355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Аверинцев » Сергей Сергеевич Аверинцев » Текст книги (страница 6)
Сергей Сергеевич Аверинцев
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:57

Текст книги "Сергей Сергеевич Аверинцев"


Автор книги: Сергей Аверинцев


Соавторы: Владимир Бибихин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Что я вдруг почувствовал, когда стоял даже не в зале, а уже в фойе, но в виду его, за чужим креслом. Что движение некоторых молодых людей грозно. Вдруг как неотвратимый занавес завесил и Аверинцева, и сам этот старый способ наших сборов и посиделок, я почти услышал свист железной метлы. Скоро кончится эпоха. Как хотелось бы надеяться, что это только мое малодушие.

«Минуточку, минуточку, мне осталось написать только одну строку!» ежеминутно молил сумасшедший еврейский поэт, спеша дописать какое-то свое посвящение Аверинцеву на крыше машины. Аверинцев терпеливо ждал. Ирина Ивановна коварно расцеловалась со мной. Как мог он купить с ней наполовину дом. Для Наташи она уже развернула ад коммунальной квартиры. Поучительная детскость, слащавое благочестие, невинная сексопатология составляют ее разговор, при том что она музыкантша и знаток Скрябина и сказала однажды верную вещь, что исполнитель может передать только ровно столько чувства и экстаза слушателю, сколько сам чувствует.

Он снова заговорил о Лосеве, сразу же, когда огибали Лубянку. Я сказал, что Аза Алибековна утверждает какую-то каноническую версию. «Козима» [16]16
  Козима Вагнер, урожденная Лист, после смерти Рихарда в течение 25 лет директор Байрейтского фестиваля.


[Закрыть]
, сказал он беззлобно, «Наташа говорит в таких Козима Вагнер, урожденная Лист, после смерти Рихарда в течение 25 лет директор Байрейтского фестиваля.

371

случаях: надо позвать Глазенапа [17]17
  Официальный биограф Вагнера.


[Закрыть]
». Он заговорил о том, как трудно было узнать достоверное о Вагнере, как биографы обратились к несчастной женщине, дочери его первой жены, терроризировавшей ребенка, внушая ему всё разные и жуткие версии о ее возможном отце; и вот, эта девица говорила, что единственно кто относился к ней тепло и добро, был Вагнер. Я как раз на днях за ночь прочел «Золото Рейна» и «Валькирий». – «Но дальше еще лучше!» И он пропел строку о Зигфриде. «Лоэнгрин? Но это еще раннее.» Он пропел начало. «Тристан и Изольда, вот его вершина. И поражает психологическая глубина в том месте, где Зиглинда говорит, как в ее жизни до сих пор не было ничего подлинного.» Боюсь, я оговорился и сказал «Зигфрид» вместо «Зигмунд»; может быть от этого он со своим своеволием мгновенно перешел к другому. Как крылаты эти его переходы! Вольная птица, которая вдруг вспархивает. Липкого, цепкого в друзьях он не переносит, и никогда не забуду, когда в храме, года два назад, после службы я сделал как бы шаг к нему, выходящему к дверям уже, и как он увидел в этом жест обволакивания, своенравно и чуть ли не злобно скользнул мимо, он хотел еще поговорить с кем-то из священников, и напрасно Наташа и дети, томясь в машине, гадали, каким образом его выцарапать. Кажется, в тот раз он так и остался где-то в трапезной с клиром, и мы уехали одни. – Точно так же два года назад, когда летом они семьей жили, кажется, на Мичуринской, он в темном своем дорожном плаще, из 50-х годов, скользнул из дома, ушел в гости к другу старику. – Сейчас он, кажется, перестал от меня бояться несвободы.

В его кабинете. Длинный стол, какие книги! Он прочел Ире и Ренате часть своей статьи о Бахтине, то место, где он говорит, что, вопреки Бахтину, смех и «смеховое» очень легко интегрируются деспотизмом, как и перепутывание телесного «верха и низа» и карнавал. А уж детскость – в несовершеннолетних, недоделанных, смешных превращается весь народ. Как верно. – Когда ему показалось, что хватит, он сделал жест руками: что ж, выметайтесь, друзья. Он очень мало ест и пьет водичку, кажется, чуть теплую. Он очень бледен. Ренате было так тепло и хорошо с ним, что мне почти сразу, как отъехали, очень досталось. И поделом, зачем я не он.

