, они рассматривали руки. Худые пальцы, вонзившие в газонный чернозем сумку из драной холстины. Воткнувшие с такой немыслимой силой, что оторвалась пуговка. Раскрылось жалкое нутро, и крест головку показал, встал, наклонился прямо над забубенной зуховской башкой.
– Ишь чо, самообслуживание.
Володя Самылин тоже обошелся без посторонней помощи. Перед самой гостиницей, под огромной аркой моста он извинился.
– Пардон, – сказал правой даме.
– Пшепрашам, – левой.
Ширинку распахнул, дудку извлек из вельветовых недр и кран открыл. Пар завертелся над асфальтом песьим хвостом. Девицы, уворачиваясь, прыгали. Визжали, но успевали. Вслух разбирали сложные буквы чужого алфавита. Слова, которые Володька ловко выводил струей. Малевал, писал со смаком.
– Жа… нис…
Ой, мама.
– Жоп… лин…