372

23.9.1988, Едем с Наташей на Ваганьковское. Там около 30 человек [...] Немногие поехали потом на Отдых, мы с Наташей в магазины. – Она смиренна, молчалива, нелегка, часто и многим озадачена, смущена. Она и невероятно счастлива, и тут же раздавлена тем, что везет на себе дом и Переделкино. Она иногда туда приезжает, чтобы помыть посуду. Ведь Аверинцев не умеет даже сварить картошку. Однажды она уехала в храм, оставив на плите курицу, и он не выключил плиту. – Когда мы появились дома и дети сообщили, что папа уехал, она сказала облегченно: «Слава Богу». Я не знаю, как был бы он, если бы не она.

24.9.1988. Бледный, худой, в плаще, растерянно-мечтательный Аверинцев появляется на минуту или полминуты в калитке. Ваня велит нам ехать к храму и мы там стоим среди теплого уюта минут 20, а Ваня – и Маша тоже – хотели бы стоять весь вечер.

25.9.1988. Маша, Катя, Ваня без узды все равно хороши. Боюсь, что Маша не очень хочет вырастать. Еще бы не было страшно.

28.10.1988. Звонил Аверинцев, истеричный от спешки и напряжения, быстрый, точный, блестящий, решившийся добиться, чтобы «Senso unico» Ренаты напечатали. Ему эта вещь нравится, и разве можно было от Ренаты ждать не самого лучшего? Он позвонит Ени-шерлову. Но вот что он думает о статье. Рената прекрасно вышла из острой ситуации, heikle Situation, человека, занявшего на конференции полярную, одну из полярных позиций, тем, что смягчила в пересказе резкость спора, – допустимая и даже очень уместная мягкость человека, который в полемике не склонен уступать, но в рассказе о ней смотрит спокойно на себя и противников. И всё же: не лучше ли было бы уравновесить явно присутствующие в статье намеки на то, что происходит с Флоренским в немалой мере благодаря действиям клана Флоренских, скажем, таким же замечанием, каким кончалось выступление Ренаты на конференции. Тем более что у Ренаты с этой концовкой получилась неудача, от крайней спешки, с какой она вынуждена была говорить в конце доклада, вплоть до того, что кому-то в ее словах о мученичестве Флоренского, так произнесенных, могла послышаться даже и ирония. Тем более для читателя, который вне, следовало бы в мягком, но серьезном тоне сообщения сказать хотя

373

бы кратко что-то для какой-то полноты образа этого человека два-три слова о его статусе, вызывающем чувство естественного пиетета, о его технократической стороне, о его усилии одухотворения технократии. И еще: ясно, что Рената немного трунит над конференцией, и тогда нужно немножечко подкрепить ее оценку, иначе странным образом в качестве чуть ли не единственного довода в пользу западной уравновешенности, против неуютной напряженности отечественных выступавших – в качестве единственного довода остается уровень западной жизни. Но надо сказать, что тихие маленькие города севера Италии это всё-таки немножко парадиз, которого нет в Риме; и южнее; а в Сицилии люди есть злые и злорадные. Париж это опять уже не такая жизнь, и так далее. В маленьких городах Европы люди как бы одновременно наслаждаются и цивилизацией, и ее отсутствием. Рената вольно или невольно говорит, выставляя доводы против культа Флоренского. Но ведь надо признать, что для огромного количества людей нет ни культа Флоренского, ни даже самого Флоренского. Одно дело наш круг; но наши речи за 40 шагов не слышны. Конечно, это колоссальный прогресс по сравнению с тем временем, когда они не были слышны за 10 шагов, но всё же... Человек обидчив. Когда начинают говорить вещи, к которым он не причастен, это производит на него действие, которое нам трудно предвидеть. Аверинцев показывал Ренатину статью одному человеку старому; она показалась тому непонятна, неясно было, к чему говорятся все эти вещи, зачем повторяется всем нам известное о жизни на Западе. – Аверинцев призывает при всем том ничего особенно не менять, кроме может быть двух-трех фраз, маленького введения в две-три осторожных фразы. Между прочим, в таком тексте, какой в конце концов у Ренаты получился, лучше было бы не называть имен. Всё равно ведь от называния имен не проясняется, кто был сторонами спора. Оппоненты почти табуированы. С кем Рената спорит? С Аверинцевым? С Борей Успенским? Боря Успенский не заслуживает того, чтобы представлять противоположный полюс; а между тем его имя названо в самом решающем, при изложении спора, месте. Достоинство простоты, прямоты... Но это не будет так прочитано. Ведь что получается: с шестидесятых годов прошлого века, по крайней мере, у нас существует традиция внешней, может быть, чисто условной серьезности – и вот теперь вдруг появились какие-то прогрессисты,

374

которые хотят размыть ту серьезность рискованной жестикуляцией, показывая, что они уже совсем стали как американцы. Читатель будет воспринимать раздел о товарах, боюсь, как еще одно рассуждение на тему о том, что там сыты, живут и, значит, умнее. Не примут ли за тон светской болтовни. Кстати, сейчас люди ведь не читают – выхватывают несколько фраз или абзацев, не больше, и в детали, тонкие стороны, особенно что касается спора, вчитаются только враги. Ведь кто читает от корки до корки? Только враги. – Итак, сказать об оценке Флоренского какой-то фразой: выразительно сказать, что это мученик. А то ведь точно те времена куда-то безвозвратно ушли! Они были совсем недавно. Когда-то само имя Флоренского говорили шепотом. Мне лично именно так о нем впервые сказали, сказал один старый человек. Ив смысле небезнравственной дипломатии надо учесть среднеарифметического читателя, который этой фразы ждет; не надо провоцировать.

29.10.1988. Вчера вечером мне о Ренатином «Senso unico» говорил нервный, быстрый Аверинцев, я записал; он в тот вечер заболел, 39°С. Он лежит, не ест и почти не пьет; Наташа в больнице; я поставил им уже второй починенный мною телефон, у них были оба совершенно побитые. Он неприступный человек, весь в своей башне.

30.10.1988. Переделкино. Мы взяли воды из ключа Казанской Бо-жией матери на Сетуни, которая, Маша говорит, при Иване Грозном была судоходной рекой, и я подобрал и привез домой брошенный кем-то вместо настила под ноги кусок могильной плиты с частью плачевной надписи. Дети были оживлены, хорошо. Пока Аверинцев не отпускал Ренату, говоря ей что-то о своих протестантских знакомствах, я играл на улице с Ромой и Ваней. Рома спокойный и глубокий мальчик. Он бредит роботами. Ваня, боюсь, уходит от усилия и напряжения.

12.11.1988. Аверинцев волшебник и начинается с музыки, одно дело читать, скажем, его перевод «Хлеба и вина» как текст, и другое – слышать его интонацию рапсода. Он в сущности всегда поет, как ребенок. Его растущее официальное положение накладывает на него ограничения, как на Жуковского, тем более, что он никогда не пойдет против Бенкендорфа. Но музыка остается. И какой дух тихой

375

парадоксии, в кратком предварении к Соловьеву в «Новом мире» № 1 за следующий год.

13.11.1988. Рената получила от Иры и читала верстку своей подборки Соловьева, с кратким и затейливым предисловием Аверинцева, и я сказал: вот, «Вопросы философии» не приняли наш список и наш состав для серии русских мыслителей, теперь начинают с тома Писарева, за которым будет идти Шпет, а в «Новом мире», где как раз Аверинцев, Гальцева, Роднянская, начинают с Соловьева. Ясно, чисто, прямо.

Правда, у Аверинцева появилась, боюсь не без помощи Ирины Ивановны Софроницкой, черта Жильсона: он сказал о Соловьеве две гадости, «филокатолик и филосемит» и «болезненный». Это академическое беспристрастие не нужно.

14.1.1988. Еду к Аверинцевым. Они мирно обедают. Я, собственно, посыльный, и захожу снова через час. Аверинцев уже прочел в основном верстку своих четырех страничек «К характеристике русского ума», предисловие к Соловьеву. Он спросил меня (да, «болезненный» о Соловьеве он переменил на «хрупкий», но «приступы меланхолии» оставил), что я думаю о «филосемите». Я сказал, что это слишком. Были ведь настоящие филосемиты, как Розанов, Флоренский, Горький; Соловьев тут держался золотой середины. Аверинцев однако не очень-то любит замечания. От Ренатиных довольно настойчивых маргиналий он, кажется, загрустил и сказал, что, как Бахтин, пожалуй, замолкнет и вообще перестанет что бы то ни было писать. О Бахтине я сказал, что ранний чистый импульс у него был засорен необходимостью перенять птичий язык литературоведческой братии и мысль его загромождена чуждыми условностями, как пара «форма-содержание». Мне кажется самым ясным признаком его подлинности, сказал Аверинцев, что он стал умолкать с годами. Но что ему было делать, писать только для себя? Я бы этого не смог, сказал он, для меня очень ценно, что я могу обратиться к другим когда пишу, хотя бы чтобы меня опровергли, оспорили; а для себя – нет, с собой или с Богом, кажется, удобнее говорить без слов. – О Розанове Аверинцев, похоже, не готов говорить серьезно, не понимает, почему тот, скажем, пиша так много о евреях, не захотел ничего о них узнать, заглянуть например в Талмуд. – Но разве

376

дело Розанова было что-то выяснять; да и что ж выяснять, когда выяснил ли, не выяснил, всё равно захватит и стиснет задыхание от изумления, от таинственной непостижимости всего. – Задыхание это, мне кажется, я понимаю, что такое, сказал Аверинцев, потому что знаю его на себе. Это большой соблазн. – Раньше чем соблазн это дар. – Да, конечно: это и дар и соблазн.

Я сказал, что Розанов не так прост и не зря переводил Аристотеля; его «обоняние и осязание», его «распаривание» наводят на Аристотеля с его сведением всех чувств к осязанию, с баней и умащиванием тела как высшим удовольствием, с «умным чувством» и его прикасанием к первым вещам. – Ты его идеализируешь, сказал Аверинцев мягко, и странно весело взглянул. Он трезв и я, возможно, достался ему тут легкой добычей. Очень допускаю, что он о Розанове прав. Но о Розанове идеальном? – Я довольно решительно попросил у него «Минувшее», Копелева и публикацию Флоренского, и он стал ходить по своему похожему на него кабинету и приподнимать стопки книг. Нельзя представить, чтобы кто-то другой сел за его кресло; он собственно и напротив стола терпит человека на ограниченное время и почти жестом обозначает, когда тот должен уходить. Эти вещи, несколько портативных новых машинок, книги как продолжение его тела или, вернее, мысли. – Будем с тобой на пару переводить Фому Аквинского? спросил он. – Но, похоже, Василий Васильевич Соколов взялся за это и нашел себе уже 20 переводчиков. – Как? раздраженно и с болезненной тревогой спросил Аверинцев. Оказалось, Соколов как раз обратился к нему и дал ему свободу действий. Только зачем тут вообще Соколов?

16.11.1988. Мы ездили с Катей и детьми Аверинцевыми на ключ. Аверинцев подарил № 6 «Дружбы народов» со своим интервью. Мы стояли в коридоре, он говорил мне об Олеге Трубачеве, русском носороге. Я рассказал о Ренате на собрании Русской энциклопедии. Надругательство над логикой, сказал Аверинцев, которое сейчас совершается в России всеми, ни у кого не доходит до такого садистского размаха, как у русской партии. Они видят в революции масонский заговор и тут же напоминают, что они советские. Вопрос, русский ли поэт Пастернак, у них скорее всего уже решен. А ведь если кто когда и ругал Пастернака с настоящим основанием, так это Бен Гурион: за

377

то, что предал еврейство. Сейчас в России нужна работа медленного терпеливого испрямления, и он показал на своих длинных тощих пальцах, загибая их: если так-то и так-то, то так-то, и т.д. Он действительно этим и занимается. – У меня странное и успокаивающее ощущение, что он в душе понимает меня, как-то видит.

8.12.1988. Заседание Русской энциклопедии. Председательствовал тараноголовый Олег Николаевич Трубачев. Наталья Петровна, когда мы ездили недавно с ней в травмпункт перевязывать Ваню, назвала Трубачева фашистом. Это возможно. Тот же недалекий, вернее, тупой активизм. Я чувствовал себя неуместным, словно забрел по ошибке на законспирированное собрание какой-то партии. Это ведь и партия. – Но всё-таки русские. Поэтому после всей деловитости поднялся вдруг литератор Раш, «Господа, у нас некому писать энциклопедию, авторов хватит разве что на 10% статей. Хотите перечислю вам философов Академии наук, чтобы вы рассмеялись? У нас получится что-то нищее, куцее». Его замяли, в основном Трубачев, но после еще нескольких минут деловитого планирования вдруг историк Смирнов, полный круглый сопящий, тоже: «Господа, нам надо заниматься не организационными вопросами, а договориться об общих взглядах. А то ведь у нас у каждого свой план спасения России».

9.12.1988. Читаю Вяч.И.Иванова, и в нем есть наивное, русский авось, задушевность. Аверинцев прав: это Тредьяковский, Ломоносов, Державин, ворочатель ухватами-словами.

Дом литераторов. Аверинцев в овальном зале над рестораном перед переводчиками. И сначала не клеится, но постепенно он завораживает всех и держит завороженными два с половиной часа, и жалко из притихшей гостиной шумящих людей в ресторане. – В середине стола сидела полная льняноволосая дама, пышащая здоровьем и гордостью. Она хотела «вступить в диалог», ее с хамской грубостью попросили молчать, она уже с хулиганской грубостью обозвала просивших. Аверинцев вдруг встал и со словами «немедленно садитесь на мое место» пошел к двери. Она извинилась перед ним и обещала молчать. Не во мне дело, четко сказал он, а в людях, которых вы оскорбили. Она извинилась и перед ними. «Ну вот, теперь можно продолжать», неожиданно спокойно продолжил он, но сидел уже

378

вполоборота, отвернувшись от вида дамы. Собственно, она была не намного больше виновата чем одернувшие ее. Потом я сказал Аверинцеву, что он поступил как командир легиона, заметивший бунт в рядах и, не разбираясь, назначивший каждого десятого повесить. – Промолчав всё время его чтения и даже одобрительно улыбаясь, дама потом всё-таки не стерпела, гордыня снова ее скрутила и на записках она обозвала Аверинцева консерватором, который теперь уже сам «не пущает». Он молчал. – Потом она уже совсем жалостную вещь сказала. Он заговорил о теперешнем нашем положении, когда опасна успокоенность от представления, что общий поток уже хорош и присоединиться к нему не так уж дурно, но ведь когда собака плывет по течению, то она, возможно, уже дохлая, а когда против течения... – То ее бьют, сказала дама, как Вы меня сегодня. Она из диких полных русских, как Валя Лучина, как Бакунин. Психа, сказал потом уже в машине о ней Аверинцев. Я конечно поддался бы и вступил с ней в «диалог». Но тогда не состоялись бы и те два с половиной завороженных часа. – Он говорил неожиданно о Шаламове, Седаковой, Бродском, и я кое-что записал. В дороге он рассказал о своих беседах с немецким иезуитом. Иезуиты недовольны папой: папа имеет право распустить наш орден, пусть он его распустит, но он не должен, не имеет права заставлять нас нарушать правила нашего ордена. – Ду-ховничество необходимо. Когда человек пытается сам осуществить волю Божию, очень возможно заблуждение, когда он за волю Божию примет свою. Чтобы так не случилось, он отдает свою волю другому человеку; Бог не перестает через него действовать, но исказить Его повеления личным пристрастием человек уже неспособен. Пауза (Аверинцев иногда в рассказе делает маленькую отчетливую задумчивую паузу). Духовничество вещь очень хорошая, поэтому пользоваться им нужно очень редко. Пауза. Уж я так однажды был зол на нашего генерала, рассказывал один иезуит, так был зол, так был им недоволен; мы были тогда в Мексике, и во время карнавала там продают головы довольно безобразные из разных вещей, и я купил голову из сахара, и зная, что после меня в моем номере будет жить генерал, оставил эту голову на столе, приложив к ней свою визитную карточку. – Я подарил Аверинцеву свою маленькую статью «Язык философов» и у меня было такое ощущение, что он словно слизнул ее, как огонь лижет вещи: при скудном свете лампочки в машине

379

прочел содержание сборника, мгновенно увидел последнюю статью о Войтыле, открыл мою статью, прочитал начало и похвалил меня за него, и всё меньше чем за минуту, пока я провожал из машины Ирину Ивановну Софроницкую, пять шагов. Так жадно читала Трауберг. – О Ренатином «Senso unico» он звонил всё-таки Енишерлову, редактору «Нашего наследия», о своем «двойственном отношении» к статье не говорил, только ее хвалил и рекомендовал. Гарантия это еще не гарантия: Енишерлов взял статью и непонятно что скажет. Но Аверинцев верен.

 1989

5.1.1989. Аверинцев в ЦК. Горбачев: что, я не мог бы давить? Нас только этому и учили, но я думал, и понял, что это нехорошо; я каждую минуту готов умереть. В целом Аверинцев доволен.

12.1.1989. Уже после 11 вечера у Аверинцева. Все спят. Он со мной на кухне. Он расстроен рецензией Турбина на его «Между Евфратом и Босфором» в № 12 «Нового мира»; Турбин его собственно хвалит, но Турбин шут. И в конце сталинских лет, говорит Аверинцев, когда одни подличали, другие официально громыхали, еще можно было, не худшее занятие, тратить силы и жизнь на такое бодряческое шутовство, но уже очень скоро это стало неуместным. И самые первые вещи Гачева еще можно было читать (я тоже увлекался). Сейчас оба люди с приросшей маской, сказали мы хором. – Упреки старой дамы, автора письма в «Новом мире», Аверинцеву за двусмысленность и неясность на него совсем никак не подействовали, вопреки Ире; он позабавился только, что ему ставятся в образец Толстой и Победоносцев. Оба разрушители. В моем слове, говорил Аверинцев, целиком остается моя наклонность к двоящимся мыслям. Стоит мне сказать что-нибудь, что угодно, и сразу думаю о возражениях, упоминаю их, и как после этого требовать от меня, чтобы не создавалось впечатления, что я не могу решиться ни на что однозначное? Толстой. Я Толстого не люблю. Его нелюбовь к иконам непонятна; что ему вообще за дело до икон? – Но его последние рассказы, сказал я, «Записки сумасшедшего»; он мистик; как Лютер, который ведь замахнулся рукой не на папу, на всю религию: оправдание в акте веры; спасение во мне, в движении моего сердца; тут всё поставлено на человека, и сумасшедшая радость мистика, держащего в сердце ключ от истории, от мира, сметает и взвихривает всё. То же

380

Толстой; его трезвые трактаты месть миру за медлительность, за то, что не горит в мистическом экстазе. – Аверинцев слушал, и сказал, что вдруг, пожалуй, понял, почему Лютер женился. Не из concupis-centia, конечно; и не потому что постановив, что мирское состояние не хуже священного, он хотел показать пример: он женился потому что испугался. Но моей мысли о мистическом экстазе Аверинцев не хотел давать ходу; как ему сразу приходят в голову по всякому поводу разнообразные мысли, так он не может представить, чтобы они не могли явиться Лютеру, Толстому, и как к этим мыслям, сомнениям, опасениям, взвешиваниям можно было не прислушаться. Он трезвый. Есть то, что есть, мысль, рассудок, наблюдение, знание, и воображать сюда экстазы и опьянения дурной тон. Как он прав. Это пушкинское, трезвое (Рената и Ира говорили в машине, что у одного Пушкина совсем нет утопии и мечтательности). И я согласился с Аверинцевым: Лютер и Толстой нелюди, они боги, «смертные боги», по Гераклиту.

Он показал мне свою статью об экстремистах из № 4 «Нашего наследия». Он там словно через толпу ряженых терпеливо пробирается и будет пробираться хотя бы до последнего дня. В конце он задевает нашу Зигрид Хунке, Татьяну Глушкову, которая получает кайф, браня Пастернака, одновременно от сознания и своей лояльности (зачем он диссидент) и своего экстремизма (зачем он искал единодушия со съездом писателей). – Я сидел совершенно завороженный, а он менялся лицом, то лукавый, то расстроенный, то наивный, то небывалый женственный простец, бабье мягкое лицо и круглое вдруг. Он так любезно прощался со мной в первом часу. Потом вернул и рассказал о встрече в ЦК 6 января – по поводу жутковатого фото в «Нашем наследии», где Горбачев густо масляно улыбается, перед ним трое, Тихон детски счастливо смеется, по правую руку иерарх разоружение и тоже счастливо лучится, еще правее другой иерарх блаженствует как от ангельского лицезрения. «Жутковатая фотография». Поскольку большего умиления на лицах детоподоб-ных старцев явно не может быть, то думаешь, не перед богом ли они стоят и не будут ли они требовательнее и суровее перед Богом. – Так вот. Одернув Иванова из «Молодой гвардии», «доносчик» (не было в газетах), Горбачев вошел в раж и встал: вы думаете, мы не могли бы тут давить; еще как могли бы, нас ведь только этому и учили. Но

381

я думал, и понял, что это нехорошо. Астафьеву, донимавшему его жалобами на разгон демонстраций в Сибири, раздосадованно: «Ну, садитесь на мое место! Вы думаете, я за него держусь?» Еще в каком-то из своих вклинений в чужие слова: «Я каждую минуту готов быть убитым». Упрекнул Лихачева и Аверинцева за то, что они зааплодировали Астафьеву, когда с начала было условлено без аплодисментов. Открытость во всем. Что одно было табуировано – армянская тема, Горбачев ее просто не подхватывал. Во всем этом благодушный Аверинцев видит одну хорошую сторону, я – истерический концерт блатного актера.

13.1.1989. Мне позвонил Валерий Саврей со своего филиала кафедры истории и теории мировой культуры. Большие планы: Аверинцев будет читать историю религии февраль-март, после него Гордезиани – закономерности взлетов и падений греческой культуры (грузин!), Мелетинский – «происхождение, структура» мифа, Трофимова – гностицизм, Гаспаров – культура европейского стиха, Михайлов – проблемы немецкой культуры 19-20 в., Гайденко – философия науки и история философии, Кнабе – проблемы русского Ренессанса, Пушкин, Тютчев и Древний Рим, Завадская о Китае.

22.1.1989. Аверинцев о вечере Флоренского: парадно, нервический Павел Васильевич, вождистский Палиевский. Аверинцеву не дали говорить аплодисментами: он показался скучен.

8.2.1989. Аверинцев одобрительно пересказывал по ТВ из моего «Языка философов». Вот то я делал старательно.

16.2.1989. В университет. Еще подъезжая, вижу в первой поточной аудитории, ярко освещенной, снаружи сквозь широкие стеклянные окна много народа, как вчера на Пиаме и больше, гораздо больше. Внутри можно разве что войти в дверь. Все молодые, но несколько стариков. Аверинцев говорит в микрофон, явно больной и бессильный, но бессилие ему не мешает, энергия духа, говорит с великолепной усталой отрешенностью, не расслабляясь и не останавливая движения, он движется всегда, отвечает на вопросы, об изгнании чужеродного элемента, после чего Испания скатилась до упадка, Германия вообще перестала существовать как единое государство, «я как русский человек могу только желать и надеяться, что

382

мы окажемся разумнее и с нами этого не произойдет». Вопрос: что думали Кайафа и синедрион, когда осознали, что преследовали не еретика, а Сына Божия. Подумав: «А где, собственно, укажите, свидетельства того, что они это вообще когда-нибудь осознали?» Легкий смех аудитории, которая вообще очень чуткая, заворожена и свободна и послушна одновременно. «Ну попробуем поиграть в интеллектуальную игру, попробуем представить на минуту, что действительно есть могущественные силы, которые хотят страшно навредить русскому народу. Чем бы они занялись? Что бы они стали делать, чтобы само имя русских сделалось глупым и ненавистным?» Он даже не договаривает, потому что говорил это уже много раз, но магия, все понимают, что должно идти дальше, и опять легкое оживление. Это молодые, как они хороши. С ними только не надо заигрывать и не надо их обманывать.

Его останавливают японец, по-видимому для перевода в Японии, другие молодые люди явно с предложениями, он дает свой адрес. Его «держащий» круг – Ирина Ивановна, еще одна дама, Александр Владимирович Софроницкий, его, так сказать, собственники. Аверинцев безукоризнен: он садится, залезает на самое тесное место на заднем сиденье, чтобы быть и рядом с Ириной Ивановной и оставить ей лучшее место. У него перевязано горло, Ирина Ивановна как еще более тесная повязка, она во всем и незаменима, собственно, в этом отношении вытеснила жену, жена по хозяйству, везде с Аверинцевым Ирина Ивановна, они и поездки-выезды в Переделкино согласуют, и вот снятие ксероксов, три тома его будут выходить по-итальянски. – Он в болезни и в окружении влип как в глину, как в породу и уже своей телесной свободы имеет только ровно столько, сколько ему соблаговолят оставить, и уже не вырваться ему, но ум остается свободным и торжествует над теснотой, наоборот, как бы делает ее самую плотность своей звонкой средой, и болезнь, и кольцо. Он пишет о Мандельштаме. «Я бы мог сказать, как, кажется, говорят в Одессе, что я смеюсь с вас, мне с вас смешно, тем людям, которые не понимают или видят какой-то секрет в том, что Мандельштам после своих стихов о Сталине попал в относительно мягкую ссылку в Воронеж». Как раз и надо было сделать вид, что за крамольные стихи о вожде мягкое наказание, почти как провинившемуся школьнику, но после чего Мандельштама уже всегда можно было держать на крючке

383

и сделать с ним что угодно. Жить он после тех стихов уже не мог, и догадка, что якобы Сталин хотел от него восхваляющих стихов, искусственная. Я слушая соглашаюсь: Сталину что был Мандельштам, ему могли сочинить стихи и другие; сейчас же, когда это пишу, уже не под непосредственным обаянием Аверинцева, сидевшего за мной в машине, я думаю, не то что он неправ, а дело как бы не в этом; он говорит о Мандельштаме то, что сплетается с его, аверинцевской жизнью, другой бы увидел другое, конечно. Тема этой статьи о Мандельштаме, которую он пишет, – religio poetae.

Собственно, он в гробу и спеленат и не может шевельнуться и из гроба голос, свободный как никогда. Я ему рассказал про розанов-ский крест и что этот крест теперь мой. «А что, теперь еще можно добыть деревянный крест», спросила Ирина Ивановна.

Доброхотов меня в университете спросил, не я ли тоже по душу преследуемого вдоль коридора, как лань, Аверинцева, – меня, который вот уже несколько лет, после того, как он не нашел у себя верстку Паламы, навсегда зарекся что бы то ни было у него просить, спрашивать для себя.

Я ехал с Аверинцевым и Софроницкой как ватный, убитый, когда покупал на 9 рублей овощей в магазине около аверинцевского дома, был в себе как в маске.

22.2.1989. Едем с Валерием Савреем. Факультетские профессора переназначают свои курсы на часы Аверинцева, четверг с 16.55, и обещают незачет всем, кто будет ходить не к ним.

23.2.1989, четверг. Днем Аверинцев несколько раз мне звонил, предполагалось, что мы с ним поедем в университет, заехав к Софроницким, «господа Софроницкие». Они однако сами нанимают такси и заедут за ним. «Всего больше мне хотелось бы поговорить с тобой, но живи не как хочется, и т.д.» Аверинцев рассказал о том, как он говорил о Флоренском в Курчатовском институте, за деньги, во вторник; я не был.

4.4.1989. Выписка из протокола общего собрания научного коллектива Института философии АН СССР от 4 апреля 1989 г. На учете в Институте философии АН СССР – 325 научных сотрудников. На собрании присутствуют 210 научных сотрудников. СЛУШАЛИ: о


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю